5 М. Горький

7 Весною 1898 г. я прочитал в Московской газете «Курьер» рассказ «Бергамот и Гараська» — пасхальный рассказ обычного типа; направленный к сердцу праздничного читателя, он еще раз напоминал, что человеку доступно — иногда, при некоторых особых условиях, — чувство великодушия, и что порою враги становятся друзьями, хотя и не надолго, — скажем на день.

Со времен «Шинели» Гоголя русские литераторы написали, вероятно, несколько сотен или даже тысячи таких нарочито трогательных рассказов; — вокруг великолепных цветов подлинной русской литературы они являются одуванчиками, которые, якобы, должны украсить нищенскую жизнь больной и жесткой русской души1*.

Но от этого рассказа на меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского, а кроме того в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту, — улыбочка эта легко примиряла с неизбежным, вынужденным сентиментализмом «пасхальной» и «рождественской» литературы.

8 Я написал автору несколько строк по поводу рассказа и получил от Л. Андреева забавный ответ; — оригинальным почерком, полупечатными буквами он писал веселые, смешные слова и среди них особенно подчеркнуто выделился незатейливый, но скептический афоризм:

«Сытому быть великодушным столь же приятно, как пить кофе после обеда».

С этого началось мое заочное знакомство с Леонидом Николаевичем Андреевым. Летом я прочитал еще несколько маленьких рассказов его и фельетонов Джемса Линч, наблюдая, как быстро и смело развивается своеобразный талант нового писателя.

Осенью, проездом в Крым, в Москве, на Курском вокзале, кто-то познакомил меня с Л. Андреевым. Одетый в старенькое пальто-тулупчик, в мохнатой бараньей шапке набекрень, он напоминал молодого актера украинской труппы. Красивое лицо его показалось мне малоподвижным, но пристальный взгляд темных глаз светился той улыбкой, которая так хорошо сияла в его рассказах и фельетонах. Не помню его слов, но они были необычны, и необычен был строй возбужденной речи. Говорил он торопливо, глуховатым, бухающим голосом, простужено кашляя, немножко захлебываясь словами и однообразно размахивая рукой, — точно дирижировал. Мне показалось, что это здоровый, незёмно веселый человек, способный жить, посмеиваясь над невзгодами бытия. Его возбуждение было приятно.

9 — Будемте друзьями! — говорил он, пожимая мою руку.

Я тоже был радостно возбужден.

* * *

Зимою, на пути из Крыма в Нижний, я остановился в Москве, и там наши отношения быстро приняли характер сердечной дружбы.

Я видел, что этот человек плохо знает действительность, мало интересуется ею, — тем более удивлял он меня силой своей интуиции, плодовитостью фантазии, цепкостью воображений. Достаточно было одной фразы, а иногда — только меткого слова, чтобы он, схватив ничтожное данное ему, тотчас развил его в картину, анекдот, характер, рассказ.

— Что такое С.? — спрашивает он об одном литераторе, довольно популярном в ту пору.

— Тигр из мехового магазина.

Он смеется и, понизив голос, точно сообщая тайну, торопливо говорит:

— А — знаете — надо написать человека, который убедил себя, что он — герой, эдакий разрушитель всего сущего и даже сам себе страшен, — вот как! Все ему верят, — так хорошо он обманул сам себя. Но где-то в своем уголке, — в настоящей жизни, он — просто жалкое ничтожество, боится жены или даже кошки.

10 Нанизывая слово за словом на стержень гибкой мысли, он легко и весело создавал всегда что-то неожиданное, своеобразное.

Ладонь одной руки у него была пробита пулей, пальцы скрючены, — я спросил его: как это случилось?

— Экивок юношеского романтизма — ответил он. — Вы сами знаете, — человек, который не пробовал убить себя, — дешево стоит.

Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс, и поезд промчался над ним, только оглушив его.

В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне, — мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, — один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон, — тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам, несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что 11 поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезда, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным и — вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать.

— Что влекло нас к такой нелепой забаве? — спросил Л. Н.

Я сказал, что, может быть, мы испытывали силу нашей воли, противопоставляя механическому движению огромных масс сознательную неподвижность ничтожного нашего тела.

— Нет, — возразил он, — это слишком мудрено, не по-детски.

Напомнив ему, как дети «мнут зыбку» — качаются на упругом льду только что замерзшего пруда или затона реки, я сказал, что опасные забавы вообще нравятся детям.

Он помолчал, закурил папиросу и, тотчас бросив ее, посмотрел прищуренными глазами в темный угол комнаты.

— Нет, это, должно быть, не так. Почти все дети боятся темноты… Кто-то сказал:

«Есть наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю».

но — это «красное словцо», не больше. Я думаю как-то иначе, только не могу понять — как?

12 И вдруг встрепенулся весь, как бы обожжен внутренним огнем.

— Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь, — безумно страдая, — искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: «Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои — зажгли в душе ненависть к тебе». Как вы думаете?

Мне эта тема не понравилась; он вздохнул, говоря:

— Да, сначала нужно ответить, где есть истина — в человеке или вне его? По-вашему — в человеке?

И засмеялся:

— Тогда это очень плохо, очень ничтожно…

* * *

Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л. Н. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам — целые годы — относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которое не часто является результатом долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню — однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив несколько самоваров чая, — Леонид поглощал его в неимоверном количестве.

Он был удивительно интересный собеседник, неистощимый, остроумный. Хотя его мысль и обнаруживала всегда упрямое стремление заглядывать в наиболее темные углы души, но — легкая, капризно 13 своеобычная, она свободно отливалась в формы юмора и гротеска. В товарищеской беседе он умел пользоваться юмором гибко и красиво, но в рассказах терял — к сожалению — эту способность, редкую для русского.

Обладая фантазией живой и чуткой, он был ленив; гораздо больше любил говорить о литературе, чем делать ее. Ему было почти недоступно наслаждение ночной подвижнической работы в тишине и одиночестве над белым, чистым листом бумаги; он плохо ценил радость покрывать этот лист узором слов.

— Пишу я трудно, — сознавался он. — Перья кажутся мне неудобными, процесс письма — слишком медленным и даже унижающим. Мысли у меня мечутся точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово — паутина, вдруг, почему-то, вспоминается геометрия, алгебра и учитель Орловской гимназии — человек, разумеется, — тупой. Он часто вспоминал слова какого-то философа: «Истинная мудрость — спокойна». Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойную мудрость! А что же на ее место? Красоту? Да здравствует! Однако, хотя я не видел Венеру в оригинале, — на снимках она кажется мне довольно глупой бабой. И вообще — красивое всегда несколько глуповато, например — павлин, борзая собака, женщина.

* * *

14 Казалось бы, что он, равнодушный к фактам действительности, скептик в отношении к разуму и воле человека, — не должен был увлекаться дидактикой, учительством, неизбежным для того, кому действительность знакома — излишне хорошо. Но первые же наши беседы ясно указывали, что этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, — хочет встать в позу мыслителя и философа. Это казалось мне опасным, почти безнадежным, главным образом потому, что запас его знаний был странно беден. И всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, — напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.

Читать Л. Н. не любил и, сам являясь делателем книги — творцом чуда, — относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.

— Для тебя книга — фетиш, как для дикаря, — говорил он мне. — Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня Илиада, Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. «Горе от ума» — скучно так же, как задачник Евтушевского. «Капитанская дочка» надоела, как барышня с Тверского бульвара.

Я слишком часто слышал эти обычные слова о влиянии школы на отношение к литературе, и они давно уже звучали для меня неубедительно, — в них чувствовался предрассудок, рожденный русской 15 ленью. Гораздо более индивидуально рисовал Л. Андреев, как рецензии и критические очерки газет мнут и портят книги, говоря о них языком хроники уличных происшествий.

— Это — мельницы, они перемалывают Шекспира, Библию — все, что хочешь, — в пыль пошлости. Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон-Кихот — знакомый мне старичок, управляющий Казенной Палатой, у него быль хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее — Милли, а в действительности — на бульварах — ее звали Сонька Пузырь…

Но относясь к знанию и книге беззаботно, небрежно, а иногда — враждебно, он постоянно и живо интересовался тем, что я читаю. Однажды, увидав у меня в комнате «Московской гостиницы» книгу Алексея Остроумова о Синезии, епископе Птолемаиды, спросил удивленно:

— Это зачем тебе?

Я рассказал ему о странном епископе-полуязычнике и прочитал несколько строк из его сочинения «Похвала плешивости». «Что может быть плешивее, что божественнее сферы»?

Это патетическое восклицание потомка Геркулеса вызвало у Леонида припадок бешеного смеха, но тотчас же, стирая слезы с глаз и все еще улыбаясь, он сказал:

— Знаешь, — это превосходная тема для рассказа о неверующем, который, желая испытать глупость верующих, надевает на себя маску святости, 16 живет подвижником, проповедует новое учение о Боге — очень глупое, — добивается любви и поклонения тысяч, а потом говорит ученикам и последователям своим: «Все это — чепуха». Но для них вера необходима, и они убивают его.

Я был поражен его словами; дело в том, что у Синезия есть такая мысль:

«Если бы мне сказали, что епископ должен разделять мнения народа, то я открыл бы пред всеми, кто я есть. Ибо что может быть общего между чернью и философией? Божественная истина должна быть скрытой, народ же имеет нужду в другом».

Но эту мысль я не сообщил Андрееву и не успел сказать ему о необычной позиции некрещеного язычника-философа в роли епископа христианской церкви. Когда же я сказал ему об этом, он, торжествуя и смеясь, воскликнул:

— «Вот видишь, — не всегда надо читать для того, чтобы знать и понимать».

* * *

Леонид Николаевич был талантлив по природе своей, органически талантлив, его интуиция была изумительно чутка. Во всем, что касалось темных сторон жизни, противоречий в душе человека, брожений в области инстинктов, — он был жутко догадлив. Пример с епископом Синезием — не единичен, я могу привести десяток подобных.

17 Так, беседуя с ним о различных искателях незыблемой веры, я рассказал ему содержание рукописной «Исповеди» священника Аполлова, — об одном из произведений безвестных мучеников мысли, которые вызвали к жизни «Исповедь» Льва Толстого. Рассказывал о моих личных наблюдениях над людьми догмата, — они часто являются добровольными пленниками слепой, жесткой веры и тем более фактически защищают истинность ее, чем мучительнее сомневаются в ней.

Андреев задумался, медленно помешивая ложкой в стакане чая, потом сказал, усмехаясь:

— Странно мне, что ты понимаешь это, — говоришь ты как атеист, а думаешь как верующие. Если ты умрешь раньше меня, я напишу на камне могилы твоей: «Призывая поклоняться разуму, он тайно издевался над немощью его».

А через две-три минуты, наваливаясь на меня плечом, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками темных глаз, говорил вполголоса:

— Я напишу о попе, увидишь! Это, брат, я хорошо напишу!

И, грозя пальцем кому-то, крепко потирая висок, улыбался.

— Завтра еду домой и — начинаю! Даже первая фраза есть: «Среди людей он был одинок, ибо соприкасался великой тайне»…

На другой же день он уехал в Москву, а через неделю — не более — писал мне, что работает над попом, и работа идет легко, «как на лыжах». Так всегда он хватал на 18 лету все, что отвечало потребности его духа в соприкосновении к наиболее острым и мучительным тайнам жизни.

* * *

Шумный успех первой книги насытил его молодой радостью. Он приехал в Нижний ко мне веселый, в новеньком костюме табачного цвета, грудь туго накрахмаленной рубашки была украшена дьявольски-пестрым галстухом, а на ногах — желтые ботинки.

— Искал палевые перчатки, но какая-то леди в магазине на Кузнецком напугала меня, что палевые уже не в моде. Подозреваю, что она — соврала, наверное дорожит свободой сердца своего и боялась убедиться, сколь я неотразим в палевых перчатках. Но по секрету скажу тебе, что все это великолепие — неудобно, и рубашка гораздо лучше.

И вдруг, обняв меня за плечи, сказал:

— Знаешь — мне хочется гимн написать, еще не вижу — кому или чему, но обязательно — гимн! Что-нибудь шиллеровское, а? Эдакое густое, звучное — бомм!

Я пошутил над ним.

— Что же! — весело воскликнул он. — Ведь у Екклесиаста правильно сказано: «Даже и плохонькая жизнь лучше хорошей смерти». Хотя там что-то не так, а — о льве и собаке: «В домашнем обиходе плохая собака полезнее хорошего льва». А — как ты думаешь: Иов мог читать книгу Екклесиаста?

19 Упоенный вином радости, он мечтал о поездке по Волге на хорошем пароходе, о путешествии пешком по Крыму.

— И тебя потащу, а то ты окончательно замуруешь себя в этих кирпичах, — говорил он, указывая на книги.

Его радость напоминала оживленное благополучие ребенка, который слишком долго голодал, а теперь думает, что навсегда сыт.

Сидели на широком диване в маленькой комнате, пили красное вино, Андреев взял с полки тетрадь стихов:

— Можно?

И стал читать вслух:

«Медных сосен колонны,
Моря звон монотонный».

Это Крым? А вот я не умею писать стихи, да и желания нет. Я больше всего люблю баллады, вообще:

«Я люблю все то, что ново,
Романтично, бестолково,
                    Как поэт
                    Прежних лет».

Это поют в оперетке — «Зеленый остров», кажется,

«И вздыхают деревья,
Как без рифмы стихи».

Это мне нравится. Но — скажи — зачем ты пишешь стихи? Это так не идет к тебе. Все-таки стихи — искусственное дело, как хочешь.

20 Потом сочиняли пародии на Скитальца:

«Возьму я большое полено
В могучую руку мою
И всех — до седьмого колена —
Я вас перебью!
И пуще того огорошу —
Ура! Тррепещите! Я рад. —
Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!»

Он хохотал, неистощимо придумывая милые смешные глупости, но вдруг, наклонясь ко мне, со стаканом вина в руке, заговорил не громко и серьезно:

— Недавно я прочитал забавный анекдот: в каком-то английском городе стоит памятник Роберту Бёрнсу — поэту. Надписи на памятнике — кому он поставлен, нет. У подножия его — мальчик, торгует газетами. Подошел к нему какой-то писатель и говорит: «Я куплю у тебя номер газеты, если ты скажешь — чья это статуя?» «Роберта Бёрнса» — ответил мальчик. «Прекрасно! Теперь — я куплю у тебя все твои газеты, но скажи мне: за что поставили памятник Роберту Бёрнсу?» Мальчик ответил: «За то, что он умер». Как это нравится тебе?

Мне это не очень нравилось, — меня всегда тяжко тревожили резкие и быстрые колебания настроений Леонида.

* * *

Слава не была для него только «яркой заплатой на ветхом рубище певца», — он хотел ее много, жадно и не скрывал этого. Он говорил:

21 — Еще четырнадцати лет я сказал себе, что буду знаменит, или — не стоит жить. Я не боюсь сказать тебе, что все сделанное до меня не кажется мне лучше того, что я сам могу сделать. Если ты сочтешь мои слова самонадеянностью, ты — ошибешься. Нет, видишь ли, это должно быть основным убеждением каждого, кто не хочет ставить себя в безличные ряды миллионов людей. Именно убеждение в своей исключительности должно — и может — служить источником творческой силы. Сначала скажем самим себе: мы не таковы, как все другие, потом уже легко будет доказать это и всем другим.

— Одним словом, — ты ребенок, который не хочет питаться грудью кормилицы…

— Именно: я хочу молока только души моей. Человеку необходимы любовь и внимание или — страх пред ним. Это понимают даже мужики, надевая на себя личины колдунов. Счастливее всех те, кого любят со страхом, как любили Наполеона.

— Ты читал его «Записки»?

— Нет. Это — не нужно мне.

Он подмигнул, усмехаясь:

— Я тоже веду дневник и знаю, как это делается. Записки, исповеди и все подобное — испражнения души, отравленной плохою пищей.

Он любил такие изречения и, когда они удавались ему, искренно радовался. Несмотря на его тяготение к пессимизму, в нем жило нечто неискоренимо детское, — например ребячливо 22 наивное хвастовство словесной ловкостью, которой он пользовался гораздо лучше в беседе, чем на бумаге.

Однажды я рассказывал ему о женщине, которая до такой степени гордилась своей «честной» жизнью, так была озабочена убедить всех и каждого в своей неприступности, что все окружающие ее, издыхая от тоски, или стремглав бежали прочь от сего образца добродетели, или же ненавидели ее до судорог.

Андреев слушал, смеялся и вдруг сказал:

— Я — женщина честная, мне не к чему ногти чистить — так?

Этими словами он почти совершенно точно определил характер и даже привычки человека, о котором я говорил, — женщина была небрежна к себе. Я сказал ему это, он очень обрадовался и детски-искренно стал хвастаться.

— Я, брат, иногда сам удивляюсь, до чего ловко и метко умею двумя, тремя словами поймать самое существо факта или характера.

И произнес длинную речь в похвалу себе. Но — умница — понял, что это немножко смешно и кончил свою тираду юмористическим шаржем.

— Со временем я так разовью мои гениальные способности, что буду одним словом определять смысл целой жизни человека, нации, эпохи…

Но все-таки критическое отношение к самому себе у него было развито не особенно сильно, и это порою весьма портило его работу и жизнь.

23 * * *

Я думаю, что в каждом из нас живут и борются зародыши нескольких личностей, — спорят между собою до поры, пока не разовьется в борьбе зародыш наиболее сильный или умеющий наилучше приспособиться к разнообразным давлениям впечатлений, которые формируют окончательный духовный облик человека, создавая из него более или менее целостную психическую особь.

Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: — на одной и той же неделе он мог петь миру — «Осанна»! и провозглашать ему — «Анафема»!

Это не было внешним противоречием между основами характера и навыками или требованиями профессии, — нет, в обоих случаях он чувствовал одинаково искренно. И, чем более громко он возглашал «Осанна»! — тем более сильным эхом раздавалась — «Анафема»!

Он говорил:

— Ненавижу субъектов, которые не ходят по солнечной стороне улицы из боязни, что у них загорит лицо или выцветет пиджак, — ненавижу всех, кто из побуждений догматических препятствует свободной, капризной игре своего внутреннего «я».

Однажды он написал довольно едкий фельетон о людях теневой стороны, а вслед за этим — по поводу смерти Эмиля Золя от угара — 24 хорошо полемизировал с интеллигентски-варварским аскетизмом, довольно обычным в ту пору. Но, беседуя со мною по поводу этой полемики, неожиданно заявил:

— А все-таки, знаешь, собеседник-то мой более последователен, чем я: писатель должен жить как бездомный бродяга. Яхта Мопассана — нелепость!

Он — не шутил. Мы поспорили, я утверждал: чем разнообразнее потребности человека, чем более жаден он к радостям жизни, — хотя бы и маленьким, тем быстрей развивается культура тела и духа. Он возражал: нет, прав Толстой, культура — мусор, она только искажает свободный рост души.

— «Привязанность к вещам» — говорил он — это фетишизм дикарей, идолопоклонство. Не сотвори себе кумира, иначе ты погань, — вот истина! Сегодня сделай книгу, завтра — машину, вчера ты сделал сапог и уже забыл о нем. Нам нужно учиться забывать.

А я говорил: необходимо помнить, что каждая вещь — воплощение духа человеческого, и часто внутренняя ценность вещи значительнее человека.

— Это поклонение мертвой материи, — кричал он.

— В ней воплощена бессмертная мысль.

— Что такое мысль? Она двулична и отвратительна своим бессилием…

Спорили мы все чаще, все напряженнее. Наиболее острым пунктом наших разногласий было отношение к мысли.

25 Для меня — мысль источник всего сущего, из мысли возникло все видимое и чувствуемое человеком; даже в сознании своего бессилия разрешить «проклятые вопросы» мысль величественна и благородна.

Я чувствую себя живущим в атмосфере мысли и, видя, как много создано ею великого и величественного, — верю, что ее бессилие — временно. Может быть, я романтизирую и преувеличиваю творческую силу мысли, но это так естественно в России, где нет духовного синтеза, в стране язычески чувственной, чудовищно жестокой.

Леонид Николаевич воспринимал мысль как «злую шутку дьявола над человеком»; она казалась ему лживой и враждебной. Увлекая человека к пропастям необъяснимых тайн, она обманывает его, оставляя в мучительном и бессильном одиночестве пред тайнами, а сама — гаснет.

Столь же непримиримо расходились во взглядах на человека, источник мысли, горнило ее. Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненый, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и хотя жизнь его мучительна, — он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство. Я чувствовал, что искренно и действительно люблю человека — и того, который сейчас живет и действует рядом со мною, и того, умного, доброго, сильного, который явится когда-то в будущем. Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный 26 из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его «суета сует», тлен и самообман. А главное, он — раб смерти и всю жизнь ходит на цепи ее.

* * *

Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь.

Это звучит как парадокс, но — это правда: когда таинственный трепет горения чужого «я» ощущается тобою, волнует тебя, — боишься дотронуться кривым тяжелым словом твоим до невидимых лучей дорогой тебе души, боишься сказать не то, не так: не хочешь исказить чувствуемое, и почти неуловимое словом, не решаешься заключить чужое, хотя и общезначимое, человечески-ценное в твою тесную речь.

Гораздо легче и проще рассказывать о том, что чувствуешь недостаточно ясно, — в этих случаях многое — и даже все, что ты хочешь — можно добавить от себя.

