5 ВСЕГДА СЕГОДНЯШНИЙ
В этой книге собраны воспоминания о Владимире Маяковском его друзей, знакомых, сверстников, современников. Разные это люди, их отзывы далеко не во всем совпадают, подчас разноречиво сталкиваются. Но из многих «мозаичных» деталей складывается портрет — большой и неповторимый.
Мы начинаем полнее ощущать обстоятельства — жизненные и литературные, — в которых рождались стихи поэта.
Как бы ни были подчас пристрастны рассказы и отзывы современников — их не заменишь ничем, это живые свидетельства очевидцев.
Вместе с тем книга воспоминаний о Маяковском оказывается больше чем книгой воспоминаний о Маяковском. Она говорит о том, как помогают сегодня его жизнь и слово многим художникам, деятелям, самым разным людям; о том, что Маяковский навсегда остается нужным, необходимым, сегодняшним.
Он ворвался в поэзию со своим высоким ростом, решительной походкой, «пожарами сердца», азартом, нетерпением, тревогой, со своей речью, басом, жестом, со своими близкими и знакомыми:
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
(I,
180)1*
«Здравствуй, любимая!»
(I,
239)
6 со своим точным адресом:
Я живу на Большой Пресне,
36, 24.
(I,
72)
Лубянский проезд,
Водопьяный.
Вид
вот.
Вот
фон.
(IV,
140)
Невозможно представить себе его поэзию без этого «фона»: поэму «Облако в штанах» — без того, что «было, было в Одессе», поэму «Человек» — без невского блеска, «Про это» — без Мясницкой и «пресненских миражей», «Хорошо!» — без «двенадцати квадратных аршин жилья», без лично увиденного и выстраданного.
Факт, случай, подробность входили в стих не как засушенные цветы в гербарий, а скорее как живое растение, пересаживаемое вместе с грунтом.
Поэт неотделим от своего времени, своего поколения, друзей, от литературных споров и боев, от всего, что происходило вокруг, что рушилось и создавалось заново за двадцать лет работы.
«Его стихи были неотделимой частью нашей жизни, — пишет режиссер Сергей Юткевич. — Появление каждой новой его строчки было как бы личным событием в нашей биографии»2*.
Невозможно прочитать Маяковского одного, самого по себе, не «перечитывая» вместе с ним нашей истории, летописи революции, жизни, культуры, быта.
Его биография естественно связывается с биографией века.
Воспоминания помогают зримо представить себе самый облик Маяковского.
Мальчик, который выше почти на голову своих одноклассников, с большими темными, пристально глядящими глазами.
Юноша, впервые ощутивший в себе художника, одетый подчеркнуто свободно и необычно — в широкополой черной шляпе, в просторной блузе с бантом или в желтой кофте.
Высокий мускулистый человек в военной гимнастерке с погонами автомобильной роты.
7 Поэт, окруженный матросами Красного Питера в бескозырках, пулеметных лентах, читающий «Левый марш» под грохот оваций.
Труженик, проводящий в пальто и шапке дни и ночи в РОСТА — в плохо натопленной комнатке, склоняясь над боевыми плакатами.
«Остриженный под машинку, высокий складный человек, хорошо оборудованный для ходьбы, красивый и прочный», — как пишет о нем П. Незнамов.
Огромный, уверенный в себе, «элегантно неуклюжий».
Яростно потрясающий халтурной книжонкой «пролетпоэтика» перед притихшей аудиторией.
И он же — душевно щедрый, с улыбкой, от которой все лицо становилось светлым.
Читая мемуары, мы как будто слышим голос поэта.
«Неповторима была сама манера и стиль чтения Маяковского, — пишет Игорь Ильинский, — где сочетались внутренняя сила и мощь его стихов с мощью и силой голоса, спокойствие и уверенность с особой убедительностью его поэтического пафоса, который гремел и парил царственно и вдруг сменялся простыми, порой острыми, почти бытовыми интонациями…»
«Маяковский, — вспоминает Ольга Форш, — … гремел и ласкал своим единственным по могуществу голосом. То он жарким словом трибуна валил с ног врага, то пробуждал своим волнением лирика чувства. Он гнал свои строки неистовым бегом, он испепелял благополучье мещан, он заражал доверием к силе великих идей, которые одни могут дать счастье всему человечеству»3*.
Каждый, кто всматривался в лицо поэта, поражался значительности его взгляда: прямого, сосредоточенного, «проникающего».
«Глаза у него были несравненные, — рассказывает Юрий Олеша, — большие, черные, с таким взглядом, который, когда вы встречались с ним, казалось, только и составляет единственное, что есть в данную минуту в мире. Ничего, казалось, нет сейчас вокруг вас, только этот взгляд существует»4*.
И почти все пишут о том, что ощущалось за внешним обликом поэта, «излучалось» в лице, взгляде, голосе — о внутренней энергии, душевном напоре.
8 «Можно много подобрать прилагательных для описания лица Владимира Владимировича, — читаем у Л. Сейфуллиной, — волевое, мужественно красивое, умное, вдохновенное. Все эти слова подходят, не льстят и не лгут, когда говоришь о Маяковском. Но они не выражают основного, что делало лицо поэта незабываемым. В нем жила та внутренняя сила, которая редко встречается во внешнем выявлении. Неоспоримая сила таланта, его душа».
В воспоминаниях Л. Сейфуллиной особенно выразительно передана, если можно так сказать, духовность облика поэта, неразрывно сочетающего решительную походку — с грозным «шаганием стиха», могучий бас — с искусством говорить стихами во весь голос.
Что же это за «внутренняя сила»? Уверенность в себе? Ощущение своего таланта? Радость жизни? Азарт полемиста? И то, и другое, и третье. И еще одно, пожалуй, самое важное, о чем точно сказал Сергей Эйзенштейн: «Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озаренность Октябрем во всем».
Читая воспоминания, все время чувствуешь эту «озаренность Октябрем» — она может быть не выражена прямо, но явственно ощущается, как мощное течение, определяющее собой весь «климат» жизни, работы, творчества поэта.
Вот характерный эпизод, рассказанный Н. Ф. Рябовой. Вечер Маяковского. Аудитория настроена бурно и довольно полемично. Кто-то заинтересовался финансовой стороной поездки в Америку.
«… Наконец раздались голоса, которые прямо вопрошали:
— Кто дал вам деньги на поездку в Америку?
— На чьи деньги вы ездили в Америку?
Как сейчас, помню большую, прямо скульптурную фигуру Владимира Владимировича с протянутой вперед рукой и его замечательный, прекращающий все вопросы ответ:
— На ваши, товарищи, на ваши!»5*
Как будто не очень значительный эпизод. Но ответ Маяковского заставляет вспомнить слова из вступления в поэму «Во весь голос»:
ведь мы свои же люди, —
чуть насмешливый, ироничный, он вместе с тем исполнен чувства советского товарищества, общности дела.
9 Революция для Маяковского — главное дело жизни, «гринвичский меридиан», от которого идет мысленный отсчет, мера всех вещей.
Поэзия Маяковского чувствовала себя в революции как в родной стихии. Сам он на митингах, диспутах, на людях, «на миру» оставался самим собой, говорил своим, естественным, а не механическим, дикторским голосом.
Мемуары много дают для понимания этой важной особенности.
«Где бы он ни был, он всюду дома», — пишет С. Спасский.
Внутренняя раскованность, непринужденность — это связано с тем ощущением свободы, которое принесла революция.
Его упрекали в позе, в надуманности, штукарстве. Но в основе своей его новаторство отвечало потребностям времени, эпохи переворотов, исканий, открытий. «Твори, выдумывай, пробуй!» — не только творческий девиз, но и веление революционного времени.
Вот почему жестоко просчитается тот, кто начнет раскладывать поэтику Маяковского по самостоятельным рубрикам — неологизмы, архаизмы, сравнения, ритм, рифмы, аллитерации, — не чувствуя грозового, революционного, «неистового» духа его новаторства.