Я думаю, что хорошо чувствовал Л. Н. Андреева: точнее говоря — я видел, как он ходит по той тропинке, которая повисла над обрывом в трясину безумия, над пропастью, куда заглядывая, зрение разума угасает.

Велика была сила его фантазии, но — несмотря на непрерывно и туго напряженное внимание к оскорбительной тайне смерти, он ничего не мог 27 представить себе по ту сторону ее, ничего величественного или утешительного, — он был, все-таки, слишком реалист для того, чтобы выдумать утешение себе, хотя и желая его.

Это его хождение по тропе над пустотой и разъединяло нас всего более. Я пережил настроение Леонида давно уже, — и, по естественной гордости человечьей, мне стало органически противно и оскорбительно мыслить о смерти. В свое время я сказал себе: пока то, что чувствует и мыслит во мне — живо, смерть не смеет коснуться этой силы.

Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжкое время «мечтаний узника о были за пределами его тюрьмы», о «каменной тьме» и «неподвижности, уравновешенной на веки», — он вскочил с дивана и бегая по комнате, дирижируя искалеченной ладонью, торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:

— Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, — глупенькие цветочки!..

Я указывал ему на некоторую бесполезность протестов против землетрясения, убеждал, что 28 протесты никак не могут повлиять на судороги земной коры — все это только сердило его.

Мы беседовали в Петербурге, осенью, в пустой, скучной комнате пятого этажа. Город был облечен густым туманом, в серой массе тумана недвижимо висели, радужные, призрачные шары фонарей, напоминая огромные мыльные пузыри. Сквозь жидкую вату тумана, к нам поднимались со дна улицы нелепые звуки, — особенно надоедливо чмокали по торцам мостовой копыта лошадей.

Леонид встал у окна, спиною ко мне, — я очень чувствовал, что в эту минуту он ненавидит меня, как человека, который ходит по земле легче и свободнее его, потому что сбросил с плеч своих унизительную и ненужную ему ношу.

Я и раньше чувствовал в нем острые приливы злости на меня, но — не скажу, чтоб это обижало, — хотя и тревожило; я понимал — по своему, конечно — источник злости, видя, как тяжело живет этот редко талантливый человек, милый мне и — в ту пору — близкий друг.

Там, внизу, со звоном промчалась пожарная команда. Леонид подошел ко мне, свалился на диван и предложил:

— Едем смотреть пожар?

— В Петербурге пожары не интересны.

Он согласился:

— Верно. А, вот, в провинции, где-нибудь в Орле, когда горят деревянные улицы и мечутся — 29 как — моль — мещане — хорошо! — И — голуби над тучей дыма — видел ты?

Обняв меня за плечи, он сказал, усмехаясь:

— Ты — все видел, черт тебя возьми!

И — «каменную пустоту» — это очень хорошо — каменная тьма и пустота! Узника понимаешь…

И — бодая меня головою в бок:

— Иногда я тебя за это ненавижу, как любимую женщину, которая умнее меня.

Я сказал, что чувствую это и что, минуту назад, он тоже ненавидел.

— Да, — подтвердил он, укладывая голову на колени мне. — Знаешь — почему? Хочется, чтоб ты болел моей болью, — тогда мы были бы ближе друг другу, — ты, ведь, знаешь, как я одинок!

Да, он был очень одинок, но, порою, мне казалось, что он ревниво оберегает одиночество свое, оно дорого ему, как источник его фантастических вдохновений и плодотворная почва оригинальности его.

— Ты — врешь, что тебя удовлетворяет научная мысль, — говорил он, глядя в потолок угрюмо темным взглядом испуганных глаз.

— Наука, брат, тоже мистика фактов: никто ничего не знает — вот истина. А вопросы — как я думаю и зачем я думаю, источник главнейшей муки людей, — это самая страшная истина! Едем куда-нибудь, пожалуйста…

Когда он касался вопроса о механизме мышления, — это всего более волновало его. И — пугало.

30 Оделись, спустились в туман и часа два плавали в нем по Невскому, как сомы по дну илистой реки. Потом сидели в какой-то кофейне, к нам неотвязно пристали три девушки, одна из них стройная эстонка, назвала себя «Эльфридой». Лицо у нее было каменное, она смотрела на Андреева большими, серыми, без блеска, глазами с жуткой серьезностью и кофейной чашкой пила какой-то зеленый, ядовитый ликер. От него исходил запах жженой кожи.

Леонид пил коньяк, быстро захмелел, стал буйно остроумен, смешил девиц неожиданно забавными и замысловатыми шутками и, наконец, решил ехать на квартиру к девицам, — они очень настаивали на этом. Отпускать Леонида было невозможно, — когда он начинал пить, в нем просыпалось нечто жуткое, мстительная потребность разрушения, какая-то ненависть «плененного зверя».

Я отправился с ним, купили вина, фрукты, конфет, и, где-то на Разъезжей улице, в углу грязного двора, заваленного бочками и дровами, во втором этаже деревянного флигеля, в двух маленьких комнатах, среди стен, убого и жалобно украшенных открытками, — стали пить.

Перед тем, как напиться до потери сознания, Леонид опасно и удивительно возбуждался, его мозг буйно вскипал, фантазия разгоралась, речь становилась почти нестерпимо яркой.

Одна из девушек, круглая, мягкая и ловкая, как мышь, почти с восхищением рассказала 31 нам, как товарищ прокурора укусил ей ногу выше колена, — она, видимо, считала поступок юриста самым значительным событием своей жизни, показывала шрам от укуса и, захлебываясь волнением, радостно блестя стеклянными глазками, говорила:

— Он так любил меня, — даже вспомнить страшно! Укусил, знаете, а — у него зуб вставлен был, — и остался в коже у меня!

Эта девушка, быстро опьянев, свалилась в углу на кушетку и заснула, всхрапывая. Пышнотелая, густоволосая шатенка с глазами овцы и уродливо длинными руками играла на гитаре, а Эльфрида аккуратно разделась донага, составила на пол бутылки и тарелки, вскочила на стол и плясала, молча, по змеиному изгибаясь, не сводя глаз с Леонида. Потом она запела неприятно густым голосом, сердито расширив глаза, порой, точно переломленная, наклонялась к Андрееву, он целовал ей колени, выкрикивая подхваченные им слова чужой песни, странного языка и толкал меня локтем, говоря:

— Она что-то понимает, смотри на нее, видишь? Понимает!

Моментами, возбужденные глаза Леонида как будто слепли; становясь еще темнее, они как бы углублялись, пытаясь заглянуть внутрь мозга.

Утомясь, эстонка спрыгнула со стола на постель, вытянулась, открыв рот и гладя ладонями маленькие груди, острые как у козы.

32 Леонид говорил:

— Высшее и глубочайшее ощущение в жизни, доступное нам — судорога полового акта, — да, да! И, может быть, земля, как вот эта сука, мечется в пустыне вселенной, ожидая, чтоб я оплодотворил ее пониманием цели бытия, а сам я, со всем чудесным во мне, — только сперматозоид.

Я предложил ему идти домой.

— Иди, я останусь здесь…

Оставить его я не мог, — он был уже сильно пьян и с ним было много денег. Он сел на кровать, поглаживая стройные ноги девушки и забавно стал говорит, что любит ее, а она неотрывно смотрела в лицо ему, закинув руки за голову.

— Когда барон отведает редьки, у него вырастают крылья, — говорил Леонид.

— Нет. Это не правда, — серьезно сказала девушка.

— Я тебе говорю, что она понимает что-то! — закричал Леонид в пьяной радости. Через несколько минут он вышел из комнаты, — я дал девице денег и попросил ее уговорить Леонида ехать кататься. Она сразу согласилась и, вскочив, начала быстро одеваться.

— Я боюсь его. Такие стреляют из пистолетов, — бормотала она.

Девица, игравшая на гитаре, уснула, сидя на полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.

33 Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:

— Не хочу! Да будет пир плоти!

И попытался снова раздеть девушку, но, отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:

— Едем!

Но захотел одеть дамскую шляпу à la Рембрандт и уже сорвал с нее все перья.

— Это вы заплатите за шляпу? — деловито спросила девица.

Леонид поднял брови и захохотал, крича:

— Дело — в шляпе! Ура!

На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах, полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, — все было очень призрачно, странно и грустно.

На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:

— Я слезу, да?

И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.

В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:

— Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?

34 — Ушла.

— Врешь. Ты — хитрый, я — тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно. Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я — алкоголик.

Потом мы сидели на «Стрелке» под дурацким пузырем тумана, курили и, когда вспыхивал огонек папирос, — видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.

Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, — его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.

— Да, ты много сделал и делаешь для меня, вот и сегодня тоже, — я понимаю. Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Все так. Но — за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня — я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и — бочка рассыплется, но — пускай рассыплется — понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем — или — всего, что придумано и сделано нами.

Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг его и над ним, иногда он их 35 опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.

— Я не знаю, — что ты думаешь, но — то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как — по твоему же — равновесие — смерть!

Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но — мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.

— Тебе приятна только моя работа, — мое внешнее, — а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!

Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:

— Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Ты — редкий товарищ, я знаю, и ты дурацки бескорыстен, а я — позер, как нищий, который показывает язвы свои, выпрашивая милостыню внимания.

Это он говорил не впервые, и в этом я чувствовал долю правды, то есть — хорошо придуманное им объяснение некоторых особенностей своего характера.

— Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка, — не помню, 36 чья, — о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность — психическая болезнь! Эта книга — испортила меня. Если бы я не читал ее, — я был бы проще. А теперь, я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, — достаточно ли безумен? Понимаешь, — я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, — понимаешь?

Я — засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому не правдивым.

Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг, гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:

— А — где кабак, сие место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, — такова традиция, и без этого критики не признают таланта.

Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой, дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные «человеки», «математически» ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь, — желтую, с огромным соском коровы, — положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:

— Купите фунтик?

— Люблю бесстыдство, — говорил Леонид, — в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может — понимаешь? — Не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?

37 Он пил крепкий, почти черный чай, я знал, что так нравится ему и это отрезвляет его, — я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:

— С бабами — я циничен. Так — правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.

Оглянулся, помолчал и говорит:

— А здесь — скучно, как в духовной консистории!

Это рассмешило его.

— Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то, похожее на рыбный садок…

Чай отрезвил его. Мы ушли из трактира. Тумань сгустился, опаловые шары фонарей таяли как лед.

— Мне хочется рыбы, — сказал Леонид, облокотясь на перила моста через Неву, и оживленно продолжал: — Знаешь, как бывает со мной? Вероятно — так дети думают, — наткнется на слово — рыба и подбирает созвучные ему: — рыба, гроба, судьба, иго, Рига, — а вот стихи писать — не могу!

Подумав, он добавил:

— Так же думают составители букварей…

Снова сидели в трактире, угощаясь рыбной солянкой, Леонид рассказывал, что его приглашают «декаденты» сотрудничать в «Весах».

38 — Не пойду, не люблю их. У них за словами я не чувствую содержания, они «опьяняются» словами, как любит говорить Бальмонт. Тоже — талантлив и — больной.

В другой раз, — помню, — он сказал о группе «Скорпиона»:

— Они насилуют Шопенгауэра, а я люблю его, и потому ненавижу их.

Но это слишком сильное слово в его устах, — ненавидеть, он не умел, был слишком мягок для этого. Как-то показал мне в дневнике своем «слова ненависти», но — они оказались словами юмора и он сам искренно смеялся над ними.

Я отвез его в гостиницу, — уложил спать, но, зайдя после полудня, узнал, что он, тотчас после того как я ушел, встал, оделся и тоже исчез куда-то. Я искал его целый день, но не нашел.

Он непрерывно пил четыре дня и потом уехал в Москву.

У него была неприятная манера испытывать искренность взаимных отношений людей; он делал это так: неожиданно, между прочим, спрашивает:

— Знаешь, что Z. сказал про тебя? — или сообщит:

39 — А S. говорит о тебе…

И темным взглядом, испытуя, заглядывает в глаза.

Однажды я сказал ему:

— Смотри, — так ты можешь перессорить всех товарищей!

— Ну, что же? — ответил он. — Если ссорятся из-за пустяков, значит — отношения были не искренни.

— Чего ты хочешь?

— Прочности, такой — знаешь — монументальности, красоты отношений. Надо, чтоб каждый из нас понимал, как тонко кружево души, как нежно и бережливо следует относиться к ней. Необходим некоторый романтизм отношений, в кружке Пушкина он был, и я этому завидую. Женщины чутки только к эротике, Евангелие бабы — Декамерон.

Но через полчаса он осмеял свой отзыв о женщинах, уморительно изобразив беседу эротомана с гимназисткой.

Он не выносил Арцыбашева и порою с грубой враждебностью высмеивал его именно за одностороннее изображение женщины, как начала исключительно чувственного.

* * *

Однажды он мне рассказал такую историю: когда ему было лет одиннадцать, он увидал 40 где-то в роще или в саду, как дьякон целовался с барышней.

— Они целовались и оба плакали, — говорил он — понизив голос и съеживаясь; когда он рассказывал что-нибудь интимное, он напряженно сжимал свою несколько рыхлую мускулатуру.

— Барышня была такая, знаешь, тоненькая, хрупкая, на соломенных ножках, дьякон — толстый, ряса на животе засалена и лоснится. Я уже знал, зачем целуются, но первый раз видел, что целуясь — плачут, и мне было смешно. Борода дьякона зацепилась за крючки расстегнутой кофты, он замотал головой, я свистнул, чтобы испугать их, испугался сам и — убежал. Но в тот же день вечером почувствовал себя влюбленным в дочь мирового судьи, девчонку лет десяти, ощупал ее, грудей у нее не оказалось, значит целовать нечего, и она не годится для любви. Тогда я влюбился в горничную соседей, коротконогую, без бровей, с большими грудями, — кофта ее на груди была так же засалена, как ряса на животе дьякона. Я очень решительно приступил к ней, а она меня решительно оттрепала за ухо. Но это не помешало мне любить ее, она казалась мне красавицей и чем далее, тем больше. Это было почти мучительно и очень сладко. Я видел много девиц действительно красивых и умом хорошо понимал, что возлюбленная моя — урод, сравнительно с ними, а все-таки для меня она оставалась лучше всех. Мне было хорошо, потому, что я знал: никто не мог бы любить так, как 41 умею я, белобрысую, толстую девку, никто, — понимаешь, — не сумел бы видеть ее красивее всех красавиц!

Он рассказал это превосходно, насытив слова свои милым юмором, — который я не умею передать; — как жаль, что всегда хорошо владея им в беседе, он пренебрегал или боялся украшать его игрой свои рассказы, — боялся, видимо, нарушить красками юмора темные тона своих картин.

Когда я сказал: жаль, что он забыл, как хорошо удалось ему сотворить из коротконогой горничной первую красавицу мира, что он не хочет больше извлекать из грязной руды действительного золотые жилы красоты, — он комически хитро прищурился, говоря:

— Ишь ты, какой лакомый! Нет, я не намерен баловать вас, романтиков…

Невозможно было убедить его в том, что именно он — романтик.

* * *

На «Собрании сочинений», которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал:

«Начиная с курьерского “Бергамота”, здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это — история наших отношений».

Это, к сожалению, верно; к сожалению — потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы «историю наших отношений». А он делал это 42 слишком охотно и, торопясь «опровергнуть» мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.

— Я написал рассказ, который наверное не понравится тебе, — сказал он однажды. — Прочитаем?

Прочитали. Рассказ очень понравился мне, за исключением некоторых деталей.

— Это — пустяки, это я исправлю, — оживленно говорил он, расхаживая по комнате, шаркая туфлями. Потом сель рядом со мною и, откинув свои волосы, заглянул в глаза мне.

— Вот, — я знаю, чувствую, ты искренно хвалишь рассказ. Но — я не понимаю, как может он нравиться тебе?

— Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако, это не портит их, как я вижу.

— Рассуждая так, нельзя быть революционером.

— Ты, что же, смотришь на революционера глазами Нечаева — «революционер — не человек»?

Он обнял меня, засмеялся:

— Ты плохо понимаешь себя.

— Но — слушай, — ведь, когда я писал «Мысль», я думал о тебе; Алексей Савелов — это ты! Там есть одна фраза: «Алексей не быль талантлив» — это, может быть, нехорошо о моей стороны, но ты своим упрямством так раздражаешь меня иногда, что кажешься мне неталантливым. Это я нехорошо написал, да?

Он волновался, даже покраснел.

43 Я успокоил его, сказав, что не считаю себя арабским конем, а — только — ломовой лошадью; я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько уменью работать, любви к труду.

— Странный ты человек, — тихо сказал он, прервав мои слова и вдруг, отрешившись от пустяков, задумчиво начал говорить о себе, о волнениях души своей. Он не имел общерусской неприятной склонности исповедываться и каяться, но иногда ему удавалось говорить о себе с откровенностью мужественной, даже несколько жесткой, однако — не теряя самоуважения. И это было приятно в нем.

— Понимаешь, — говорил он — каждый раз, когда я напишу что-либо особенно волнующее меня, — с души моей точно кора спадает, я вижу себя яснее и вижу, что я талантливее написанного мной. Вот — «Мысль». Я ждал, что она поразит тебя, а теперь сам вижу, что это, в сущности, полемическое произведение, да еще не попавшее в цель.

Вскочил на ноги и полушутя заявил, встряхнув волосами:

— Я боюсь тебя, злодей! Ты — сильнее меня, я не хочу поддаваться тебе.

И снова серьезно:

— Чего-то не хватает мне, брат. Чего-то очень важного, — а? Как ты думаешь?

Я думал, что он относится к таланту своему непростительно небрежно, и что ему не хватает знаний.

44 — Надо учиться, читать, надо ехать в Европу…

Он махнул рукой.

— Не то. Надо найти себе Бога и поверить в мудрость Его.

Как всегда, мы заспорили. После одного из таких споров он прислал мне корректуру рассказа «Стена». А по поводу «Призраков» он сказал мне:

— Безумный, который стучит, это — я, а деятельный Егор — ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни.

* * *

Скверный шум, вызванный рассказом «Бездна», расстроил его. Люди, всегда готовые услужить улице, начали писать об Андрееве различные гадости, доходя в сочинении клеветы до комизма: так один поэт напечатал в харьковской газете, что Андреев купался со своей невестой без костюмов. Леонид обиженно спрашивал:

— Что же он думает, — во фраке, что ли, надо купаться? И ведь врет, не купался я ни с невестой, ни соло, весь год не купался — негде было. Знаешь, я решил напечатать и расклеить по заборам покорнейшую просьбу к читателям, — краткую просьбу:

45 «Будьте любезны, —
Не читайте “Бездны”!»

Он был чрезмерно, почти болезненно внимателен к отзывам о его рассказах и всегда, с грустью или с раздражением, жаловался на варварскую грубость критиков и рецензентов, а однажды даже в печати жаловался на враждебное отношение критики к нему лично, как человеку.

— Не надо этого делать, — советовали ему.

— Нет, нужно, а то они, стараясь исправить меня, уши мне отрежут или кипятком ошпарят…

* * *

Его жестоко мучил наследственный алкоголизм; болезнь проявлялась сравнительно редко, но почти всегда в формах очень тяжелых. Он боролся с нею, борьба стоила ему огромных усилий, но порой, впадая в отчаяние, он осмеивал эти усилия.

— Напишу рассказ о человеке, который с юности двадцать пять лет боялся выпить рюмку водки, потерял из-за этого множество прекрасных часов жизни, испортил себе карьеру и умер во цвете лет, неудачно срезав себе мозоль или занозив себе палец.

И действительно, приехав в Нижний ко мне, он привез с собою рукопись рассказа на эту тему.

46 * * *

В Нижнем у меня Л. Н. встретил отца Феодора Владимирского, протоиерея города Арзамаса, а впоследствии члена Второй Государственной Думы, — человека замечательного. Когда-нибудь я попробую написать его житие, а пока нахожу необходимым кратко очертить главный подвиг его жизни.

Город Арзамас чуть ли не со времени Ивана Грозного пил воду из прудов, где летом плавали трупы утопших крыс, кошек, кур, собак, а зимою, подо льдом, вода протухала, приобретая тошнотворный запах. И вот отец Феодор, поставив себе целью снабдить город здоровой водой, двенадцать лет самолично исследовал почвенные воды вокруг Арзамаса. Из года в год, каждое лето, он, на восходе солнца, бродил, точно колдун, по полям и лесам, наблюдая, где земля «преет». И после долгих трудов нашел подземные ключи, проследил их течение, перекопал, направил в лесную ложбину за три версты от города и, получив на десять тысяч жителей свыше сорока тысяч ведер превосходной ключевой воды, предложил городу устроить водопровод. У города был капитал, завещанный одним купцом условно или на водопровод, или на организацию кредитного общества. Купечество и начальство, добывая воду бочками на лошадях из дальних ключей за городом, в водопроводе не нуждалось и, всячески затрудняя работу отца Феодора, стремилось употребить капитал на основание кредитного общества, а мелкие жители хлебали тухлую воду прудов, 47 оставаясь — по привычке, издревле усвоенной ими — безучастны и бездеятельны. Итак, найдя воду, отец Феодор принужден был вести длительную и скучную борьбу с упрямым своекорыстием богатых и подленькой глупостью бедняков.