Жизнь и поэзия Маяковского — всегда высоковольтное напряжение. Ему не надо было себя искусственно подогревать. Такова его природа, душевный и поэтический размах, неостываемое кипение. Вот почему он так остро чувствует симуляцию пафоса, наигранность переживаний.
Читая мемуары, мы не раз встретимся с этой особенностью, неожиданной лишь на первый взгляд: в натуре Маяковского уживаются бурная «огнепальность» с внутренней строгостью, отказом от «излияний».
Услышав в первый раз «Необычайное приключение», друзья бросаются к автору — они в восторге, хотят пожать ему руку, обнять, поцеловать. Но он недовольно ворчит: «Как настоящие алкоголики. Лезете целоваться» (воспоминания художника А. Нюренберга).
Лидия Сейфуллина рассказывает, что она попыталась выразить Маяковскому свое восхищение и успела только произнести: «Знаете, Владимир Владимирович…» Но он, сразу же прерывая объяснение, сказал: «Знаю, я вам понравился. Вы мне — тоже. До свидания».
Об этом же говорят художники Кукрыниксы — о нелюбви 10 поэта ко всему, что отдает умилением, сентиментальной растроганностью6*.
Маяковский — об этом свидетельствует Н. Асеев, знавший его ближе других, — никогда не был охотником, как он сам выражался, «размазывать манную кашу по мелкой тарелке».
Особенно беспощаден он к богемно-художнической спекуляции на «вдохновении», к позе и манерничанью в искусстве.
Меня «приводит в бешенство “литературное поповство”: “вдохновение”, длинные волосы, гнусавая манера читать стихи нараспев», — говорит Маяковский (XII, 491).
«Традиционный тип художника, длинноволосого, неопрятного, с широкой шляпой и этюдником на плече, раздражал его.
— Богема! — говорил он тоном, придававшим этому слову характер крепкого ругательства» (воспоминания художника А. Нюренберга).
Эпизод с остриженными накануне репинского сеанса «вдохновенными» волосами, который так ярко описан у Корнея Чуковского, весьма показателен — Маяковский не захотел походить на поэта с традиционной шевелюрой.
Разговорам о мистически непонятной натуре служителя муз, о художнических озарениях и наваждениях, он противопоставляет лозунг: поэзия — труд, требования рабочей точности, полемически подчеркиваемой организованности.
Ясно и живо рассказывает об этом в своих воспоминаниях Р. Райт. В «богеме» нет уважения к чужому труду, к чужому времени, — пишет она. — Маяковский был требователен к себе и к другим… Он с величайшей брезгливостью относился к неопрятности в человеческих отношениях, к расхлябанности в работе, к пустой «болтологии».
«Ни одной приметы растрепанного поэтического Парнаса, во всем — чистота лаборатории», — так передает свое впечатление В. Саянов, побывав в гостях у Маяковского.
Революция рождала новое представление о художнике, соединяла слово и дело, романтику и работу, лирику и самую широкую общественность.
И — что особенно важно и дорого — весь этот темперамент, человечность, свобода и непосредственность поведения, незатихающее душевное клокотание, активность и действенность живут в его стихе.
11 Пушкину принадлежат слова, раскрывающие природу поэтического мышления. В письме к Дельвигу он сказал: «… я думал стихами»7*. Поэт не просто пишет стихами — он ими думает и чувствует.
Маяковский признается в «Про это»:
… и любишь стихом,
а
в прозе немею.
(IV,
169)
Поэзия не род занятий в определенные часы. У настоящего художника она — самая форма его существования, в ней он живет, «любит стихом».
В разговоре с Пушкиным Маяковский говорит:
Только
жабры рифм
топырит
учащенно
у таких, как мы,
на
поэтическом песке.
(VI,
48)
Так может сказать только тот, кто не играет, не фокусничает, а живет, дышит стихами.