Приехав в Арзамас под надзор полиции, я застал его в конце работы по собиранию источников. Этот человек, истощенный каторжным трудом и несчастиями, был первым арзамасцем, который решился познакомиться со мной, — мудрое арзамасское начальство, строжайше запретив земским и другим служащим людям посещать меня, учредило, на страх им, полицейский пост прямо под окнами моей квартиры.

Отец Феодор пришел ко мне вечером, под проливным дождем, весь — с головы до ног — мокрый, испачканный глиной, в тяжелых мужицких сапогах, сером подряснике и выцветшей шляпе, — она до того размокла, что сделалась похожей на кусок грязи. Крепко сжав руку мою мозолистой и жесткой ладонью землекопа, он сказал угрюмым баском:

— Это вы — нераскаянный грешник, коего сунули нам исправления вашего ради? Вот мы вас исправим! Чаем угостить можете?

В седой бородке спрятано сухонькое личико аскета, из глубоких глазниц кротко сияет улыбка умных глаз.

— Прямо из леса зашел. Нет ли чего — переодеться мне?

48 Я уже много слышал о нем, знал, что сын его — политический эмигрант, одна дочь сидит в тюрьме «за политику», другая усиленно готовится попасть туда же; знал, что он затратил все свои средства на поиски воды, заложил дом, живет как нищий, сам копает канавы в лесу, забивая их глиной, а когда сил у него не хватало, — Христа ради просил окрестных мужиков помочь ему. Они — помогали, а городской обыватель, скептически следя за работой «чудака» попа, — пальцем о палец не ударил в помощь ему.

Вот с этим человеком Л. Андреев и встретился у меня.

Октябрь, сухой, холодный день, дуль ветер, по улице летели какие-то бумажки, птичьи перья, облупки лука. Пыль скреблась в стекла окон, с поля на город двигалась огромная дождевая туча. В комнату к нам неожиданно вошел отец Феодор, протирая запыленные глаза, лохматый, сердитый, ругая вора, укравшего у него саквояж и зонт, губернатора, который не хочет понять, что водопровод полезнее кредитного общества, — Леонид широко открыл глаза и шепнул мне:

— Это что?

Через час, за самоваром, он, буквально разинув рот, слушал, как протоиерей нелепого города Арзамаса, пристукивая кулаком по столу, порицал гностиков за то, что они боролись с демократизмом церкви, стремясь сделать учение о богопознании недоступным разуму народа.

49 — Еретики эти считали себя высшего познания искателями, аристократами духа, — а не народ ли, в лице мудрейших водителей своих, суть воплощение мудрости Божией и духа Его?

«Докеты», «офиты», «плерома», «Карпократ», гудел отец Феодор, а Леонид, толкая меня локтем, шептал:

— Вот олицетворенный ужас арзамасский!

Но вскоре он уже размахивал рукою пред лицом отца Феодора, доказывая ему бессилие мысли, а священник, встряхивая бородой, возражал:

— Не мысль бессильна, а неверие.

— Оно является сущностью мысли…

— Софизмы сочиняете, господин писатель…

По стеклам окон хлещет дождь, на столе курлыкает самовар, старый и малый ворошат древнюю мудрость, а со стены вдумчиво смотрит на них Лев Толстой с палочкой в руке — великий странник мира сего. Ниспровергнув все, что успели, мы разошлись по комнатам далеко за полночь, я уже лег в постель с книгой в руках, но в дверь постучали, и явился Леонид, встрепанный, возбужденный, с расстегнутым воротом рубахи, сел на постель ко мне и заговорил, восхищаясь:

— Вот так поп! Как он меня обнаружил, а?

И вдруг на глазах у него сверкнули слезы.

— Счастлив ты, Алексей, черт тебя возьми! Всегда около тебя какие-то удивительно интересные люди, а я — одинок… или же вокруг меня толкутся…

50 Он махнул рукою. Я стал рассказывать ему о жизни отца Феодора, о том, как он искал воду, о написанной им «Истории ветхого завета», рукопись которой у него отобрана по постановлению Синода, о книге «Любовь — закон жизни», тоже запрещенной духовной цензурой. В этой книге отец Феодор доказывал цитатами из Пушкина и других поэтов, что чувство любви человека к человеку является основой бытия и развития мира, что оно столь же могущественно, как закон всеобщего притяжения, и во всем подобно ему.

— Да, — задумчиво говорил Леонид — надо мне поучиться кое-чему, а то стыдно перед попом…

Снова постучали в дверь — вошел отец Феодор, запахивая подрясник, босый, печальный.

— Не спите? А я, того… пришел! Слышу, говорят, пойду, мол — извинюсь! Покричал я на вас резковато, молодые люди, так вы не обижайтесь… Лег, подумал про вас — хорошие человеки, ну, решил, — что я напрасно горячился… Вот — пришел — простите! Иду спать…

Забрались оба на постель ко мне, и снова началась бесконечная беседа о жизни. Леонид — хохотал и умилялся:

— Нет, какова наша Россия?.. «Позвольте, — мы еще не решили вопроса о бытии Бога, а вы обедать зовете!» Это же — не Белинский говорит, это — вся Русь говорит Европе, ибо Европа, 51 в сущности, зовет нас обедать, сытно есть, — не более того!

А отец Феодор, кутая подрясником тонкие, костяные ноги, улыбаясь, возражал:

— Однако Европа все ж таки мать крестная нам, — не забудьте! Без Вольтеров ее и без ее ученых — мы бы с вами не состязались в знаниях философических, а безмолвно блины кушали бы и — только всего!

На рассвете отец Феодор простился и часа через два уже исчез хлопотать о водопроводе арзамасском, а Леонид, прославь до вечера, — вечером говорил мне:

— Ты подумай — кому, для чего нужно, чтоб в тухлом каком-то городе жил умница поп, энергичный и интересный? И почему именно поп — умница в этом городе, а? Какая ерунда! Знаешь — жить можно только в Москве, — уезжай отсюда. Скверно тут, — дождь, грязь…

И тотчас же стал собираться домой…

На вокзале он сказал:

— А все-таки этот поп — недоразумение. Анекдот!

Он довольно часто жаловался, что почти не видит людей значительных, оригинальных.

— Ты, вот, умеешь находить их, а за меня всегда цепляется какой-то репейник, и таскаю я его на хвосте моем — зачем?

Я указывал людей, знакомство с которыми было бы полезно ему — людей высокой культуры или оригинальной мысли, говорил о В. В. Розанове и других. Мне казалось, что знакомство 52 с Розановым было бы особенно полезно для Андреева. Он удивлялся!

— Не понимаю тебя!

И говорил о консерватизме Розанова, чего мог бы и не делать, ибо в существе духа своего был глубоко равнодушен к политике, лишь изредка обнаруживая приступы внешнего любопытства к ней. Его основное отношение к политическим событиям он выразил наиболее искренно в рассказе: «Так было — так будет».

Я пытался доказать ему, что учиться можно у черта и вора так же, как у святого отшельника, и что изучение не значит — подчинение.

— Это не совсем верно — возражал он, — вся наука представляет собою подчинение факту. А Розанова я не люблю; он для меня тот пес, о котором сказано в Библии: «возвратился на блевотину свою».

Иногда казалось, что он избегает личных знакомств с крупными людьми потому, что боится влияния их; — встретится раз, два с одним из таких людей, иногда горячо расхвалит человека, но вскоре теряет интерес к нему и уже не ищет новых встреч.

Так было с Саввой Морозовым, — после первой длительной беседы с ним Л. Андреев, восхищаясь тонким умом, широкими знаниями и энергией этого человека, называл его Ермак Тимофеевич, говорил, что Морозов будет играть огромную политическую роль:

— У него лицо татарина, но это, брат, английский лорд!

53 А Савва Тимофеев говорил об Андрееве: — Он только кажется самоуверенным, но не чувствует уверенности в себе и хочет извлечь ее от разума. Но разум у него — шаткий, он это знает и не верит ему…

* * *

Я пишу как подсказывает память, не заботясь о последовательности, о «хронологии».

В «Художественном театре», когда он помещался еще в Каретном ряду, Леонид Николаевич познакомил меня со своей невестой — худенькой, хрупкой барышней с милыми, ясными глазами. Скромная, молчаливая, она показалась мне безличной, но вскоре я убедился, что это человек умного сердца.

Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она — из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери, — эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты.

Как известно, русский человек «ради красного словца не жалеет ни матери, ни отца». Л. Н. тоже весьма увлекался красным словом и порою сочинял изречения весьма сомнительного тона.

54 «Через год после брака жена точно хорошо разношенный башмак, — его не чувствуешь» — сказал он однажды при Александре Михайловне. Она умела не обращать внимания на подобное словотворчество, а порою даже находила эти шалости языка остроумными и ласково смеялась. Но, обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это было нужно ей — показать себя очень настойчивой, даже непоколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она было изящна, а иногда как-то забавно, по-детски, важна, — я прозвал ее «Дама Шура», это очень привилось ей.

Л. Н. ценил ее, а она жила в постоянной тревоге за него, в непрерывном напряжении всех сил своих, совершенно жертвуя личностью своей интересам мужа.

В Москве у Андреева часто собирались литераторы, было очень тесно, уютно, милые глаза «Дамы Шуры», ласково улыбаясь, несколько сдерживали «широту» русских натур. Часто бывал Ф. И. Шаляпин, восхищая всех своими рассказами.

Когда расцветал «модернизм», пытались понять его, но больше — осуждали, что гораздо проще делать. Серьезно думать о литературе было некогда, на первом плане стояла война и политика. Блок, Белый, Брюсов казались какими-то «уединенными пошехонцами», в лучшем мнении — чудаками, в худшем — чем-то вроде изменников «великим традициям русской 55 общественности». Я тоже так думал и чувствовал. Время ли для «Симфонии», когда вся Русь мрачно готовится плясать трепака? События развивались в направлении катастрофы, признаки ее близости становились все более грозными, эсеры бросали бомбы, и каждый взрыв сотрясал всю страну, вызывая напряженное ожидание коренного переворота социальной жизни. В квартире Андреева происходили заседания Ц. К. социал-демократов большевиков, и однажды весь Комитет вместе с хозяином квартиры быль арестован и отвезен в тюрьму.

Просидев в тюрьме с месяц, Л. Н. вышел оттуда точно из купели Силоамской — бодрый, веселый.

— Это хорошо, когда тебя сожмут, — хочешь всесторонне расшириться! — говорил он.

И смеялся надо мной.

— Ну, что, пессимист? А ведь Россия-то — оживает? А ты рифмовал: самодержавие — ржавея.

Он печатал рассказы «Марсельеза», «Набат», «Рассказ, который никогда не будет кончен», но уже в октябре 1905 г. прочитал мне в рукописи «Так было».

— Не преждевременно ли? — спросил я.

Он ответил:

— Хорошее всегда преждевременно…

Вскоре он уехал в Финляндию и хорошо сделал — бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на 56 митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее — безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим:

«У каждой лошади есть свои врожденные особенности, у наций — тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, — наша родина свернула к точке наиболее любезной ей и снова долго будет жить распивочно и на вынос».

* * *

Через несколько месяцев мы встретились в Швейцарии, в Монтрэ. Леонид издевался над жизнью швейцарцев.

— Нам, людям широких плоскостей, не место в этих тараканьих щелях, — говорил он.

Мне показалось, что он несколько поблек, потускнел, в глазах его остеклело выражение усталости и тревожной печали. О Швейцарии он говорил также плоско, поверхностно и то же самое, что издавна привыкли говорить об этой стране свободолюбивые люди из Чухломы, Конотопа и Тетюш. Один из них определил русское понятие свободы глубоко и метко такими словами:

«Мы в нашем городе живем как в бане — без поправок, без стеснения». О России Л. Н. говорил скучно и нехотя, и однажды, сидя у камина, вспомнил несколько строк горестного стихотворения Якубовича «Родине»:

57 «За что любить тебя, какая ты нам мать?»

— Написал я пьесу, — прочитаем?

И вечером он прочитал «Савву».

Еще в России, слушая рассказы о юноше Уфимцеве и товарищах его, которые пытались взорвать икону Курской Богоматери, — Андреев решил обработать это событие в повесть и тогда же, сразу, очень интересно создал план повести, выпукло очертил характеры. Его особенно увлекал Уфимцев, поэт в области научной техники, юноша, обладавший несомненным талантом изобретателя. Сосланный в Семиреченскую область, кажется в Каркаралы, живя там под строгим надзором людей невежественных и суеверных, не имея необходимых инструментов и материалов, он изобрел оригинальный двигатель внутреннего сгорания, усовершенствовал циклостиль, работал над новой системой драги, придумал какой-то «вечный патрон» для охотничьих ружей. Чертежи его двигателя я показывал инженерам в Москве, и они говорили мне, что изобретение Уфимцева очень практично, остроумно и талантливо. Не знаю, какова судьба всех этих изобретений, — уехав за границу, я потерял Уфимцева из виду.

Но я знал, что это юноша из ряда тех прекрасных мечтателей, которые, — очарованы своей верой и любовью, — идут разными путями к одной и той же цели — к возбуждению в народе своем разумной энергии, творящей добро и красоту.

Мне было грустно и досадно видеть, что Андреев 58 исказил этот характер, еще не тронутый русской литературой, — мне казалось, что в повести — как она была задумана — характер этот найдет и оценку, и краски, достойные его. Мы поспорили и, может быть, я несколько резко говорил о необходимости точного изображения некоторых — наиболее редких и положительных — явлений действительности.

Как все люди определенно очерченного «я», острого ощущения своей «самости», — Л. Н. не любил противоречия, — он обиделся на меня, и мы расстались холодно.

* * *

Кажется в 907 или 8-м году Андреев приехал на Капри, похоронив «Даму Шуру» в Берлине, — она умерла от послеродовой горячки. Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели «Дамы Шуры».

— Понимаешь, — говорил он, странно расширяя зрачки, — лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то бархатную черную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе о смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, 59 сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

— Я боюсь, — сказал Вадим.

— Не хочешь слушать?

— Я боюсь, — повторил мальчик.

— Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его, — Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

— Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

60 — А если я не могу говорить о другом? — резко сказал он. — Теперь я понимаю, насколько равнодушна «прекрасная природа», и мне одного хочется — вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, — он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль.

— Меня преследует мысль о самоубийстве, мне кажется, что тень моя, ползая за мной, шепчет мне: уйди, умри!

Это очень возбуждало тревогу друзей его, но иногда он давал понять, что вызывает опасения за себя сознательно и нарочито, как бы желая слышать еще раз, что скажут ему в оправдание и защиту жизни.

Но веселая природа острова, ласковая красота моря и милое отношение каприйцев к русским довольно быстро рассеяли мрачное настроение Леонида. Месяца через два его точно вихрем охватило страстное желание работать.

Помню — лунной ночью, сидя на камнях у моря, он встряхнул головой и сказал:

— Баста! Завтра с утра начинаю писать.

— Лучше этого тебе ничего не сделать.

— Вот именно.

И весело, — как он давно уже не говорит, — он начал рассказывать о планах своих работ.

— Прежде всего, брат, я напишу рассказ на тему о деспотизме дружбы, — уж расплачусь же я с тобой, злодей!

61 И тотчас, — легко и быстро, сплел юмористический рассказ о двух друзьях, мечтателе и математике, — один из них всю жизнь рвется в небеса, а другой заботливо подсчитывает издержки воображаемых путешествий и этим решительно убивает мечты друга.

Но вслед за этим он сказал:

— Я хочу писать об Иуде, — еще в России я прочитал стихотворение о нем — не помню чье2*, — очень умное… Что ты думаешь об Иуде?

У меня в то время лежал чей-то перевод тетралогии Юлиуса Векселля «Иуда и Христос», перевод рассказа Тора Гедберга и поэма Голованова, — я предложил ему прочитать эти вещи.

— Не хочу, у меня есть своя идея, а это меня может запутать. Расскажи мне лучше — что они писали? Нет, не надо, не рассказывай.

Как всегда в моменты творческого возбуждения, он вскочил на ноги, — ему необходимо было двигаться.

— Идем!

Дорогой он рассказал содержание «Иуды», а через три дня принес рукопись. Этим рассказом он начал один из наиболее плодотворных периодов своего творчества. На Капри он затеял пьесу «Черные маски», написал злую юмореску «Любовь к ближнему», рассказ «Тьма», создал план «Сашки Жегулева», сделал наброски пьесы «Океан» и написал несколько глав — 62 две или три — повести «Мои записки»; — все это в течение полугода. Эти серьезные работы и начинания не мешали Л. Н. принимать живое участие в сочинении пьесы «Увы», пьесы в классически-народническом духе, в стихах и прозе, с пением, плясками и всевозможным угнетением несчастных русских землепашцев. Содержание пьесы достаточно ясно характеризует перечень действовавших в ней лиц:

«Угнетон — безжалостный помещик.

Свирепея — таковая же супруга его.

Филистерий — Угнетонов брат, литераторишко прозаический.

Декадентий — неудачное чадо Угнетоново.

Терпим — землепашец, весьма несчастен, но не всегда пьян.

Скорбела — любимая супруга Терпимова; преисполнена кротости и здравого смысла, хоша беременна.

Страдала — прекрасная дочь Терпимова.

Лупоморда — ужаснейший становой пристав. Купается в мундире и при орденах.

Раскатай — несомненный урядник, а на самом деле — благородный граф Эдмон де Птие.

Мотря Колокольчик — тайная супруга графова, а в действительности испанская маркиза донна Кармен Нестерпима и Несносна, притворившаяся гитаной.

Тень русского критика Скабичевского.

Тень Каклица-Юзова.

Афанасий Щапов, в совершенно трезвом виде.

63 “Мы говорили” — группа личностей без речей и действий.

Место происшествия — “Голубые Грязи”, поместье Угнетоново, дважды заложенное в Дворянском банке и однажды еще где-то».

Был написан целый акт этой пьесы, густо насыщенный веселыми нелепостями. Прозаический диалог уморительно писал Андреев и сам хохотал, как дитя, над выдумками своими.

Никогда, ни ранее, ни после, я не видал его настроенным до такой высокой степени активно, таким необычно трудоспособным. Он как будто навсегда отрешился от своей неприязни к процессу писания и мог сидеть за столом день и ночь, полуодетый, растрепанный, веселый. Его фантазия разгорелась удивительно ярко и плодотворно, — почти каждый день он сообщал план новой повести или рассказа.

Вот когда, наконец, я взял себя в руки! — говорил он, торжествуя.

И расспрашивал о знаменитом пирате Барбароссе, о Томазо Аниелло, о контрабандистах, карбонариях, о жизни калабрийских пастухов.

— Какая масса сюжетов, какое разнообразие жизни! — восхищался он. — Да, эти люди накопили кое-чего для потомства. А у нас: взял я как-то «Жизнь русских царей», читаю — едят! Стал читать «Историю русского народа» — страдают! Бросил, — обидно и скучно.

Но, рассказывая о затеях своих выпукло и красочно, писал он небрежно. В первой редакции рассказа «Луда» у него оказалось несколько 64 ошибок, которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие. Когда ему говорили, что «герцог Спадаро» для итальянца звучит так же нелепо, как для русского звучало бы «князь Башмачников», а Сен-Бернардских собак в XII веке еще не было, — он сердился:

— Это пустяки.

— Нельзя сказать: «они пьют вино, как верблюды», не прибавив — воду!

— Ерунда!

Он относился к своему таланту, как плохой ездок к прекрасному коню, — безжалостно скакал на нем, но не любил, не холил. Рука его не успевала рисовать сложные узоры буйной фантазии, он не заботился о том, чтоб развить силу и ловкость руки. Иногда он и сам понимал, что это является великою помехой нормальному росту его таланта.

— Язык у меня костенеет, я чувствую, что мне все трудней находить нужные слова…

Он старался гипнотизировать читателя однотонностью фразы, но фраза его теряла убедительность красоты. Окутывая мысль ватой однообразно-темных слов, он добивался того, что слишком обнажал ее, и казалось, что он пишет популярные диалоги на темы философии.

Изредка, чувствуя это, он огорчался:

— Паутина, — липко, но не прочно! Да, нужно читать Флобера; ты, кажется, прав: он, действительно, потомок одного из тех гениальных каменщиков, 65 которые строили неразрушимые храмы средневековья!

* * *

На Капри Леониду сообщили эпизод, которым он воспользовался для рассказа «Тьма». Героем эпизода этого был мой хороший знакомый, революционер. В действительности эпизод был очень просты девица «дома терпимости», чутьем угадав в своем «госте» затравленного сыщиками, насильно загнанного к ней революционера, отнеслась к нему с нежной заботливостью матери и тактом женщины, которой вполне доступно чувство уважения к герою. А герой, человек душевно неуклюжий, книжный, ответил на движение сердца женщины проповедью морали, напомнив ей о том, что она хотела забыть в этот час. Оскорбленная этим, она ударила его по щеке, — пощечина вполне заслуженная на мой взгляд. Тогда, поняв всю грубость своей ошибки, он извинился пред нею и поцеловал руку ее, — мне кажется, последнего он мог бы и не делать. Вот и все.

Иногда, к сожалению, очень редко, действительность бывает правдивее и краше даже очень талантливого рассказа о ней.

Так было и в этом случае, но Леонид неузнаваемо исказил и смысл, и форму события. В действительном публичном доме не было ни мучительного и грязного издевательства над человеком и ни одной из тех жутких деталей, которыми 66 Андреев обильно уснастил свой раз-сказ.

На меня это искажение подействовало очень тяжко: Леонид как будто отменил, уничтожил праздник, которого я долго и жадно ожидал. Я слишком хорошо знаю людей для того, чтоб не ценить — очень высоко — малейшее проявление доброго, честного чувства. Конечно, я не мог не указать Андрееву на смысл его поступка, который для меня был равносилен убийству из каприза, — злого каприза. Он напомнил мне о свободе художника, но это не изменило моего отношения, — я и до сего дня еще не убежден в том, что столь редкие проявления идеально-человеческих чувств могут произвольно искажаться художником в угоду догмы, излюбленной им.

Мы долго беседовали на эту тему, и, хотя беседа носила вполне миролюбивый, дружеский характер, но все же с этого момента между мною и Андреевым что-то порвалось.

Конец этой беседы очень памятен мне.

— Чего ты хочешь? — спросил я Леонида.

— Не знаю, — ответил он, пожав плечами, и закрыл глаза.

— Но ведь есть же у тебя какое-то желание, — оно или всегда впереди других, или возникает более часто, чем все другие?

— Не знаю, — повторил он. — Кажется, — нет ничего подобного. Впрочем, иногда я чувствую, что для меня необходима слава, — много славы, столько, сколько может дать весь мир. Тогда я концентрирую ее в себе, сжимаю до возможных 67 пределов и, когда она получит силу взрывчатого вещества, — я взрываюсь, освещая мир каким-то новым светом. И после того люди начнут жить новым разумом. Видишь ли — необходим новый разум, не этот лживый мошенник! Он берет у меня все лучшее плоти моей, все мои чувства и, обещая отдать с процентами, не отдает ничего, говоря: завтра! Эволюция, — говорит он. А когда терпение мое истощается, жажда жизни душит меня, — революция, — говорит он. И обманывает грязно. И я умираю, ничего не получив.

— Тебе нужна вера, а не разум.

— Может быть. Но если так, то прежде всего — вера в себя.

Он возбужденно бегал по комнате, потом, присев на столь, размахивая рукою пред лицом моим, продолжал.

— Я знаю, что Бог и Дьявол только символы, но мне кажется, что вся жизнь людей, весь ее смысл в том, чтобы бесконечно, беспредельно расширять эти символы, питая их кровью и плотью мира. А вложив все до конца силы свои в эти две противоположности, человечество исчезает, они же станут плотскими реальностями и останутся жить в пустоте вселенной глаз на глаз друг с другом, непобедимые, бессмертные. В этом нет смысла? Но его нигде, ни в чем нет.

Он побледнел, у него дрожали губы, в глазах сухо блестел ужас. Потом он добавил вполголоса, бессильно:

68 — Представим себе Дьявола — женщиной, Бога — мужчиной, и пусть они родят новое существо, — такое же, конечно, двойственное, как мы с тобой. Такое же…

* * *

Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

— А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности — здесь не настоящая жизнь, а — опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, — итальянцы неспособны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни Поэ.

— А Леопарди?

— Ну, Леопарди… кто знает его? Это из тех, о ком говорят, но кого не читают…

Уезжая, он говорил мне:

— Это, Алексеюшко, тоже Арзамас, — веселенький Арзамас, не более того.

— А помнишь, как ты восхищался?

— До брака мы все восхищаемся… Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха…

* * *

69 Живя в Италии, я настроился очень тревожно по отношению к России. Начиная с 11-го года вокруг меня уверенно говорили о неизбежности общеевропейской войны и о том, что эта война, наверное, будет роковой для русских. Тревожное настроение мое особенно усугублялось фактами, которые определенно указывали, что в духовном мире великого русского народа есть что-то болезненно-темное. Читая изданную Вольно-Экономическим Обществом книгу об аграрных беспорядках великорусских губерний, я видел, что эти беспорядки носили особенно жестокий и бессмысленный характер. Изучая по отчетам московской судебной палаты характер преступлений населения московского судебного округа, я был поражен направлением преступной воли, выразившемся в обилии преступлений против личности, а также в насилии над женщинами и растлении малолетних. А раньше этого меня неприятно поразил тот факт, что во Второй Государственной Думе было очень значительное количество священников — людей наиболее чистой русской крови, но эти люди не дали ни одного таланта, ни одного крупного государственного деятеля. И было еще много такого, что утверждало мое тревожно-скептическое отношение к судьбе великорусского племени.

По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже, как будто, с обидою возражал мне, но возражения его показались 70 мне неубедительными — фактов у него не было.

Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, он заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.

Я не могу, — да если б и мог, не хотел бы — воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным.

Он весь дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая как женщина, почти рыдая, кричал мне:

— Ты называешь русскую литературу — областной, потому что большинство крупных русских писателей — люди московской области? Хорошо, пусть будет так, но все-таки это — мировая литература, это самое серьезное и могучее творчество Европы. Достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть народ духовно болен — будем лечить его и вспомним, что — как сказано кем-то: «лишь в больной раковине растет жемчужина».

— А красота зверя? — спросил я.

— А красота терпения человеческого, кротости и любви? — возразил он. И продолжал говорить 71 о народе, о литературе, все более пламенно и страстно.

Впервые говорит он так страстно, так лирически, раньше я слышал столь сильные выражения его любви только к талантам родственным ему по духу, — к Эдгару Поэ чаще других.

Вскоре после нашей беседы разразилась эта гнусная война, — отношение к ней еще более разъединило меня с Андреевым. Мы почти не встречались; только в 16-м году, когда он привез мне книги свои, мы оба снова и глубоко почувствовали, как много было пережито нами, и какие мы старые товарищи. Но мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.

Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта была прозрачна и проницаема, — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов.

Разногласия умозрений не должны бы влиять на симпатии; я никогда не давал теориям и мнениям решающей роли в моих отношениях к людям.

Л. Н. Андреев чувствовал иначе. Но не я поставлю это в вину ему, ибо он был таков, каким хотел и умел быть — человеком редкой оригинальности, редкого таланта и достаточно мужественным в своих поисках истины.

1919.

73 К. Чуковский

75 Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли. — Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого» ничего не читаю…

«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском: о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил; шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

Завтра утром едем на «Савве», а покуда…

«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.

76 Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чаю, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку, — и снова говорит, говорит… Говорит о Боге, о смерти, о том, что все моряки верят в Бога, что, окруженные безднами, всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта…

Но вот, наконец, он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

— Завтра утром мы едем на «Савве».

Вам постлано рядом, в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе Хамоидол мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? — такие шапки я видал лишь на картинках, в журнале «Вокруг Света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. 77 Дайте ему в руки гарпун, — великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться этим гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет, — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда… На пассажиров — никакого внимания; какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

В этой игре было много прелестного детского простодушия. Только очень талантливые люди — только поэты — умеют быть такими детьми. Легко представить себе Пушкинского Моцарта, с увлечением играющим в лошадки. Сальери именно потому и бездарен, что неспособен к игре. Когда ребенок делает себе железную дорогу из стульев, надо быть унылой бездарностью, чтобы сказать ему, что это не вагоны. В том-то и было главное очарование Андреева, что в какую бы игру он ни играл, — а он всегда играл в какую-нибудь игру, — он искренно верил в нее и отдавался ей весь без остатка.

* * *

78 Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистая, зелено-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над главами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривается, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

— Аня, посмотри, какая светотень!

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии Художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену. Вы хотите спросить: а что же яхта— но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней; все прежние его увлечения становятся 79 ему ненавистны… Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны…

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то огромная фабрика, работающая безостановочно в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно: например весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, — столько в них было Левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, — словно выполняя какой-то колоссальный заказ, — и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они — источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого купить себе цветную фотографию.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе… Вы сидели и слушали.

80 * * *

Каждое из его увлечений превращалось на время в манию, поглощавшую его целиком.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам, — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Каким бы пустяком он ни увлекся, он доводил его до колоссальных размеров. Я помню, как в Куоккало он увлекся игрой в городки.

— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!

— Зажгите фонари, — кричал он. — Будемте играть при фонарях.

— Но ведь мы разобьем фонари.

— Не беда!

Первый же удар угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь вдребезги; но Андреев кричал:

— Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой. Его тянуло ко всему колоссальному.

Камин у него в кабинете быль величиной с ворота, а самый кабинет — точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое; фундамент — циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания. — Что это за дом? — спросил я. — Это не дом, это 81 стол, — отвечал Леонид Андреев. Оказалось, что он заказал архитектору проект многоэтажного стола; обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его: герцог Лоренцо. Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам, в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в это время где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Письма он писал на роскошной бумаге, почерком щедрым и властным, словно это манифесты, а не письма, — и каким торжественным, приподнятым, богато-украшенным стилем, увешивая каждую фразу гроздями великолепных периодов!

Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети — множество детей, и своих, и чужих — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Есть люди, которые словно созданы для тесноты и убожества: трудно представить себе Достоевского дегенератом. Это было бы уродство неестественное. А Леониду Андрееву именно шло быть магнатом; он был в каждом своем жесте 82 вельможа. Его красивое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это весьма гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Это была его коронная роль; с нею он органически сросся. Он был из тех талантливых, честолюбивых, помпезных людей, которые жаждут быть на каждом корабле капитанами, архиереями в каждом соборе. Вторых ролей он не выносил во всем, даже в игре в городки он хотел быть первым и единственным. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.

* * *

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стоял такой лютый холод, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился, и в столовой нельзя было обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не продали на слом.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна и мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.

83 И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами прячется что-то другое.

— Ты думаешь, это гранит? — говорил мне один пьяный писатель, стоя перед фасадом его дома. — Врешь! это не гранит, а картон. Дунь на него, он повалится.

Но сколько ни дул пьяный писатель, гранит не хотел валиться; и все же в этих пьяных словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней, — казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору — костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю, почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах, кровавых австрийских полях. Почему же он сам 84 не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратит на ночные хождения по огромному своему кабинету, — или хоть половину ее — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стенли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы — эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений, — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на аэропланах, сражались, и, возвратившись, с изумлением видели, что он все также шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким, и его речь — захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими хваткими, жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снегу, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время, как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, безо всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести 85 его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.

Писанию Леонид Андреев отдавался с такою же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, — до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машина стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто писал свои вещи, он был охвачен ими как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме нее; как бы мала она ни была, он придавал ей грандиозные размеры, насыщая ее гигантскими образами, ибо и в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские 86 залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные Маски»; моряком, когда писал «Океан».

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он — душа на распашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит в себе сотни личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину — лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

* * *

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески-проказлив 87 и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.

— Боборыкин! — отвечает Андреев.

— Это вы, Петр Дмитриевич?

— Я, — отвечает Андреев дряхлым боборыкинским голосом.

— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.

— У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в телефон. — Дело в том, что в это воскресенье я женюсь… надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.

— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости придти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, обладающего к тому же женой.

Иные остроты Андреева бывали удачны. Например, свою дачу он называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок».

Но часто эта веселость была, — как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она, наконец, проходила.

88 После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. Это была его любимая тема. Слово смерть он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть— как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант, — он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит: Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, граммофоны, живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы, когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом этих уходящих из жизни. Они чуяли в нем — и своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, — или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе 89 трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но дух дышит, где хочет, — и этим чувством мировой пустоты была насыщена вся жизнь Андреева. Это чувство придавало его творчеству своеобразный философский колорит, ибо невозможно всю жизнь думать о мировой пустоте и о вечности и не стать в конце концов метафизиком. В том-то и заключалась особенность его писательской личности, что он, — плохо ли, хорошо ли, — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, метафизических, трансцендентных тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он нечаянно оказался в начале своего писательского поприща: Горький, Чириков, Скиталец, Куприн, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, бытовики, волнуемые вопросами быта, а не бытия, а он среди них был единственный, кто задумался о вечном и трагическом. Он — трагик по самому своему существу, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к помпезному стилю, к традиционным преувеличенным формам был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических сюжетов.

* * *

Что сказать о самом главном — о его творчестве? О его творчестве мы знаем так мало. Писал он почти всегда ночью, — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. 90 Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана. Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано лет десять тому назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами. Когда он быль охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккало ночью, он взял извозчика и заплатил ему рубль. Финляндец обиделся и сказал с упрямым лаконизмом:

— Мне не надо рубль.

Андреев прибавил финляндцу полтинник, и через несколько дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:

— Меня не надо вешать… Меня не надо вешать.

Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное эффектное место театрально-патетической повести. Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной Андреева.

91 Однажды ему попалась газета «Одесские Новости», где известный авиатор Уточкин, описывая свой полет, говорил:

— При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна.

Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:

— При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна! —

Причем придал этим словам неожиданный грандиозный метафизический смысл.

93 Александр Блок

95 Воспоминания мои совершенно почти лишены фактического содержания, но связаны с Л. Андреевым мы были, и при редких встречах заявляли друг другу об этой связи с досадным косноязычием и неловкостью, которые немедленно охлаждали нас и взаимно отчуждали друг от друга.

Потому все, что я могу сейчас сказать, будет нерадостно и невесело. Будет рассказ, каких немало, — о людях, которые кое-что друг про друга знали про себя, а воплотить это знание, пустить его в дело не умели, не могли или не хотели. Я об этом говорю так смело потому, что не на мне одном лежит вина в духовном одиночестве, а много нас, — все мы почти духовно одиноки.

История тех лет, которые русские художники Провели между двумя революциями, есть в сущности история одиноких восторженных состояний; это и есть лучшее, что было, и что принесло настоящие плоды.

Мне скажут, что были в эти годы литературные кружки, были журналы и издательства, вокруг которых собирались люди одного направления, возникли целые школы. Все это было, или скорее казалось, что было, но все это нисколько не убеждает меня, потому что плодов всего этого 96 я не вижу; плодов этих нет, потому что ничего органического в этом не было. Напротив, прожив в Петербурге последние два года, я все больше утверждаюсь во мнении, что замечательные русские журналы, «Старые Годы» или «Аполлон», например, были какими-то сумасшедшими начинаниями; перелистывая сейчас эти перлы типографского искусства, я серьезно готовь сойти с ума, задавая себе вопрос, как сумели их руководители не почувствовать, во что превратимся мы, чем станем через 3-4 года.

Но дело не в этом, а в том, что, вероятно, и даже наверное, и эти люди знали одинокие восторженные состояния; знал их и Л. Андреев, но представить себе Л. Андреева вместе с редактором «Старых Годов» было бы невозможно; представить их вместе можно было бы лишь в карикатуре. Гораздо ближе ему были некоторые символисты, в частности Андрей Белый и я, о чем он говорил мне не раз. И, несмотря на такую близость, ничего не вышло и из нее.

Связь моя с Л. Андреевым установилась и определилась сразу задолго до знакомства с ним; ничего к ней не прибавило это знакомство; я помню потрясение, которое я испытывал при чтении «Жизни Василия Фивейского» в усадьбе, осенней дождливой ночью. Сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, ничего не осталось; может быть только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу. А что там неблагополучно, что везде неблагополучно, что катастрофа близка, что ужас при 97 дверях, — это я знал очень давно, знал еще перед первой революцией, и вот на это мое знание сразу ответила мне «Жизнь Василия Фивейского», потом «Красный смех», потом — особенно ярко — маленький рассказ «Вор». О рассказе этом я написал рецензию, которая была помещена в журнале «Вопросы Жизни», рецензия попалась в руки Л. Андрееву и, как мне говорили, понравилась ему; что она ему должна была понравиться, я знал — не потому, что она была хвалебная, а потому, что в ней я перекликнулся с ним, — вернее не с ним, а с тем хаосом, который он в себе носил; не носил, а таскал, как-то волочил за собой, дразнился им, способен был иногда демонстрировать этот подлинный хаос как попугая или комнатную собачку, так что все чопорные люди, окружающие его (а интеллигенция была очень чопорная, потому что дров она тогда еще не рубила и ведер с водой на седьмые этажи не таскала), окончательно переставали верить в этот подлинный хаос.

Так вот перекликнулись два наши хаоса, и вышло, что ко времени личного знакомства, Леонид Андреев уже знал, что существует такой Александр Блок, с которым где-то, как-то и для чего-то надо встретиться, и он окажется не чужим.

Только что кончил я курс в университете и превратился в литератора, который, как и другие, ходил в штатском платье и просил авансов в разных местах. При одном из 98 таких случаев, совершенно не помню где, познакомились мы с Леонидом Николаевичем. Знакомого хаоса никакого я не нашел, передо мной был просто очень известный уже писатель; я страшно стеснялся всех известных писателей; Андреев тоже не знал, должно быть, с чего начать разговор. Скоро он пригласил меня к себе; я пошел; Андреев жил на Каменноостровском, в доме страшно мрачном, в котором, я знал, есть передвижные переборки у комнат.

Я помню хлещущий осенний ливень, мокрую ночь. Огромная комната — угловая, с фонарем, и окна этого фонаря расположены в направлении островов и Финляндии. Подойдешь к окну, — и убегают фонари Каменноостровского цепью в мокрую даль.

В комнате — масса людей, все почти писатели, много известных; но о чем говорят, неизвестно; никто ни с кем не связан, между всеми чернеют провалы, как за окном, и самый отделенный от всех, — самый одинокий, — Л. Н. Андреев; и чем он милее, чем он любезнее как хозяин, тем более одинок. Вот и все впечатление, которое у меня осталось. Оно усугубляется еще пригласительным письмом, которое составлено в шутливой форме; — так шутить очень мило, это показывает, как просто ведет себя известный человек, и все улыбнутся, но никому не станет весело.

В тот же вечер, на фоне мокрой дали с цепочкой фонарей, был мне мил Л. Андреев, 99 милее, чем в некоторые другие разы, потому что он, сколько я помню, быль прост и немного застенчив, и не демонстрировал своего хаоса, своей страшной комнатной собачки, которая тем и страшна, что, когда ее увидишь, не испугаешься, а невидимую — чувствуешь.

Описанный вечер был осенью 1906 года, а в 1907 г., «во второй половине сезона», была впервые поставлена у Комиссаржевской, в театре на Офицерской, «Жизнь Человека», произведение, которое очень глубоко задело Андрея Белого и меня. Опять я помню при этом не Леонида Андреева, знаменитого человека в куртке особого покроя, а его атмосферу, тот воздух, который окружал его, и который сумели тогда перенести на сцену так, как не сумели этого сделать позже даже в Художественном Театре. Было в некоторых актерах и в режиссере труппы Комиссаржевской что-то родственное Андрееву; даже слабым довольно актерам удалось разбудить в себе тот хаос, который так неотступно следовал за ним.

В «Жизни Человека», как во всем ряде произведений Андреева, который открывается этой пьесой, поставлен нелепый, досадный вопрос, который предлагают дети: «Зачем?» Что ни скажешь ребенку, он спрашивает: «Зачем?» Взрослые на этот вопрос ничего не в состоянии ответить; но они также не в состоянии признаться в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Просто — «глупый вопрос», «детский вопрос»; вот то, что мне лично кажется 100 самым драгоценным в Л. Андрееве; он всегда задавал этот вопрос, и был трижды прав, задавая его, потому что вот сейчас этот самый вопрос задает цивилизации великое дитя — Россия, а ответить на него так, чтобы за ним не последовало опять второе, полуравнодушное, полукапризное «Зачем?» — никто не может.

Леонид Андреев задавал этот вопрос от самой глубины своей, неотступно и бессознательно. Сознательно он, чем дальше, тем больше, умствовал и сам способен был ответить на него не раз взрослее взрослого, глупее глупого. Но была в нем эта драгоценная, непочатая, хаотическая, мутная глубь, из которой кто-то в нем сидящей спрашивал: «Зачем?» «Зачем?» «Зачем?» и бился головой о стену большой, модно обставленной, постылой хоромины, в которой жил известный писатель Леонид Андреев, среди мебелей нового стиля.

Кажется, «Жизнь Человека» в этом смысле — самая автобиографическая пьеса. Мне привелось смотреть ее со сцены, чем я обязан режиссерским трюкам Мейерхольда. Никогда не забуду потрясающего впечатления от первой картины. Была она поставлена «на сукнах». В глубине стоял диванчик со старухами и ширма, а впереди — круглый стол со стульями кругом. Сцена освещалась только лампой на столе и узким круглым пятном верхнего света. Таким образом, стоя в темноте, почти рядом с актерами, я смотрел на театр, на вспыхивающие там 101 и сям рубины биноклей. «Жизнь Человека» шла рядом со мной, рядом пронзительно кричала в родах мать, рядом нервно бегал по диагонали доктор в белом фартуке, с папиросой; и, главное, рядом стояла четырехугольная спина «Некто в сером», который из столба матового света бросал в театр свои слова.

Эти слова казались и кажутся многим пошлостью. Я помню, что они смертельно надоели и великолепно произносившему их актеру — К. В. Бравичу, тоже уже покойному теперь. Но что-то есть в этих словах, что меня до сих пор волнует…

Андрей Белый называл то, чем проникнута эта пьеса, «рыдающим отчаяньем». Это — правда, рыдающее отчаяние вырывалось из груди Леонида Андреева не раз, и некоторые из нас были ему за это бесконечно благодарны.

Помню потом также поразившую меня «Повесть об Иуде». Потом меня ничто уже не поражало, но я твердо знал, о «чем» Леонид Андреев, и Леонид Андреев знал, о чем мы бы могли с ним быть. «О чем быть», говорю я, а что это значит, — не знаю, и он не знал. Через год писал мне Андреев: «Сколько раз я к Вам собирался, как хотел Вас повидать, — и все не приходится, все не приходится… Почему мы с Вами идем против судьбы?» — Но мы не увидались.

Прошел еще год; он как будто нашел реальный повод для нашей встречи (это была моя пьеса «Песня Судьбы», которая ему, впрочем, 102 очень не нравилась), но и из этого ничего не вышло. Я ему ответил, не желая обижать его, но он немножко обиделся. Был уже 1909 год; тучи реакции сгустились. Я тогда уехал в Италию, где обожгло меня искусство, обожгло так, что я стал дичиться современной литературы и литераторов заодно. Еще много было причин, почему я почти со всеми перестал видеться и ушел в свои «одинокие восторги». Леонид Андреев тем временем тоже уже был другой, в нем накопилось много всякой обиды, слава его была громка, но критика его не щадила, а он был к ней странно внимателен.

В 1911 году опять почему-то вспомнил он меня, — поводом было одно из моих стихотворений; «нужно ли это писать Вам или нет, не знаю», прибавляет он в письме, «может и не нужно». Прислал «Сашку Жегулева», я ему, кажется, послал книги; тем дело и кончилось; не помню, встречались ли мы еще, до такой степени незначительны были слова, сказанные друг другу, если мы и встречались.

В конце 1916 года вернулся я в Петербург не надолго в отпуск и нашел очень милое письмо, которым Л. Н. звал меня принять участие в газете «Русская Воля», где он редактировал литературный и театральный отдел. В письме этом были слова о том, что газету «зовут банковской, германофильской, министерской, — и все это ложь». Мне все уши прожужжали о том, что это — газета протопоповская, и я отказался. Л. Н. очень обиделся, прислал 103 обиженное письмо. Отпуск мой кончился, и я уехал, не ответив. На том и кончилось наше личное знакомство — навсегда уже.

Сравнительно с тем, что знали мы с Андреевым друг о друге где-то в глубине, — все встречи и письма, а тем более разговоры о Иудаизме, Протопопове, германофильстве и т. д., были сплошным вздором, бессмысленной пошлостью. И однако, если бы сейчас оказался в живых Л. Н., и мы бы с ним встретились опять, мы бы также не нашли никаких общих тем для разговора, кроме коммунизма или развороченной мостовой на Моховой улице.

Мы встречались и перекликались независимо от личного знакомства — чаще в «хаосе», реже — в «одиноких восторженных состояниях». Знаю о нем хорошо одно, что главный Леонид Андреев, который жил в писателе Леониде Николаевиче, был бесконечно одинок, непризнан и всегда обращен лицом в провал черного окна, которое выходит в сторону островов и Финляндии, в сырую ночь, в осенний ливень, который мы с ним любили одной любовью. В такое окно и пришла к нему последняя гостья в черной маске — смерть.

29 октября 1919 г.

105 Георгий Чулков

107 I

Я познакомился с Л. Н. Андреевым в редакции московской газеты «Курьер» в 1899 году, где он печатал тогда свои рассказы и фельетоны. Мы встречались с ним довольно часто в течение двух лет, пока, в конце 1901 года, меня не арестовали и не отправили в Якутскую область. Каким далеким и непонятным кажется теперь тот мир, тот быт: не верится, что прошло всего лишь двадцать лет, а не два столетия. Какое полусонное царство было тогда вокруг нас! Россия Николая II жила еще тогда медлительною, тяжелою и грузною жизнью, шла куда-то слепая — как будто руководимая тенью Александра III. Мы еще не предчувствовали тогда надвигавшейся на Россию японской опасности; мы жили, не страшась бурь и непогоды, жалуясь лишь на душное однообразие той опеки, которая тяготела над словом, над жизнью, над всем этим чеховским миром, таким тесным, малым и безвольным. Казалось, что все так прочно, так незыблемо, что разве наши внуки увидят Россию иною. И вот, когда я встречал Л. Н. Андреева в московских литературных кружках, я всегда чувствовал, что этот человек как будто пришел из другой страны. 108 Не то, чтобы в своем быте, в своих убеждениях, взглядах и вкусах он был человеком, опередившим современников: напротив, он был очень характерен для известных кругов тогдашней литературной Москвы. Но было в нем что-то иное, чего определить вкусом или мнениями никак нельзя, и что делало его одиноким и своеобразным, несмотря на то «общее выражение», которое ему было свойственно как москвичу, писателю, как сотруднику «Курьера» или журнала «Жизнь», который издавался тогда в Петербурге при ближайшем участии Максима Горького.

В это время в Москве заявили уже о себе новые поэты, объединившиеся под знаком «Скорпиона». Эти люди, «зачинатели нового искусства», в известном смысле воистину были декадентами, то есть выразителями «конца века». Их творчество было как бы ознаменованием культурного перелома. Л. Н. Андреев к их кружку не принадлежал и не мог принадлежать. Он был для них «провинциален», недостаточно «рафинирован», и он не любил и не ценил этих людей, но в своей бессознательной и внешними данными неоправданной сущности он был «их поля ягода».

Жил тогда Л. Н. Андреев в Грузинах. Быть вокруг него был старомосковский, среднеинтеллигентский. Мать Леонида Николаевича, гостеприимная и радушная хозяйка, покойная первая жена его, юная и милая, веселая и нежная, сестра и братья, обожавшие старшого брата, который 109 был, кстати сказать, главою дома после смерти отца: все это было немного старомодно, немного провинциально. И вся семья с добродушным восхищением и ревнивою гордостью следила за возраставшею славою любимого Леонида. В доме Леонида Николаевича бывали почти все московские литераторы. Из начинающих писателей встречал я у Андреева Б. К. Зайцева, чей первый рассказ «Волки», насколько я припоминаю, произвел на Андреева большое впечатление. Со многими литераторами Л. Н. Андреев был на ты. С внешней стороны как будто его жизнь сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта страшная тревога, мучительное беспокойство и какой-то бунт, «несогласие во всем» — вот что было в Андрееве новым и необычайным.

Он был всегда на людях, всегда с приятелями, но, может быть, в тогдашней Москве не было более одинокого человека, более оторвавшегося от почвы и даже от мира, чем этот удачливый беллетрист, обласканный Максимом Горьким и признанный Н. К. Михайловским. Правда, в нашей литературе были огромные таланты и огромные личности — тоже одинокие, тоже «неприемлющие мира» — их имена мы все знаем, — но значение Леонида Андреева не умаляется вещими тенями гениев. Личность Андреева определительна для своей эпохи, для своего времени. У него есть своя страница не только в 110 истории русской повести, но — что не менее важно, в истории нашей духовной отчизны. Была в Андрееве какая-то обреченность, какая-то гибель. В нем не было ничего буржуазного. И хотя словечко это в наши дни стало каким-то двусмысленным, но вернуть ему его настоящее значение небесполезно. В Андрееве не было ничего буржуазного: ему вовсе не хотелось как-то — «мирно устроиться» и менее всего «почить на лаврах». И чем счастливее была его внешняя жизнь, тем беспокойнее он становился, темь болезненнее и острее чувствовал, что «так жить нельзя».

Он был одним из многих русских скитальцев, но наши скитальцы Александровской и Николаевской эпох были почти всегда дворянами, наследниками большой и старинной культуры Леонид Андреев был скиталец-разночинец, без всяких культурных корней по происхождению и по воспитанию. Но он был сыном своего времени, он был весь в предчувствии катастрофы. А ведь наши малые исторические катастрофы, падение того или иного социального порядка, крушение той или иной формы государственности всегда отражают в себе общую катастрофичность истории и мира. И когда Тютчев, например, по поводу падения Севастополя говорит о конце мира, это вовсе не так уж неосторожно, ибо хронология, сроки — иногда последнее дело. Много у нас было растревоженных людей и более замечательных, чем Андреев; многие говорили, что скоро всему конец, но у Леонида Андреева 111 была своя собственная интонация, свой голос.

Я как сейчас вижу его шагающим по своему кабинету с неугасающей папиросой в руках, с блестящими глазами, с горькой улыбкой и вечно повествующим о задуманном рассказе или о самом себе — и всегда в какой-то лихорадке, как будто ожидая чего-то страшного и последнего. Но — странное дело — в иных людях бывает неприятна и тягостна эта черта — говорить непременно о себе и о своем. В Леониде Андрееве это было так неизбежно, так определялось самою сущностью его личности, что слушать его признания и его лирический бред было вовсе не в тягость. Что же ему, несчастному, когда у него ничего не было твердого и прочного, на чем он мог бы крепко стать и посмотреть на Божий мир более смиренно и более мудро! Его разговоры о себе не были эгоизмом, они были его несчастием, горем, болезнию, тоскою. И его нельзя было не любить именно таким — поглощенным самим собою.

А что в нем не было ничего твердого и крепкого — об этом свидетельствуют и его собственные признания. Вот что однажды он писал мне: «Каждую свою вещь я хотел бы писать под новым именем. Мне тяжело зависеть от моего собственного прошлого, от высказанных мыслей, от промелькнувших обещаний — я ничего не хочу обещать. Быть жертвою логики я не хочу. Свободно любить, плакать, смеяться — вот. Сегодня я мистик и анархист — ладно; 112 но завтра я буду писать революционные вывески, как Тан; а после завтра я, быть может, пойду к Иверской с молебном, а оттуда на пирог к частному приставу»… И далее: «Поверьте мне: я до исступления ненавижу современное культурное человечество; я не принимаю жизни, какая она есть, и никогда не приму, но я не хочу выкидывать никакого знамени, даже знамени бунта»…

Но Л. Н. Андреев не только не строил и не мог построить цельного миросозерцания: он не хотел даже узнать и понять тех людей прошлого, которые осмелились такое цельное миросозерцание утверждать. Он как будто боялся возможных на себя влияний.

Прежде, когда я был моложе, мне казалось досадным, что Андреев оправдывает афоризмы Пушкина — «мы ленивы и нелюбопытны». Он в самом деле был «ленив и нелюбопытен» в известном смысле. Он многого не знал, не успев в студенческие годы приобрести знания, ибо тратил время и силы на заработок, занимался судебным репортажем в газете и чем-то еще, а в дни уже свободные от нужды жил по-прежнему, махнув рукою на то, что было завоевано человечеством. Мне было досадно, что он все читает и перечитывает романы с приключениями и как-то не хочет вникнуть в глубину и многообразие мировой культуры. Но теперь я понимаю, что ему нельзя уже было «учиться». Ничего путного из этого не вышло бы. Он бы не выдержал знания, увял бы, поник 113 бы совсем, вдруг догадавшись, что «Америка» уже открыта.

И дело не в том, что он нередко открывал «америки», а в том, как он их открывал. Удачен или неудачен был его стиль, глубока или неглубока его мысль, все равно сам он, его личность, его буйство ума и его больное сердце были как вещие знаки нашей судьбы. Он был жертвою за всех нас. А тут уж надо шапку снять и поклониться, не критикуя. То, что в Андрееве было — пусть иногда неудачное и безвкусное, — все было подлинное. Лгать и притворяться этот человек не хотел и не умел.

II

Какие у него были «общественные» взгляды и убеждения? По правде сказать, я затрудняюсь на это ответить, несмотря на то, что я знал его — правда, с большими перерывами — почти двадцать лет. И затрудняюсь я не потому, что в беседах с Андреевым я проходил мимо этой темы или потому, что он избегал высказываться, а просто всякая «общественность» по существу Андрееву была чужда. Он, пожалуй, сам не сознался бы в этом. Он, кажется, был уверен, что у него имеются какие-то определенные мнения на этот счет… Но вот теперь, припоминая наши встречи, я чувствую, что самая тема общественности Леониду Андрееву была непонятна. Он мог говорить какие угодно хорошие 114 слова о свободе или о социальной справедливости, но все это для него было чужое, не волнующее кровно, не первое. Первое только одно: смерть, «жизнь человека», частного, одинокого, обреченного. «Умрем! Умрем! Все умрем!» — вот его крик, его вопль. И если он касался вопросов общественности, то всегда под знаком смерти. Таков и его «Рассказ о семи повешенных». Недавно, разбирая бумаги, я нашел у себя статью Леонида Николаевича. Не знаю, была ли она когда-нибудь напечатана, Он прислал мне ее из-за границы и просил поместить в одном издании, но, насколько я припоминаю, статью нельзя было почему-то напечатать. Статья посвящена памяти казненного революционера Владимира Мазурина, которого Леонид Николаевич знал лично. И в этой статье Андреев ни слова не говорит о том, какие были взгляды у Мазурина, какие убеждения. Ему важно одно: вот жил милый человек, веселый, добрый, общительный, — пришла темная сила, и нет человека на земле. Это страшно, ужасно. Надо стонать и вопить. И тема поставлена не общественно, а лично.

Вторая моя встреча с Леонидом Николаевичем произошла в 1903 году в Нижнем Новгороде, где я после ссылки жил под гласным надзором полиции. В это время в Нижнем жил также А. М. Пешков, и к нему приехал Андреев, кажется для участия в каком-то литературном вечере. Каким образом я тогда нашел Леонида Николаевича, или он меня, совершенно 115 не помню. Помню только, что мы сидели с ним вдвоем в каком-то трактире, что приехал в этот трактир Андреев уже нетрезвый, и этот вечер остался в моей памяти как один из кошмарных вечеров. Дело в том, что до самых последних лет, до кануна войны с Германией, у Андреева бывали припадки острой тоски, и в такие сроки он тянулся к хмелю неудержимо, с мрачною и болезненною настойчивостью. Он вовсе не был кутилою. Не было у него и запоев. Но грусть его, переходившая иногда какой-то предел, разрешалась обыкновенно двумя-тремя днями хмельного дурмана. Он и тогда оставался верен себе, своей теме, своему страху смерти, но все эти мучительные мысли и слепые чувства вырастали у него в огромные фантастические тени, и он с ними вел беседу, многословно и запутанно, со страстью и со слезами.

Передать нашу тогдашнюю беседу или, вернее, его монолог я затрудняюсь. Это все было похоже на перепутанные части его рассказов и повестей. Помню только, что я чувствовал тогда к нему большую жалость, и все уговаривал его ехать поскорее к жене в Москву, на что он, наконец, не без труда согласился, и мы расстались с ним на вокзале. Он и на дорогу, в вагон, захватил с собою бутылку водки. Он шел по той же роковой дорожке, по какой в свое время шли такие тоскующие русские скитальцы, как Аполлон Григорьев или Глеб Успенский. Только у Аполлона Григорьева был 116 при этом разудалый размах, гитара и цыганщина, у Глеба Успенского его мономания, его «власть земли», а у Андреева, человека очень городского, его литературная истерика.

Я не говорю и не хочу говорить об Андрееве как писателе. Я сейчас представляю себе его как человека, и вот как человек он был все-таки, несмотря ни на что, из той страны, из той духовной отчизны, где растет «голубой цветок». Весь его болезненный хмель оправдывался тем, что в сердце у него всегда звучала какая-то песня «не от мира сего». Андреев был романтиком, и романтиком своеобразными В нем не было ни пафоса французского романтизма, ни отвлеченности и сложности романтизма немецкого. Но он был романтиком, ибо при всей своей религиозной слепоте одну религиозную правду он принял как живую и несомненную реальность — это правду о вечно-женственной красоте, о возможной, но не существующей мировой гармонии. Насколько отразился этот его душевный опыт в его рассказах, повестях и драмах, — это другой вопрос, но что такой внутренний опыт у него был, — в этом я не сомневаюсь.

Правда, эта полусознательная его любовь к вечно-женственному началу, к Таинственной Даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые 117 встречались на его жизненном пути. Он был сантиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновение жизни прекрасной и загадочной.

Эта тема сближала его с Александром Блоком. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Они оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти и у Лермонтова, Фета, Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков — у Новалиса прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении «Жизни Человека» в театре В. Ф. Комиссаржевской поэт восхищался пьесою Андреева, хотя, кажется, мнение его на этот счет потом изменилось.

Да, у Леонида Николаевича было это болезненное, самоубийственное уклонение от той правды, которую он смутно предчувствовал в своих полупрозрениях вечноженственного начала. И отсюда — эта хмельная грусть, эта горькая улыбка над собою и над миром. Осмыслить историю и вообще подлинную жизнь человека он не мог 118 и не хотел. Он как будто боялся даже всякой попытки найти в жизни и в мире смысл, мудрость и путь. В одном из писем ко мне у Андреева вырвалось такое признание: «Куда я иду? А черт меня знает, куда. Иду, и все тут»…

У него было даже прямое отвращение к нашим современникам, которые пытались и пытаются строить цельное мировоззрение. Истории философии Леонид Николаевич не знал и философией никогда не занимался, но было одно исключение — это Шопенгауэр. Он его прочел еще в юности, и шопенгауэровский пессимизм пришелся ему по душе.

III

Я уже говорил, что знал Л. Н. Андреева почти двадцать лет, но иногда мы годами с ним не виделись: то я жил за границей, то он куда-нибудь уезжал, но в иные года мы встречались с ним довольно часто, особенно мне памятны два лета в Финляндии. Мы встречались с ним иногда на даче у покойного В. А. Серова, а одно время Леонид Николаевич почти ежедневно бывал у меня. Я жил тогда как раз недалеко от того местечка, где он выстроил себе впоследствии виллу. Строил он ее по плану одного молодого архитектора и сам принимал живейшее участие в разработке этого плана. И в самом деле дом вышел совсем в духе хозяина. Что-то в нем было мрачно-романтическое, в 119 художественном отношении весьма сомнительное, и стиля его определить нельзя было никак, но надо признаться — в нем было своеобразие, присущее и самому Андрееву. Было в нем холодно и неуютно. Не хотел уюта Леонид Николаевич. И особенно после смерти своей первой жены он был всегда в каком-то беспокойстве — даже тогда, когда вторично женился, и у него родились дети от второй супруги.

Но, несмотря на свою романтическую мрачность, Леонид Николаевич в иных отношениях был как-то ребячлив, и занимали его какие-то пустяки, какие-то игрушки. То он увлекался цветной фотографией, то дилетантски копировал какие-нибудь репродукции с художников и, кажется, гордился своею работой, то, наконец, завел себе моторную лодку и в костюме моряка забавлялся маленькими путешествиями.

В литературе Андреев был так же бесприютен и одинок, как и в жизни. Издавался он в «Знании» Максима Горького, потом в «Шиповнике», потом кое-что издал в «Издательстве писателей», но своего литературного круга у него не было. Везде он был случайным гостем и внутренне ни с кем не был связан. Напечатал он рассказ и в «Факелах», но, когда вышел альманах, был альманахом недоволен: в альманахе преобладали символисты, а их он боялся: они казались ему слишком рассудочными, слишком искусственными и холодными. Он только для Блока делал исключение и знал его некоторые стихи наизусть.

120 Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явной запальчивостью: «От последних Северных Цветов (Ассирийских), которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они так похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают как пуделя — Бога как пуделя — черт в завитушках — все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие, маленькие — какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом, — крупный для них невозможен. — А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты — они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячей взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!» — И далее: «Они убивают поэзию. В России нет больше стихов».

В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительной робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.

121 В существе своем он был простодушен и добр. И задних мыслей у него никогда не было. Он шел ко всем с открытой душою. И когда чувствовал холодность или скептицизм — совсем поникал.

Очень болезненно он относился к враждебной критике, которая за последние годы не скупилась на порицание его произведений. Он был избалован похвалами, которые ему большинство расточало на первых порах его деятельности, и жадно искал внешней поддержки. Но ее не было, и он чувствовал себя как в западне.

Так жил Андреев двойною жизнью. С одной стороны, большая семья, много знакомых, издатели, критики, репортеры, актеры и какие-то бесконечные случайные посетители: тут было много забот и суеты. С другой стороны, та внутренняя мучительная тревога, слепая и угрюмая, которая его терзала: тут одиноко сгорала его душа.

Однажды я пришел к Андрееву, когда он жил в Петербурге, в большом доме на Петербургской стороне. Меня встретила его матушка и шепотом сообщила, что Леонид «заболел». Это значило, что он во хмелю. Я хотел было уйти, но Андреев услышал мой голос, вышел и повлек меня к себе в кабинет. Перед ним стояла бутылка коньяку, и он продолжал пить, и было видно, что он пьет уже дня три. Он говорил о том, что жизнь вообще «дьявольская штука», а что его жизнь погибла: «ушла та, которая была для него звездою». — «Покойница!» — 122 говорил он шепотом таинственно и мрачно.

Потом опустил голову на стол и заплакал. И опять тот же таинственный шепот и бред. Вдруг он замолчал и стал прислушиваться, обернувшись к стеклянной двери, которая, кажется, выходила на балкон. «Слышите? — сказал он: — Она тут». И снова начался мучительный бред, и нельзя было понять, галлюцинирует он в самом деле, или это все понадобилось ему, чтобы выразить как-нибудь то загадочное и для него самого непонятное, что было у него тогда в душе.

 

Я пишу эти строки в январе 1920 года. Будущее России темно и неизвестно. Но теперь мы знаем, что многие события русской культурной жизни накануне революции имели особый смысл, вещий и значительный. Мы любили повторять, что Россия, культурная Россия, еще молода; мы, утомленные политической реакцией последних царствований, как-то не замечали, что духовная культура страны, несмотря на ветхие формы государственности, достигла своих вершин, что появление так называемых декадентов вовсе не случайно, что они — подлинные вестники культурного перелома. Такие благоуханные, но ядовитые цветы могли вырасти лишь на почве большой, себя пережившей культуры. Декаденты поработали немало над умами и сердцами современников: «Нет никаких безусловных ценностей. Все относительно. Посмеяться можно над всем. Да и святынь никаких нет. Недурно было бы вообще 123 все послать к черту». Это было все сказано очень тонко и остроумно, а иными и не без демонической глубины. Леонид Андреев повторял то же самое, но при этом огорчался, скорбел и плакал: ему было жаль человека. Он бунтовал как декадент, но бунт его был какой-то женский, истеричный и сантиментальный. Менее тонкий, чем поэты-декаденты, он был, пожалуй, более характерен и определителен для нашего культурного безвременья, чем они. И, как личность, Андреев мне всегда представляется не столько отравителем современного ему поколения, сколько жертвою: его самого отравили и замучили те странные темные силы, которые незримо вошли в нашу жизнь и разложили ее.

У Леонида Андреева был особый внутренний опыт, скажем «мистический» (я говорю это не на основании его писаний, а по личному впечатлению), но религиозно Андреев был слепой человек и не знал, что ему делать с этим опытом. В нем и тени не было того холодного цинизма, который присущ упадочникам. Он был воистину хороший человек, но человек замученный предчувствиями, растерявшийся и запутавшийся.

Но вот наступила для России пора великих испытаний — мировая война с Гогенцоллернами. Тогда сразу наметилась в русском обществе межа: тут одно поле, а тут иное. Надо было как-то непоколебимо решить для себя вопрос о том, с кем ты, — вопрос о России, в которую «можно только верить» по слову поэта. 124 И у Андреева, несмотря на его маловерие, такая вера в Россию нашлась.

Я вернулся из Италии на восьмом месяце войны и в эти дни видел Андреева. И вот тогда впервые я услышал от Андреева слова не о себе, а какие-то страстные и решительные речи о той, которую он чувствовал, очевидно, как мать, как что-то живое и личное, — о России. Декадент, настоящий декадент таким языком говорить не мог. Может быть, статьи Андреева о России, Германии и войне были совсем неудачны, но для него, как человека, они были важны. Важно и значительно было то, что за маревом его отчаяния нашлась у него все-таки где-то в глубине сердца тоска по отчизне.

14 января 1920 г.

125 Борись Зайцев

127 В 1901 году в «Журнале для всех» я прочитал маленький рассказ с подписью: Леонид Андреев. Рассказ мне понравился чрезвычайно. Я забыл его теперь. Знаю только, что речь там шла о разливе, чуть ли не под Пасху. Помню также, меня удивило — неужели может быть талантливый писатель с именем Андреев? Но скоро появилось еще нечто, вновь Андреева; это было «Молчание»; и стало ясно, что новая звезда взошла на небе нашем.

Я решил Андреева увидеть. Мне так сильно этого хотелось, что однажды сел я и поехал по Москве, узнал адрес его в «Курьере» и махнул на Владимиро-Долгоруковскую. Там долго искал его жилья; нашел высоко, в котором-то этаже бедную квартирку и попал с черного хода в кухню, где стирали. Матушка его, простая и хорошая русская матушка, проводила меня к сыну, в кабинет. Этот кабинет быль крошечный, с окошком на грязный двор, с кожаным диваном и нехитрым столом, за которым молодой обладатель его писал первые свои, острые и в литературе нашей новые писанья. Этот обладатель тоже очень мне понравился. Первое — я нашел его красивым. У него тонкие 128 черты, он брюнет, с несколько южным оттенком, у него удивительные глаза: они темные, но сколько света в них. Глаза эти я много лет потом наблюдал. Кажется, лучшее, что в Андрееве было — это глаза (и гораздо хуже — руки). Все электрическое, нервное, раскаляющее, что в натуре его заключалось, изливалось чрез глаза, в виде световых или эфирных волн.

Я его полюбил по-юношески, с первого же взгляда, с первого слова. Это удивительно был свой, мягкий, легкоплавкий, русский, орловец; сразу же он взял к явившемуся и робевшему такой простой и ласковый тон. Это трогало. И очень скоро показалось, что знакомы мы давно, очень давно; чуть ли не родственники.

Для меня встреча с ним была определяющей; он помогал мне, ободрял, поддерживал; весь он, со своим талантом, возникавшей шумной славой, предстал мне окном в новый мир — литературы, литераторов; и того больше, живым знаменем молодой литературной партии. Эти именно годы были временем Sturm und Drang’а нашей литературы. Застрельщиком ее, в художественной прозе, был Андреев. И те, кто его любили, и те, кто ругали, одинаково чувствовали, что явилось нечто резко-свое, полное силы, некоей дерзости, для текущей литературы — взрывчатое.

Отсюда тот шум, переходивший временами в вопль, что поднялся вокруг Андреева. Он как-то сразу поразил, вызвал восторг и раздражение; 129 и не прошло трех, четырех лет с нашего знакомства, как его имя летало уж по России. Слава сразу открылась ему. Но и сослужила плохую службу: вывела на базар, всячески стала трепать, язвить и отравлять.

Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть и личной) годы 1901 – 1906 были самыми полными, радостными, бодрыми. Все его существо летело тогда вперед; он полон был сил, писал рьяно; несмотря на самые мрачные «Бездны», на «Василия Фивейского» — полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги; Андреевы жили шире; давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской; но держались все этого же района — жили у сквера в Грузинах, потом в переулке поблизости, и только раз — на Пресне. Квартиры становились лучше; появлялся достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок «Среда». По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев — думаю, всех больше. Он читал сдержанно, 130 несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивавшиеся на лоб; в левой руке папироса; иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба вдруг быстро взглядывал горячими своими глазами.

Меня наверно он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писáнии. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил ко складу слушателей. Но на «Среде» держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладала И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и «добрые» вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на ты (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили — и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, — обильно ужинали.

Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны; всецело он туда не укладывался. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитывающий воздух среда «Среды» имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, 131 чтобы из членов ее он ушел первый — один из самых младших.

Иногда я ходил к нему по утрам — это значит, о чем-нибудь хотелось говорить «умном»; как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич — бесконечно распивал чай, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть и нехорошо были идти к человеку утром; может быть и необязательно разговаривать так много; все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних, русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он не радует.

В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Одевался в поддевку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди «передовых» писателей была у нас тогда мода одеваться безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность). Проснувшись вечером, 132 часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался; голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным; в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света. Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы — это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций. Помню его рассказ, что когда он писал «Красный смех» и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура; был он человеком иррационального, как выразился бы Джемс — сублиминального, сознания. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер; но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. На одном утреннем разговоре я спросил его:

133 Для чего поэзия Эдгара По?

Он улыбнулся.

— Так Тимковский может спрашивать. Вы на Тимковского сейчас похожи.

Вопрос, конечно, был неправильно поставлен. Я не о жизненной пользе По спрашивал, а хотел себе уяснить, что значит его литература, что она выражает. Андреев это, конечно, понял; и через минуту сказал серьезно:

— Эдгар По говорит, что в мире есть Ночь. И это верно.

Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил — писанием своим.

Но не надо думать, что эта Ночь им вполне владела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быть, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен; он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, блогоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березы и поля Бутова; любил закаты с розовыми облаками; да и в писании его кое-где, напр., в «Жили-были», есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд, в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро, 134 и непременно говорим взволнованно, для нас — интересно. Вот он меня провожает на платформе — в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву; смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, бредут мечты, и дома, возвратясь, заснешь не сразу.

При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел) — эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 г. умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г. «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня — я оглянулся бы и завыл бы от ужаса и одиночества». Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь:

«Здорово я тут один, несмотря на… С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее».

Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, 135 в мае того же года; но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: «Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале… Пожалуйста, приходи с В. хоть на минутку!» Это «хоть на минутку!» и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже «на минутку!»

Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью, влетел на скромный вокзал международный luxe, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал «по-заграничному»; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать «стакана чая». Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, подымая за собою пыль, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас 136 разлучившею навеки, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь, — не длинней краткой минутки на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный итальянский вечер.

С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-мрачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, и разъедало, но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. «Опять с некоторого времени», пишет он от 17 августа 1907 г., «день мой, каждый мой день и каждая ночь — до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же — Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь, эти сны, — в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а на утро уходит».

В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в «Лоскутной», вблизи Иверской и Исторического музея. Живший там европеец П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: «представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал уже; а он в девять только возвращается». Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид 137 Андреев — соседи по «Лоскутной»! О, Русь, Русь!

В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, на фоне шума, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра, — путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. «Жизнь Человека» была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу «человека вообще». Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить (я лично невзлюбил с первого же чтения); но надо сказать, что с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана она неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора — если пророчественность понимать широко. Умерь Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность он не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал.

«Жизнь Человека» имела крупный успех — в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству «Шиповник», — в альманахах издательства слыл гвоздем. «Шиповник» же издавал его книги. К нам, к «Москве», он питал чувства дружественные по-прежнему; 138 когда бывал — сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на «Средах». Но находил, что Москва это «милая провинция», благодушная и теплая. Ему казалось в Петербурге попрохладней и построже.

В противопоставлении столиц есть своя правда; и недаром Пушкин не вполне в Москве прижился (но недаром в Петербурге и погиб). Пушкин был остр, крепок, мужествен, Андреев легкоплавок и несдержан. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в «Жизни Человека» не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента в мрачного отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть путь его. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда.

С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс; и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился, заводился новым очагом, был полон новых планов, более 139 грандиозных, чем ранее, и душа его более была сметена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни — кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) — пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерн, с северной крутою крышей с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок. Кто любит залу и фойе Художественного театра, тому понравилось бы и там.

Мы много говорили очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, о том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором; не шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь; запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как раз рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней — земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и «Жизни Человека».

На этой новой даче написал Андреев: «Царя — 140 Голода», «Черные Маски», «Анатэму», «Океан» и другое. Репортеры так описывали его дачу: «… Смотрящая с пригорка в светлые безглазые ночи, она кажется зловещей, пугающей, мрачной, как обитель одиночества или замок Смерти. И в эти светлые безглазые ночи и внутри нее та же жуть и тот же мертвый свет».

Одним словом, для газетчика раздолье. А вот жизнь:

«И каждый вечер и часть ночи Андреев сидел в кабинете, будто перенесенном со сцены, из “Жизни Человека”, со стенами, обитыми серо-зеленым сукном, библиотекой в нише, большими, растянутыми в ширину окнами, — полном полумрака и таинственности и красоты, освещенном немногими парными свечами».

Надо сказать — критики, хроникеры, репортеры, столь идеально описывавшие его жизнь, сыграли для него в этот период большую и тягостную роль. Разжигали они его и язвили. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала. Кто не любит обольщения, успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть; не мог уж жить, чтобы не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были эти маленькие люди, налетавшие 141 роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях; сердился, что рассказывает, и на завтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые свои отчеты, интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательств. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке дарования.

Но может быть, чем сумбурнее, грубей и ядовитей наседала жизнь, тем больший мир вставал перед фантазией его, тот мир, куда он погружался при работе или просто при мечтаниях. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. «С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа, — все эти моря, облака и запахи я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в 142 себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны».

Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: la vie nest supportable quen travaillant, и, правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как наркозу, уводящему от скучной действительности. «Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые, и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине, — а начни описывать, и получится интересно, явится настроение; и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежишь ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение».

Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна.

… «Не скажу даже, чтобы я быль прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображаемое сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота — моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между 143 ними — словно между звездами; и один еще не родился, а другой давно умерь. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне».

В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. Может быть те, с кем сблизился б душой, были за морем, за вуалями времени, но о дружбе, о «мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе» он говорит теперь с горечью. («Как странно звучит слово “дружба” — ты помнишь, что оно означает? Я забыл» 8 июля 1909 г.). И еще:… «Заметил ли ты… что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого-то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с… — все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй» (23 июня 1911 г.).

Кажется, за эти годы Леонид Андреев и действительно новых друзей не приобрел, а от 144 старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) — семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему установилось отношение дурное. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная реакция. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче, патетичней он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: «судьба загадочна, слава недостоверна». Или же — обратиться к иному — к собственной «Жизни Человека».

За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.

Я видал его в последний раз в Москве, осенью 1915 г. Шла его пьеса «Тот, кто получает пощечины». Вряд ли она шедевр; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость 145 и несдержанность, пылкость, недисциплинированность слишком видны в его писании. Это враги совершенства. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, едкое, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи… Можно сердиться, спорить и критиковать, но равнодушно мимо не пройдешь.

Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это иной был Андреев; не тот, с кем философствовали мы некогда на Пресне, бродили средь березок Бутова. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.

— Пьесу испортили, — говорил он. — Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри — он указывал на ворох вырезок, — как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них — лягаться.

Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли и думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не «сон» и не «мечту» второй действительности, — нам уже не увидеть.

И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.

Знаю только одно: с октября 1917 г. он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция его задела чрезвычайно. Пережить 146 ее ему не удалось. Сколько его знал я, был он индивидуалистом, индивидуалистом и ушел, писателем, за письменным столом, скончавшись от разрыва сердца. Много волновалось ведь оно и в тихие времена; бури уж не вынесло.

Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, нервным, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузин, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.

И наверно не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый полюбленный писатель, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они ни были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, дорогой Леонид. В бессмертие же духа твоего верю.

147 Н. Телешов

149 За год или за два до того, как вышла первая книжка рассказов Леонида Андреева, — а вышла она в 1901 году, — Горький писал мне однажды из Нижнего Новгорода, что ему очень нравятся наши товарищеские собрания, так называемые «Среды», где в интимном кругу писателей, преимущественно молодых в то время, сами авторы читают свои новинки, еще не появившиеся в печати, самые свежие новинки — прямо из-под пера, а товарищи высказывают о прочитанном свои откровенный мнения, — и что он, когда будет в Москве, непременно станет посещать эти Среды. Между прочим, Горький писал, что рекомендует и просит приютить и приласкать молодого, начинающего писателя, Андреева, человека хотя и неизвестного, но очень милого и талантливого.

Вскоре после этого Горький приехал в Москву и в первую же Среду привез к нам Андреева. Это был молодой человек, типа студента, с красивым лицом, очень тихий и молчаливый, одетый в пиджак табачного цвета. В десять часов, когда обычно начиналось чтение. Горький предложил выслушать небольшой рассказ молодого автора.

150 — Я вчера его слушал, — сказал Горький, — признаюсь, у меня на глазах были слезы.

— Начинайте, Леонид Николаевич, — предложили Андрееву. Но тот стал говорить, что сегодня у него болит горло, что читать он не может; словом, заскромничал и смутился.

— Тогда, давайте, я прочитаю, — вызвался Горький.

Взял тоненькую тетрадку, сел к лампе и начал:

— Рассказ называется «Молчание»…

Чтение длилось менее получаса. Андреев сидел рядом с Горьким, сидел, все время не шевельнувшись, положив ногу на ногу и не сводя глаз с одной точки, которую он выбрал где-то вдалеке, в полутемном углу. Конечно, он чувствовал, что на него все смотрят. Но вряд ли он чувствовал, что каждая прочитанная страница сближает с ним этих, хотя и знаемых, но все-таки чужих ему людей, среди которых сидит он точно новичок в школе.

Чтение кончилось… Горький поднял глаза, ласково улыбнулся Андрееву и сказал:

— Черт возьми, опять меня прошибло!

«Прошибло» не одного Алексея Максимовича.

Сразу стало ясно, что в лице новичка Среда приобрела хорошего товарища. Находившийся среди нас Миролюбов, издатель популярного в то время «Журнала для всех», подошел к Андрееву, взял у него тетрадку и убрал в карман. У Андреева глаза заблестели. Печатать у Миролюбова, в его журнале с такой хорошей 151 репутацией и с громадным количеством подписчиков и читателей, было не то, что появляться в «Курьере», скромной московской газете, где пока он работал. Это было первым и хорошим шагом вперед.

Вскоре рассказ был напечатан.

Андреев с первого же раза сделался в Среде своим человеком. За «Молчанием» следовали другие рассказы, и все они проходили через Среду. И «Жили-были», и «Сергей Петрович», и «Стена», и знаменитая «Бездна» — все было читано самим автором по черновым тетрадкам. И автор выслушивал самые искренние отзывы, как с похвалой, так и с возражениями. Однажды он прочитал рассказ под названием «Буяниха» и получил такой дружный отпор, что до сих пор этот рассказ нигде не напечатан.

Однажды — лет уже через семь или восемь, — когда Андреев был знаменит, я просил его дать для одного благотворительного сборника, в чем он мне никогда не отказывал, какую-нибудь вещь, а у него ничего готового не было; я вспомнил тогда про «Буяниху» и написал ему об этом. Он отвечал мне следующим письмом:

«Рассказ я для тебя напишу, клянусь в этом потрохами того гуся, который спас Рим, — но сделать это раньше конца октября не могу. “Буяниха” — та, которую ты, к сожалению, не забыл, есть позорнейшее явление в литературе, стыд и срам и поношение человеку. Целую тебя»…

152 Андреев с первого же приезда точно слился со Средой. Он, кажется, не пропустил ни одного собрания. Всю зиму он приходил к нам в своем «рыжем» пиджаке, был как усердным чтецом, так и внимательным слушателем, о себе был скромного мнения и заработки имел тоже чрезмерно скромные. В конце зимы, когда у Андреева набралось уже несколько рассказов, ему захотелось издать их отдельной книжкой. Но это было очень нелегко. Как автора, его знали только свои люди; до большой публики и даже до издательского уха его имя еще не долетело. Наконец, как-то ухитрились, познакомили его с одним очень крупным издателем, уговорили того взять эту небольшую книжечку. Из уважения к рекомендующим издатель взял, даже не читая: в большом корабле всегда найдется место для такого груза. Издатель выдал Андрееву гонорар — помнится, 500 рублей за всю книгу — и посолил ее в прок. Шли месяц за месяцем, а книжку и не думали сдавать в типографию: а Андреев все ждал, все надеялся: он придавал большое значение для себя появлению этой книги. И он был прав, как потом оказалось. Эта книга вывела его сразу на широкую дорогу.

Помню, одно время его начинало смущать его собственное имя: Андреев.

— Хочу взять себе псевдоним, — говорит он, — да никак не придумаю. Выходит или вычурно или глупо. Оттого и книжку мою издатель не печатает, что имя мое решительно ничего 153 не выражает. «Андреев» — что такое Андреев?.. Даже запомнить нельзя. Совершенно безразличное имя, ничего не выражающее. «Л. Андреев» — вот так автор!

— Но ведь есть же писатель Никитин, — возражали ему. — Все его знают, ни с кем не смешивают. Почему не быть теперь писателю Андрееву?

Эти поиски псевдонима кончились тем, что решено было поставить на книге не «Л. Андреев», а «Леонид Андреев». Это казалось ему менее безличным.

Пока книжка его спокойно лежала у издателя, дожидаясь неведомо какой очереди или особо счастливого случая, в Петербурге возникло новое издательство — «Знание», во главе с Горьким и Пятницким. Конечно, рассказы Андреева оказались здесь очень желательными. Нужно было только расторгнуть первый договор. И опять пошли к издателю те же лица хлопотать о том, чтоб выручить обратно залежавшуюся книжку. К общему удовольствию, издатель сам был рад, что не нужно будет печатать какого-то Андреева, тратить на него бумагу и хлопоты. В минуту разменялись договорами, отдали назад 600 рублей, получили рукопись и — прямым ходом на почту и в Петербургу в типографию.

Всякий молодой писатель, в первый раз в жизни печатающий свою книгу, знает, что это за наслаждение получать свежие корректурные листы из типографии, пахнущие скипидаром и краской. Нет на свете лучшего аромата, нет на 154 свете никого в эту минуту счастливее автора. Переживал эту радость и Леонид Николаевич, и пока печаталась его книга, он не выкладывал из кармана новые оттиснутые листы, так и носил их с собою и в гости, и в театр, и на улицу.

Вспоминается мне попутно следующий эпизод. В ту осень, когда печаталась книга, ждали в Москву Горького. Он должен был ехать из Нижнего Новгорода в Ялту. И вот однажды мы узнаем, что семья Горького приехала сюда, а сам Алексей Максимович арестован. На товарной станции, не доходя до Москвы, отцепили вагон с Нижегородского поезда, поставили на курские рельсы и под надзором жандарма отправили в Подольск. Почему, зачем, надолго ли, — никто ничего не знал. Надо было повидаться; если можно — выручить; во всяком случае выяснить дело. Андреев, Бунин и я решили с первым же поездом ехать в Подольск; на вокзале к нам присоединился Пятницкий и переводчик Горького на немецкий язык — Шольц. Он нарочно приехал из Берлина, чтоб познакомиться лично с Алексеем Максимовичем и своими глазами увидать, как живут в России знаменитые писатели… И увидал!..

Сюда же, на свидание с Горьким, приехал и Шаляпин. Здесь, на платформе Подольска, все мы познакомились с ним, а через неделю он стал уже членом Среды. Шольц заинтересовался Андреевым, много говорил с ним о его рассказах, о будущих планах и просил выслать 155 ему в Берлин книгу, как только она выйдет, для перевода на немецкий язык. Часа три провели мы в Подольске в очень оригинальных общественных условиях, от которых непривычный немец то краснел, то бледнел; наконец, нас всех переписали и под конвоем жандармов вывели из комнаты на платформу. Горького со скорым поездом отправили в Севастополь, а нас обратно в Москву. Впоследствии мы получили номер берлинской газеты, где Шольц подробно описывал нашу поездку в Подольск и свою попытку увидеть, как живут на Руси братья-писатели… Обь Андрееве он отзывался восторженно.

Книжка Андреева, наконец, вышла. В ней было всего десять рассказов, и стоила она 80 копеек. Большие надежды возлагал на нее Леонид Николаевич. Но того, что случилось, он не ожидал. Прежде всего он получил большое, очень хорошее письмо от Н. К. Михайловская, где тот приветствовал молодого автора, пророчил ему будущность и обещал написать о нем серьезную статью. Вскоре хвалебная статья появилась в «Русском Богатстве» за полной подписью Михайловская, и этого было достаточно, чтобы литературный мир считался с появлением нового крупного дарования. Имя Леонида Андреева стало сразу известным. Все журналы и газеты заговорили о нем. Книга его, что называется — «полетела». Потребовалось новое издание, которое вскоре и вышло, пополненное новыми рассказами, и в их числе «Бездной». Благодаря этой «Бездне» 156 вокруг имени Андреева поднялся шум, визг, улюлюканье.

Статьи «Нового Времени» и Софьи Андреевны Толстой, громившие молодого писателя, только подливали масла в огонь, и об Андрееве и о «Бездне» заговорили все — кто за, кто против. Сам же Леонид Николаевич, улыбаясь, любил повторять среди приятелей пущенный кем-то каламбур:

Будьте любезны:
Не читайте «Бездны».

* * *

У Андреева была невеста, очень милая молодая девушка, курсистка, тоненькая, черненькая; звали ее Александрой Михайловной Виельгорской. Они появлялись всегда вместе в театрах на новинках, в концертах. Это была заметная и красивая парочка. И вот однажды я нашел у себя на столе следующее письмо, оригинальное по тону, в котором чувствовалась радостная забота счастливого человека:

«Милый друг. Будь моим отцом! Будь моим посаженным отцом. Свадьба моя 10-го (через три дня), в воскресенье. Посторонних — никого, одни родственники — попросту. Голоушев — шафер. Будь моим отцом!.. Я прошу тебя: будь моим отцом! Если таковым быть окончательно не можешь, то приезжай в качестве друга. Доставь мне радость, приезжай. И еще раз прошу тебя: будь моим отцом! Твой друг 157 и сын Леонид Андреев. Будь моим отцом. Церковь: Никола Явленный на Арбате. Будь моим отцом!»

И отцом его я был… Свадьба была очень веселая. Леонид Николаевич был как-то внутренне радостен и необыкновенно покорен. Что ему говорили, то он и выполнял, без возражения, что называется — без оглядки, и с удовольствием.

Были и танцы. Андреева заблаговременно научили танцевать, и он танцевал вальс, польку и кадриль. Между прочим, подойдя ко мне и глядя с улыбкой на танцующие пары, сказал:

— А что, отец, если всю нашу Среду выучить танцевать?.. Представь себе: вот так же, как эти, вдруг затанцуют — Вересаев, Белоусов, Ванечка Бунин… В вихре вальса вдруг несется мрачный Скиталец… или Мамин-Сибиряк с своей трубкой и с дымом… Очень занятно! Ты только вообрази…

Насколько я знаю, в семейной жизни Андреев был очень счастлив; правда — недолго: Александра Михайловна, которую было бы справедливо назвать его добрым гением, умерла после второго ребенка. За эти долгие годы Леонид Николаевич много и хорошо работал и упрочил за собою большое литературное имя. Появился «Василий Фивейский», прочитанный, как почти все андреевское, на Среде и с громадным успехом.

К этому времени возникла мысль издавать товарищеские сборники: издательство «Знание» также интересовалось этим, и вот первый «Сборник 158 Знания» за 1903 год был составлен весь из материалов «Среды»: «Жизнь Василия Фивейского» вошла на первую страницу. За Андреевым следовали Бунин, Вересаев, Горький и другие наши товарищи.

К этому времени Леонид Николаевич стал появляться везде — в гостях, и дома, и в театре — в поддевке и высоких сапогах. Это дало мелкой прессе повод к зубоскальству. Начали вышучивать андреевскую поддевку и совершенно некстати рассказывать в печати об Андрееве всякие были и небылицы, нередко очень злые и обидные. Рассказывали, будто Леонид Николаевич выпивает «аршин водки», то есть ставит рюмку за рюмкой на протяжении целого аршина и выпивает их без передышки одну за другою. В другой газете напечатали, что писатель Андреев, «эта современная известность», по поводу юбилея Златовратского надменно и удивленно спросил: «разве есть такой писатель, Златовратский? я что-то не слыхал»… И весь этот вздор говорился про человека, который не только постоянно встречался с Златовратским на Средах, но и подписал один из первых ему юбилейный адрес… Быстрый и широкий успех Андреева породил много недоброжелателей и завистников, которые по разным поводам и под разными псевдонимами травили его из-за угла. Леонид Николаевич обычно отшучивался, но иные выходки задевали и обижали его. Но были и такие забавные и остроумные шутки, над которыми он сам же искренно потешался.

159 Общество помощи учащимся женщинам пригласило Андреева устроить однажды в их пользу литературный вечер. Он взялся и пригласил товарищей из той же Среды. Интерес к этой группе писателей все разрастался. Билеты брались с бою. Громадный зал Благородного Собрания был переполнен. Общество заработало хорошую сумму, но Андреев, как подписавший афишу устроитель вечера, внезапно был привлечен к ответственности за то, что Скиталец прочитал стихотворение «Гусляр», где пророчилась революция и гнев народный…

«Песнь моя не понравится вам:
Зазвенит она словно кистень
По пустым головам…»

И песня действительно «не понравилась» в сферах. Концерт прекратили, погасили электричество, а нас всех вызывали потом к следователю, а затем свидетелями в окружный суд, где Леонид Николаевич сидел на скамье подсудимых и чуть-чуть не пострадал неведомо за что.

— Написал Скиталец, прочитал Скиталец, а меня хотят посадить, — смеялся Леонид Николаевич.

Он любил шутку, острое словцо, — о чем свидетельствуют многие из его фельетонов в «Курьере», подписанные «Джемс Линч». Нередко он говорил:

— Меня почему-то зачислили в кандидаты самоубийц… Неправда это: я люблю жизнь, люблю радость…

160 Тем не менее новые рассказы его становились все мрачней: «Василий Фивейский», «Доктор Керженцев», наконец, «Красный смех»… Когда он писал этот «Красный смех», то по ночам его самого трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате, и его верный друг, Александра Михайловна, молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна, кутаясь в теплый платок, облегчая мужа своим присутствием и безмолвием.

Недаром же на пьесе «Жизнь Человека», которую Андреев писал в 1906 году в Германии, незадолго до смерти Александры Михайловны, есть следующая трогательная надпись:

«Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю эту вещь, последнюю, над которою мы работали вместе»…

Андреев, как я уже говорил, быль очень предан Среде и всегда о ней заботился, привлекая интересных людей.

«Отец! — пишет он мне однажды. — Завтра соберется у меня народ, братия литературная и прочая. Будет Вересаев, желающий с тобой познакомиться, — приятнейший будущий член для наших Сред. Приходи обязательно».

И Вересаев становится с той поры нашим товарищем.

«Отец! — присылает он в другой раз коротенькую записку. — В Петербурге я говорил Короленке, что Среда его ждет. Сегодня он приехал в Москву, но до Среды остаться не 161 может, — почему назначь Среду на понедельник».

И Среда (хотя и в понедельник) провела с Короленко очень интересный вечер.

Однажды Андреев привез к нам новичка. Как в свое время его самого привез к нам Горький, так теперь он сам привез на Среду молоденького студента в серой форменной тужурке с золотыми пуговицами.

— Юноша талантливый, — говорил про него Андреев. — Напечатал в «Курьере» хотя всего два рассказа, но ясно, что из него выйдет толк!

Юноша всем понравился. И рассказ его «Волки» тоже понравился. И с того вечера он стал членом Среды и ее посетителем. Это был — Борись Зайцев.

Андреев любил Среду, очень ценил ее отзывы, и не поделиться с нею новинкой было для него почти недопустимо. Он всегда говорил: «Пока не прочту Среде, — никакую вещь свою не считаю законченной». Даже, когда он уехал за границу, где пробыл почти с год, его и оттуда тянуло выслушать мнения старых товарищей.

В Берлине он расстался навсегда с своей знаменитой поддевкой и, по словам его шуточного письма, написанного по-немецки, ходил по городу «ин силиндер, унд рок, унд онэ борода»…

Вот как описывает он сам свое отношение к Среде:

— «Милый мой Митрич, — писал он мне в 1906 году, — удрал я с совета нечестивых 162 и сижу в Берлине, проживу зиму. Работать тут удобно, но без милого народу — скучно. Очень даже скучно! Как подумаешь про Среды и братию, что нет их, так тошно станет. Живу я здесь совершенно обособленно, и как-то не хочется обзаводиться новыми знакомствами: жалко старых, и не теряется надежда к ним вернуться. Рассчитываю очень много работать. На днях должна родить Шура — вот ближайшая забота… Напиши, как ты живешь, как настроение, дела, работа; много не пиши, не стоит, а немножко — надо, чтобы уже совсем не порвалась связь. Жалко, что вся наша братия — и я в том числе — не любит писать писем; при заграничном житии получается полная оторванность от родины. Продолжая быть настойчиво членом Среды, буду присылать тебе мои вещи для прочтения и обсуждения. На днях пришлю тебе две штуки: рассказ “Елезар” и пьесу “Жизнь Человека”. О первом можно и не говорить, но вторая вещь по форме новая, — опыт в некотором роде нового строительства пьесы. Поэтому я очень прошу тебя, сообщи, как отзовется Среда. Ее советы и мнения всегда были мне важны, а в новом деле, в котором я еще сам иду ощупью, — наипаче. И попрошу тебя особенно: да не узнают репортеры про “Жизнь Человека”. Предупреди товарищей, чтобы никому не передавали содержания, а рукопись храни у себя и выдавай только под расписку. Будет очень неприятно — прямо-таки вредно для пьесы, если газетчики заранее наболтают глупостей. Голоушев писал в свое время, 163 что “Савву” читали очень плохо. Так скажи тому, кто будет читать в этот раз, что читать нужно как книгу, без игры и особой выразительности. Просто читать — и больше ничего. Скажи милым, что кто может, пусть напишет пару строк о своем житье. Всех их я целую самым нежным образом — просто скучно писать! Упрекни Зайчика, почему не отвечает мне, получил ли он мое письмо?.. Настроений не имею, ибо работаю. Когда почитаю русскую газету, впадаю на некоторое время в меланхолию. Здоровье мое неважно. Литература — настраивает дела не дурно. Вот не знаю, как в России встретят “Савву”, а здесь вообще идет хорошо. Ставится и на будущем месяце пойдет в “Клейнер Театер” “К звездам”. В Вене народный театр также ставит “К звездам”. В другом венском театре, говорят, хорошо идет “Савва”. О революции не буду писать ни слова, по меньшей мере год. А может и два. Плохо писать не стоит, а хорошо написать сейчас невозможно. Крепко целую тебя. Твой Леонид. Берлин, Грюневальд, вилла Кляра. — Хорошая, брат, вилла: живу прямо в райской местности. Зелень и цветы».

* * *

После смерти жены Андреев бывал в Москве только наездом, а жил сначала на юге, потом в Петербурге, потом, когда вторично женился, уехал в Финляндию, выстроил себе там дачу 164 и уединился. Однако, с некоторыми товарищами по Среде вел переписку и время от времени присылал нам свои новинки в рукописях, преимущественно пьесы: «Анатэму», «Царь-Голод» и другие.

«Поклон старушке Среде, — писал он мне в 1909 году из своей Райволы… — Если захочешь видеть меня как меня, — выбери несколько деньков и приезжай погостить, буду чрезвычайно рад. Только в деревне я человек»…

«Совсем я расхворался: что-то с нервами, что-то с сердцем, что-то с головой — все болит, и особенно распроклятая голова… С февраля и по днесь я не написал ни единой строки. “Анатэма” давно продан, и деньги давно получены, и денег тех уже нет — разошлись по долгам. Но что поделаешь, когда голова болит, и болит, и болит… Устал я».

Одно время пустили о нем слух, что Андреев зазнался, не помнит друзей и т. д. Нисколько он не зазнавался. Вот письмо от 1913 года, полное внимания и дружбы:

«Писал мне Белоусов, что ты был нездоров. Шлю тебе по этому поводу всяческое мое сочувствие и привет. Видимся мы редко, но словно мы с тобой друзья детства, так много ты места занимаешь в моей душе и сидишь там крепко. И всегда хочется видеть, и всегда чему-то веришь, чувствуешь как бы некоторую опору… Есть такая возможность, что попаду в Москву. Отдохнуть захотелось. Много я работал этот год, устал. И вот уже 4 дня хвораю: плохо сердце, 165 не выдерживает большой нагрузки, прогибается. Вообще — мерзкое здоровье, а грехов, кроме работы, нет никаких. Да еще разные подлецы подзуживают, подсиживают и нахаживают»…

Во всех его письмах за целый ряд лет, когда он не жил в Москве, всегда есть заботливые вопросы про Голоушева, Шмелева, Белоусова; всегда находится несколько ласковых слов о «старушке Среде» и о старых товарищах…

В разгаре последней войны, когда мы задумали издать в Москве сборник «Клич», Андреев немедленно прислал нам свою «Младость»; в сборник для пленных прислал новый рассказ. Вообще всегда был отзывчив, внимателен и вел себя всегда как добрый товарищ.

«Спасибо за “Клич”, — писал он мне в 1915 г. — Много хороших вещей… Твой хорош… Бунин, как во всех последних вещах идет на круглой пятерке. Но растрогал меня — до слез! — Тренев. Если знаешь его, скажи ему от меня, моей души, спасибо!.. О, если б я был здоров! Сейчас на мое обычное нездоровье сел сверху стрептококк. Ты его знаешь? Он хуже крокодила… Ах, хорошо бы собраться летом небольшой дружеской компанией в 4-5 персон и ахнуть в Соловки, на Белое море — или куда там!.. Сейчас во второй раз прочел Тренева — и опять реву как белуга. Молодец!..»

166 В течение почти двадцати лет, когда я знавал Андреева, часто видал его и в обществе, и в семье, и на работе, я всегда знал его как человека с ласковой хорошей душой, умного, интересного собеседника и верного товарища. За целый ряд лет отдавал он Средам много внимания и заботы, вносил много своего выдающегося дарования и делился с первыми с нами почти всеми своими лучшими произведениями. В последний раз он читал нам своего «Сампсона». Дело было перед самой революцией. А затем — события отделили его от нас. Он остался в Финляндии по ту сторону границы и никаких писем, никаких сведений о нем у нас нет вот уже три года. Когда в прошедшем году дошло к нам сюда краткое газетное сообщение, что писатель Леонид Андреев умер от паралича сердца, мало кто поверил в правдивость этого известия. Почти целый год сомневались и не верили мы, хотя, конечно, ничего невероятного здесь не было. И по ту сторону, и по эту убыль идет неустанно и необычно. Но теперь, когда ближайшие родные получили прямые сведения, сомнениям больше нет места. У старушки-Среды «Некто в сером» загасил еще одну яркую свечу, именуемую жизнью человека…

Прости, дорогой друг!

Вспоминая Андреева, невольно вспоминаешь теперь самим им сказанное когда-то: «Горька бывает порой — очень горька — участь русского писателя. Но великое счастье — быть им!»

Москва, 1920 г. Октября 23.

167 Евг. Замятин

169 Было это в 1906 году. Революция не была еще законной супругой, ревниво блюдущей свою законную монополию на любовь. Революция была юной, свободной, огнеглазой любовницей, — и я был влюблен в Революцию…

По воскресеньям через улицы Гельсингфорса торжественно, с музыкой, со знаменами, проходила Красная Гвардия — знаменитый капитан Кок впереди. В парке Тэлэ, среди сосен, серых и красных гранитных глыб, под фаянсово-синим Июльским небом — устраивались маневры и ученья. Шепотом говорили, что там, на этих притаившихся за зелеными бастионами Свеаборгских островках — готовится что-то. А солнце все жарче, небо все тяжелее, все гуще синева, гроза все ближе.

И вот однажды вечером газеты привезли телеграмму: Дума разогнана. На утро в Рабочем Доме — толкотня, лихорадка. Финские рабочие с трубочками. Русские студенты. Свеаборгский матрос — в штатском пальто, а из-под пальто наивно белеет вырез матросской куртки.

На крыльцо вышел «Седой» — весь спрессованный, крепкий, голова подернута инеем, — он 170 слыл участником декабрьских событий в Москве. «Седой» прочитал воззвание членов Думы и объявил:

— Завтра — митинг в парке Кайсаниэмэ. Будет выступать один из членов Думы и — Леонид Андреев.

Все связывали Леонида Андреева с «Мыслью», с «Василием Фивейским», но Леонид Андреев и революция… это было совсем новый Андреевский лик, — и вся русская колония повалила доставать билеты на митинг.

Душный день. На поляне — высокая деревянная, вся в цветах, эстрада, тесная, плечом к плечу, толпа. Сзади, из-за деревьев, подымается темная, пятипалая рука — туча.

— Ах, Господи, пойдет дождь… И он не приедет. Как вы думаете: приедет? — воркует сзади.

Это — партийная девица. Под мышкой — сверток: может быть, прокламации, голова — всегда на бочок, и одним глазом, по-индюшиному, беспокойно поглядывает вверх, на тучу.

Но музыка уже играет. Толпа раздвигается как Чермное море, и в узком проходе среди тысяч глаз — двое: Леонид Андреев в своей черной рубашке, без шляпы, немного бледный, букет красных роз в руках, — и член Думы Михайличенко, приземистая, раскоряченная фигура, на шее — огромный хомут из цветов.

Уж не помню почему — но только меня откомандировали «занимать» Андреева. Он сосредоточенно-рассеян, покусывает усы и, видимо, волнуется. 171 Перед глазами, из-за чьих-то плеч, на цыпочках вытягивается индюшиная голова. Вот уже протолкалась, и впереди всех, и одним восторженным, умиленным глазом сияет прямо в лицо Андрееву, и куда бы ни обернулся, — всюду перед ним, к нему, как стрелка компаса.

— Кто это? — спрашивает на ухо.

— А так — девица партийная. Из обожающих.

Может быть, девица приметила брошенный на нее Андреевым взгляд, — не знаю. Но только — глядь уже дергает меня сзади и шепчет:

— Послушайте… Ради Бога… Познакомьте меня с Андреевым… Я не могу… Я должна пожать ему руку… Я должна…

Познакомил. Девица, вся пылая и вытягиваясь на цыпочках, восторженно лепетала что-то. На эстраде Михайличенко в своем хомуте разматывал неуклюжие, лошадиные, битюговые слова. Пятипалая туча ладонью покрыла солнце, брызнул теплый дождь. Андреев раскрыл зонтик и рассеянно, думая о своем о чем-то, улыбался пылающей девице. Туча быстро свалилась. Опять все ясно, хрустально сине.

Подбежал кто-то.

— Леонид Николаевич, вам…

Андреев немножко рассеянно оглядывался: куда девать мокрый зонтик? Нельзя же с зонтиком на эстраду.

— Леонид Николаевич, ради Бога, дайте 172 я подержу ваш зонтик — ради Бога… встрепетала девица.

Андреев сунул ей зонтик. И вот над головами — бледное, взволнованное лицо, букет кроваво-красных роз. И в тишине — редкие, раздельные слова:

— Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой — голова в короне все ближе к плахе. Через день, через три дня, через неделю — капнет последняя, — и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней — голова…

Дальше — не помню. Помню одно: тогда это казалось очень значительным и красивым, и заражало. После каждых двух-трех фраз Андреев останавливался, переводчик, тоже редко и раздельно, невольно подражая в интонациях Андрееву, переводил его речь по-фински. И это торжественное, медленное чередование медленных слов — напоминало пасхальную обедню: священник и дьякон читают евангелие стих за стихом, один по-гречески, другой по-славянски…

Кончил. Долгая овация. Жадной, тесной кучкой осадили его внизу, у эстрады. Вытянутые через плечи головы, — настороженные уши, ловят и прячут какие-то обрывки слов. Наконец, отбился, выбрался.

— Не люблю, когда так много глаз, — сказал он. — Не знаешь: какие выбрать…

Он торопился сейчас же уйти. Протянул руку за зонтиком. Девица отступила на шаг, прижала зонтик к сердцу и, умоляюще глядя 173 на Андреева индюшечьим глазом, быстро-быстро заговорила:

— Леонид Николаевичу ради Бога… Оставьте мне зонтик… Ради Бога… Я буду его всегда — я буду его…

Андреев засмеялся, хитро поглядел на девицу:

— Ну ладно, Бог с вами. Только смотрите: берегите.

— Леонид Николаевич… Неужели вы думаете — неужели я…

Через два шага, за деревьями, Андреев махнул рукой, захлебнулся от смеха:

— Не в том дело… Главное-то… Ведь зонтик-то не мой, а нашей гувернантки…

Заговорит о чем-нибудь другом, потом опять вспомнит про зонтик — махнет рукой, захлебнется…

У выхода, прощаясь, он очень серьезно попросил:

— Только уж вы, пожалуйста, не говорите ей про зонтик. Зачем ей правду? Не надо…

175 Андрей Белый

177 Воспоминания мои о Леониде Николаевиче Андрееве двойственны: он с одной стороны занимал в душе важное место; недавно еще потрясался огромным рассказом его «Заклинающий Зверя»; и мне открывался космический смысл, не осознанный вовсе, — в Л. Н.

А с другой стороны — моя память о Леониде Андрееве как то скудна; мы — так мало встречались; нечастые встречи порою совсем занавешены памятью; точно густейший туман поднимается там, где должны бы отчетливо выплывать бытовые подробности встреч; через этот туман выступают отдельные, яркие, острые два-три момента, где жест Л. Н., жест бессловесный, заумный, ко мне обращенный, прорезывает тот темный туман очень ясною вспышкою света, подобного магнию; на мгновенья выхватываясь из тьмы, тот свет обнаруживает очень странные позы людей, производящих движения, но во вспышке, мгновенной, являющихся неподвижными, с раскаряченными ногами: стоит человек с неестественно приподнятою ногою над лужей, которую через мгновение перешагнет; но движение — пропадает во мраке (ведь вспышка мгновенна); и 178 кажется, что стояние человека над лужей с приподнятою ногою продлится — тысячелетия.

Так из мрака беспамятства мне выхватывается Леонид Николаевич, на мгновение вспыхнувший.

Так: я помню его, передо мною стоящим посередине пустой, освещенной, квадратной, предметами ненаполненной комнаты — квартиры на Пресне; тут только что, очевидно, сидели; расставлены стулья в причудливых сдвигах: их двойки и тройки, полуобращенные друг ко другу сиденьями, обрисовывают расположение только что сидевших гостей; все прошли: там, в дверях, уводящих в соседнюю комнату, движутся; и — кажутся нелепыми силуэты; и — гуды людских голосов глухо ухают; может быть, — там закусывают; и, вероятно, там — Телешев, А. Е. Грузинский, покойный С. С. Голоушев, художник Первухин, Иван Белоусов, Тимковский и Чириков, и прочие посетители Сред; я не помню, кто там. В пустой комнате передо мною Борис Константинович Зайцев, расспрашивающий о чем-то меня и мне кажущийся низкорослым лишь оттого, что на плечи к нему навалилась большая-большая и грузная фигура Л. Н., полуобнявшая Б. К. и поставившая на пустой стул — ногу; Л. Н. вглядывается в меня своим острым, пронзительным взором совсем изумительных, черных глаз, оттеняющих белость спокоино-застывшего лика с упавшею черною прядью всклокоченных как-то волос, перерезавшей лоб.

179 Вся картина воспоминаний, как вспышка.

Что говорил Б. К. Зайцеву я, — не припомню; что было за сим — не припомню; о чем говорили с Л. Н.? Но я помню, что вышел меж нами ненужный совсем разговор, производивший во мне впечатление, будто оба мы напрягали усилие говорить лишь о том, что нам не было важно; меж тем: черный взор Л. Н. остро и любопытно вперенный в меня, из-за белого лика гласил:

— «Да, да, — не увертывайся, братец мой.»

— «Дело вовсе не в том, о чем речь; дело в том, что за речью…»

— «А ну-ка, а ну-ка ты, покажи-ка мне, что такое там происходит в тебе.»

— «Как ты смотришь, когда ты один?»

Так сказал неморгающий взор, разрезающий разговор о предметах искусства, который меж нами возник; очень бледные щеки и нос, очень бледный, бородка, клоки неподвижных волос — мне казались совсем не имеющими отношения к происходящему между нами общению.

Тут я почувствовал: Л. Н. мне стал близок и мил; между тем: в эти годы мы были в противоположнейших лагерях; мы, «Скорпионы», писателей «Знания» полагали противниками, а писатели «Знания» в лучшем случае нас считали «чудаками, в худшем — чем-то вроде изменников… традициям… общественности»3*. Мне творения «Леонида 180 Андреева» прежде во многом казались родными; с усилием, смешанным с родом досады на то, что Л. Н. нас «не видит», старался быть сдержанным я; старался быть внешним с прославленным всеми писателем, перед которым газетные фельетонисты, травившие нас, забегали вперед — петушком. Наконец: я не знал почти лично Л. Н.; все то было забором меж нами; но через «забор» вдруг проник в мою душу внимательный взгляд, любопытный, меня ободряющий, точно сказавший:

«Литературные партии и мнения друг о друге — какой это вздор: одинаково мы одиноки в последнем, в ночном».

Все это длилось мгновение (вспышка магния в мраке); и взгляд из-за слов мне запомнился; взгляд чуть-чуть грустный, сочувственный «через все»; нет, не помню я даже, в котором то было году, — в 1905 ли в 1906 ли? Не помню я: в тот ли вечер впервые мы встретились; или — встреча произошла у С. С. Голоушева, на одной из уютнейших «Сред»; я в ту пору ходил на собрания Сред, там спорил с писателями, нам далекими по стилю и вкусам; те споры затеивал С. С. Голоушев — о символизме, который отстаивал я, на который обрушивался или тот, или этот писатель из «Знания» (впрочем споры носили вполне дружелюбный характер: прекрасная атмосфера Андреевско-Голоушевских Сред не допускала газетного тона); шли ужинать.

Да я не помню, когда познакомились мы с Леонидом 181 Андреевым; и — как познакомились; что было сказано между нами, — опять не припомню; массивную и казавшуюся неподвижной фигуру писателя я знавал до знакомства: я помню Л. Н., возвышавшегося головою над публикою в фойе Художественного Театра; казался застывшим в беседе; мне помнится он прислоненным к стене; и вокруг — кучки барышень, кучки студентов, окидывающих писателя влюбленными взорами; помнил рубашку из черного бархата; и — высокие черные глянцевитые сапоги; и — серебряный пояс, затягивающий полнеющий стан. В этот вечер на Пресне в такой же рубашке стоял передо мною, опоясанный тем же серебряным поясом; но он был уже близок мне; чем, — я не знаю.

Он был очень ласковым, гостеприимным хозяином; все движения полного тела напоминали мне ритмом страннейшую гиератику фраз его; и казалось, что все, что он делает, делает перед собою самим; зорко видит себя среди нас, отделенный пространствами: от себя; и смотрит: оттуда — сюда; переживания — там, а узнания — здесь; знания не накладывались на переживания; знания были — обыкновенными; переживания — огромными; глядя знанием на себя, — видел он пустоту (вместо образов того мира); ощупывая переживанием жизнь, — видел он: бестолковицу, к которой старался себя привязать, чтобы не кануть в действительность, относительно которой сознанием не знал ничего: расщеп; и — огромное одиночество; 182 сидишь рядом: такой, как и все; и — нет; не такой; сидишь рядом, а — не коснешься; как путник, прильнувший к окну, где пируют друзья, он — внушает себе, будто он здесь: со всеми; отсюда то: некоторая театральность его; то — усилие координировать ритм душевных движений — отсюда сюда, протянуться к стакану; другому — естественно это; а для Андреева жест — результат очень многих усилий: поволить отсюда (с созвездия Пса, может быть), то б усилие воли вошло в аппарат, представляющий временно-пространственную оболочку «Андреева», сидящего с Буниным — вы представьте — на Пресне.

Пространственная оболочка старается быть, как и все: жест усилия кажется позою. В живости — слишком жив, в тишине — слишком медленен; вдруг — острый взор, вспышка магния, преодолевающая пространства: отсюда; и — упраздняющая представительство «Леонида Андреева», отчего оболочка в любую минуту способна произвести позу доктора Керженцева: быстро встать на карачки.

Я все это понял в тот вечер; казалось: он понял, что — понял; неинтересны казались слова; я поглядывал на него из — «оттуда»; он — чувствовал, что поглядываю; я два раза поймал быстрый взор, обращенный ко мне, и — ловящий меня (добродушный, чуть-чуть иронический); и я понял, откуда пускал на «карачки» он Керженцева; а он понял, что, собственно, 183 диктовало мне фразу: «Все… кончено для человека, севшего на пол»4*.

Таким мне — остался: в чертах редких встреч; я с ним встретился, но — оттуда — туда. В здешнем мог он ругать: я же мог возмущаться непониманием «знаньевцев».

Что Л. Н. мне и близок и дорог, я понял совсем неожиданно — только через год, полтора, или два (снова — память туманна).

То было в Июле, иль в августе 1907 года: на пыльном Арбате, у дома Чулкова, где проживал доктор Добров; я шел к очень близкой знакомой, в те дни проживающей у Доброва; и у подъезда наткнулся на грузно выскакивающего с велосипедом мужчину из темного и кривого подъезда; он сбил почти с ног меня; он обтирал потный лоб; он был в бледно-желтой, широкой, свисающей складками чесучевой рубашке; сначала друг друга окинули мы неприязненным взглядом; и принялися извиняться; потом вдруг откинулись, остановились; и мерили взором друг друга; мужчина в рубашке, придерживая велосипед, наклонился ко мне:

— Вы, Борись Николаевич?

— Леонид Николаевич?

Он был, кажется, бритый; наоборот: я не брился два месяца; у меня отросла борода; оттого то сперва не узнали друг друга; по этому поводу мы обменялися шутками.

Но во время минутной, совсем непредвиденной 184 встречи я ощутил вдруг прилив прежней радостной близости, точно были мы очень и очень знакомы; я чувствовал: что-то хорошее по отношению ко мне поднимается в нем; в простоватых словах его чуялась ласка; опять перекинулись мы за словами каким то узнанием друг о друге, не соответствовавшим случайному стилю незначащих встреч. Он вдруг молодо как-то встряхнул волосами; взлетела упавшая прядка волос; и так быстро, так ловко вскочил на машину, свернул в переулок.

Тут, в том же доме, опять вскоре встретились мы: провели вместе вечер в квартире у доктора Доброва, где я часто бывал у знакомой; Л. Н. преподробно расспрашивал в тот вечер меня о петербургских писателях: А. М. Ремизове и А. А. Блоке; он перебрался тогда в Петербург; проявлял интерес к петербургским писателям — нашего, декадентского толка; рассказывал вслух о проказах А. Ремизова; и с любовью говорил мне о Блоке. В настойчивом разговоре со мною о Блоке Л. Н. явно выказал любопытство; в то время, как раз, разошелся я с Блоком; он, видимо, знал о причинах тяжелого расхождения этого; и словами о Блоке — меня он испытывал.

Средь собравшихся была барышня, за которой, как говорили, ухаживал я; был особенно с нею он ласков, поглядывая на меня поощрительно.

Мы отошли от стола: обменялися странными, малопонятными фразами; чувствовал: я могу передать ему мысли о нем; он ответил: острейшим, 185 сочувственным взглядом — чрез все разделения; слов — вновь не помню (мгновенный вспышки); померкли: в пустейшей беседе.

Я вскоре прочел «Жизнь Человека», которая потрясла меня; Б. К. Зайцев уговорил меня высказать свои впечатления в фельетоне, что я и сделал. Л. Н. был доволен моим фельетоном. Я в Киеве высказал Блоку свое впечатление от драмы; со мной согласился он.

Позднею осенью Леонид Николаевич появился в Москве; мы виделись часто в тот краткий период; и не было между нами стесненности; казалось: хотел подойти он ко мне; но подходы — не удавались.

Раз помню, в Художественном Театре, в фойе, я почувствовал чью-то мягкую руку у себя на плече; обернулся: стоит Л. Н.; он — улыбается; заговорили, — о чем, я не помню, как вообще я не помню своих разговоров с Андреевым; помню — молчание, подстилавшее их; и оно было — доброе; раз мы отправились с ним в это время откуда-то (я не помню, откуда) на представление «Бранда». Он очень внимательно слушал; и — восхищался Качаловым. Мне же Качалов не говорил в этой роли; потом говорили об Ибсене, тихо расхаживая в антрактах по мягким коврам; я стал жаловаться на разбитые нервы, на то, что давно затрепался на людях. Л. Н. посмотрел на меня как-то наискось; и со вздохом сказал: «Перемудрили, Борись Николаевич, вы; вам в природу бы; отобрать от вас книги бы; поезжайте в Финляндию — 186 с удочкой. Удить рыбу — мудрее, чем философствовать».

К Л. Н. очень тянуло меня в это время; однажды к нему я явился в Лоскутную; и мы вместе обедали; там проживал Боборыкин; перемогал я мигрень; и боялся за вечер. В тот вечер я должен был, помнится, читать лекцию в зале Политическая Музея («О Фридрихе Ницше»). Л. Н. дал порошок от мигрени; в тот день очень был возбужден он; и много рассказывал за столом об одном поразившем его происшествии со старою девою, которой отчетливо показалось однажды, что вовсе она не невинна; она продолжала упорствовать в мнении, несмотря на решительный уверения врачей, что она ошибается; Леонид Николаевич это рассказывал мастерски; мы — смеялись, а — делалось жутко и страшно: от мимики совершенно серьезного, недоумевающего лица; с чуть приподнятой бровью Л. Н. нам подмигивал.

Помнится: после обеда пытался Л. Н. передать я о нем что-то внутреннее; он — прислушался, насторожился, молчал. И — ничего не ответил. Впоследствии передавал он кому-то:

— «Ведь вот: приходил Андрей Белый ко мне: говорил очень жарко; о чем говорил — я не понял ни слова…»

И я огорчился; я даже — обиделся; мне казалось, что в этих словах был намеренный шарж — «для корреспондентов»; А. Белый для них был пределом невнятности; вместе с тем: понимал я, что это — барьер, 187 образованный между нами тем фактом, что Леонид Николаевич принадлежал к противоположному мне литературному кругу; я понял: единственное, чем порой говорил его взгляд, взгляд оттуда (как вспышка белейшего магния), — невоплотимо в общение; мы друг о друге узнали то самое, что лежит за пределами слов; но — весь жизненный путь был различен; на этом различии я поставил тогда твердо точку, сказав себе, что мне нечего делать с Андреевым; никакого общения здесь быть не может; для там же — общение остается; я больше не шел к нему.

Раз еще повстречались случайно мы: на маскараде у Юона; обращающий внимание профиль Андреева, бледный-бледный, с заостренным носом, с косматой шапкой волос, — поднимался над масками, арлекинами, домино — неподвижно-застывшей маской; запомнился; очень-очень внимательный взор, очень строгий, перед собой разрезающий пестрые кучки игривых и пляшущих пятен, вперенный в мелькавшие маски, как будто то были живые и вещные сущности, выступившие перед ним из-под марева буденных пороков; поразил меня: эта пристальность жадно вперенного взора; я понял, что то, что считаем мы масками, для Андреева — подлинность; что считаем мы подлинным, для него — только маска; казалось: по маскам, скрывающим подлинный лик, узнает утаенное масками; помнился мне Леонид Николаевич, шествующий среди масок; теперь вкруг него уже не было, 188 рокового, безвидного круга, его отделяющего от всех нас; здесь, в фантастике наших взлетающих жестов, быль с нами душою он; не было в нем никакого оттуда; оттуда спустилось сюда; и средь нас расцветало лоскутьями блещущих тряпок и звоном бубенчиков.

Я был — тоже под маской, запахнутый в красное домино; и я дико проказничал; там, из угла — расплясалась огромная, длинная пальма, которую изображал Пашуканис, трагично расстрелянный через одиннадцать лет; здесь — безумствовал Эллис, араб, размахавшийся саблей; я поссорился с ним в эти дни; пригласивши на вальс его, я кружился с ним в вихре пестреющих тряпок; потом — пригрозил ему; он — испугался: меня не узнал; не своей походкой расхаживал я, узнавая знакомых; и голосом, измененным, нашептывал что-то им; все узнали друг друга; и снимались маски; а я оставался — инкогнито; про меня говорили: «Скажите, а кто это?» Я разговаривал с Поляковым, с m-me Балтрушайтис; и оба — меня не узнали, хотя с Поляковым встречался я часто в те дни; и меня он знал близко; а тут, любопытно приставивши нос к узким прорезам маски моей, он расспрашивал, кто я такой: вдруг я слышу отчетливо сзади:

— Кто это? А вот кто: Борись Николаевич…

Оборачиваюсь, — и вижу: стоит за спиной Л. Н. и смеется совсем добродушно. С. А. Поляков — протестует:

189 — Да что вы, совсем же не он…

Леонид Николаевич смотрит, немного прищурясь, мне в прорези глаз; и я — вижу, что перед ним не укроешься; но не желая нарушить инкогнито, он, слегка подмигнув мне, — прошел мимо: в маски; я понял, что узнал; и наблюдательность Л. Н., помнится, поразила меня; а усмешка его, как при первом свидании, на Пресне сказала:

— А помнишь, тебя я расспрашивал, кто ты — такой: теперь знаю:

Опять что-то близкое, непосредственное мне пришло прямо в душу; Андреева не было уж: он — прошел чуть замедленным, гиератическим шагом, высоко поднявши серьезный, немного нахмуренный лоб от щебечущих масок — к щебечущим маскам.

И больше его — никогда не видел; но он жиль во мне, хотя знал, что не встретимся мы никогда в том, что нас единит; там, — быть может; а здесь — никогда; наши встречи будут всегда плохо кончаться; он — будет рассказывать обо мне: «Пришел Белый, — наговорил: я — не понял ни слова». Я — о нем: «Нет, Андрееву не хватает литературной культуры: смотрите, — плохой он лубок». Между тем, — знал я, где-то там, что Андреев — огромный, еще не раскрытый писатель: ни Телешеву, ни Тимковскому не понять: он — не с ними; он — с нами; он — наш; знал, мне думается, и Л. Н., что мы с ним где-то часто 190 встречаемся, но… не в Москве, не в Лоскутной и менее всего у С. С. Голоушева; мы встречаемся — там, — в мирах сна, где все маски суть сущности и где видимость Пресни, Лоскутной, Хамовников, «Скорпиона» и «Знания» — маски, порой омолняемые полыханием странного света, и мгновенно застывшие в свете, как фигуры омолненных вспышкой бегущих людей.

Да, все образы творчества Леонида Андреева, весь его бытовой инвентарь — неподвижен, тяжел; он проходит застывшей стопой человека; и слышится шепот: «Богато и пышно». А Некто стоит; и — свеча догорает.

Такими фальшивыми фразами мне казались мнения натуралистической критики о «реализме» Андреева, — об огромном писателе, создававшем огромную карикатуру на реализм: доктор Керженцев падаль тогда на карачки, поверженный проклятием «Зверя»; и утопатывал из распахнутой двери: во тьму.

То, что тайно таилось в Андрееве, — вскрыло позднее себя (у него вместо нашей реальности — пустота, вместо нашей натуры — намеренный манекен, вместо символа — аллегория); он — футурист (до футуризма): единственный в нашей литературе мистический анархист (Маяковский и Хлебников, — не осознавшие себя мистические анархисты).

Я так написал о нем в ранней рецензии; точно таким показался мне в жизни; ходил над проблемою «Я» и все лучшее, что он дал, было — «Я»; в самокритике нашего дневного сознания, 191 перенесенного в сферы космической тьмы, разрывается разум Андреева; день покрывается пятнами масок; и ночь входит в день: происходит дневной маскарад; и он голову прячет, как страус, в общении с кругом людей, представляющих для него лишь личины; и — сетует в разговоре с его понимающим Горьким: «Ты вот умеешь находить их (то есть людей), а за меня всегда цепляется какой-то репейник»5*.

Расщеп, мной замеченный в нем, — раздражал; помню: вскоре в порыве полемики я написал очень острые строки по поводу его драмы «Анатэма»; Л. Н., кажется, раздражался всем стилем рецензий «Весов»; направления нас развели; оказались поздней в разных полюсах (в годы войны); если бы Леонид Николаевич был бы жив, — мы не встретились бы; но я видел всегда его — там, где нет граней; я видел: встающее Чело Века в пространственно временном «Человеке»; любил я его: продолжаю любить; вчитываясь в порою беспомощные страницы, я вижу огромную силу, перед которою пасуют зализанные стилистические приемы «словесников» современности. Нет: он — не умер: раскроется в будущем; мы сумеем понять в изреченном им неизреченное; поймем мы попытку: влить в речи людей ритмы космоса, чтобы орбита фразы вращением все того же напева напоминала бы орбиты вращения космоса.

192 Он хотел быть огромным — не для себя: он хотел отразить в своей бренной писательской поступи — поступь Века; походка его по истории литературы XX века казалась порой театральной походкой. Казался Корнею Чуковскому он бескорыстным актером; он был Дон Кихотом в прекраснейшем смысле; величие им сотворенного в ярком стремлении к великому; жизнь его книг эпопея. В личине его жило «Я» всего мира, которое он не сумел осознать.

Берлин. 1922 года.

 

ПОСТРАНИЧНЫЕ ПРИМЕЧАНИЯ

1* Весьма вероятно, что в ту пору я думал не так, как изображаю теперь, но старые мои мысли — неинтересно вспоминать.

2* А. Рославлева.

3* Слова Горького.

4* 1-я «Симфония».

5* Из воспоминаний о Л. Н. Горького.


Система OrphusВсе тексты выложены исключительно в образовательных и научных целях. По окончании работы пользователи сайта должны удалить их из своих компьютеров
Правообладателям: creator@teatr-lib.ru

Яндекс.Метрика