Все, кто встречался с Маяковским, свидетельствуют: у него не было специальных часов для стихописания — почти не было времени, когда бы он стихов не писал.
«Володя писал стихи постоянно, — замечает в своих записках Л. Ю. Брик, — во время обеда, прогулки, разговора с девушкой, делового заседания — всегда! Он бормотал на ходу, слегка жестикулируя. Ему не мешало никакое общество, помогало даже»8*.
И в часы отдыха, среди гостей, он вдруг записывал в блокноте, на папиросной коробке рождающиеся строфы.
«Он сперва глухо гудел… себе под нос, — рассказывает П. Незнамов, — потом начиналось энергичное наборматывание, нечто сходное с наматыванием каната или веревки на руку, иногда продолжительное, если строфа шла трудно, и наконец карандаш его касался бумаги».
Не так это просто — «любить стихом». Клокочущие чувства и мысли не сразу укладываются в стихи. Слова сопротивляются. 12 Огненный темперамент требует подвижнического труда, напряжения, усилий, неослабевающей готовности искать единственное, незаменимое слово.
Меньше всего это похоже на «холодную обработку». Творческий процесс невозможен без душевного накала.
П. Незнамов хорошо сказал о Маяковском: «Он брал слово в раскаленном докрасна состоянии и, не дав ему застыть, тут же делал из него поэтическую заготовку».
Интересные свидетельства о том, как работал Маяковский, находим в воспоминаниях Н. Н. Асеева, Л. И. Жевержеева («Воспоминания» — сб. «Маяковскому», Л. 1940), П. И. Лавута («Маяковский едет по Союзу» — журн. «Знамя», М. 1940, № 4 – 5, 6 – 7).
В. Шкловский вспоминает, что Маяковский с гордостью сказал: «Я сумел не научиться писать обыкновенные стихи».
Высокая, бескомпромиссная, несговорчивая, как совесть, требовательность к себе и к другим — неотъемлемая черта поэтического облика Маяковского, засвидетельствованная многими его современниками. И вместе с тем — умение радоваться чужому успеху.
«Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, — читаем в воспоминаниях Л. Ю. Брик “Чужие стихи”, — он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали».
Воспоминания хорошо передают атмосферу, в которой жил Маяковский, — он был словно облаком окружен стихами, и не только своими, а и стихами Блока, Хлебникова, Есенина, Асеева, Пастернака, Кирсанова, Светлова.
Черта эта — не только свидетельство широты характера. Оно воспринимается в связи с общей атмосферой жизни.
«Помню, когда я написал “Семена Проскакова”, — читаем у Асеева, — Маяковский слушал его первым. Прослушав, как-то взволновался, посмотрел на меня внимательно и с какой-то хорошей завистью сказал: “Ну, ладно, Колька! Я тоже скоро кончу свою вещь! Тогда посмотрим!” В этой простодушной, мальчишеской фразе сказался весь Маяковский. Это была и высшая похвала мне, и удивительно хорошее чувство товарищеского соревнования. С ним было легко и весело работать именно из-за этого широкого размаха душевной мощи, которая увлекала и заражала собой без всяких нравоучений и теоретических споров».
С этой точки зрения особенно хочется выделить воспоминания младших современников Маяковского — М. Голодного, 13 И. Уткина9*. И тот и другой не являются его непосредственными учениками, писали в иной поэтической манере, далекой от его, Маяковского, — «свободной и раскованной». Но они всегда ощущали себя в орбите его внимания.
«В своей любви ко всему живому в поэзии он был выше всяческих групп и школ», — утверждает М. Голодный.
С большой любовью рассказал о Маяковском И. Уткин. Уж кому-кому, а ему не раз приходилось испытать на себе остроту и силу Маяковского-полемиста. А ведь он сам признается: «Я был очень самолюбивым парнишкой». В своих воспоминаниях он спорит с представлением, что Маяковский «всегда нас громил, унижал». Спорит не только тем, что приводит и одобрительные отзывы Маяковского, но тем, что говорит о главном — о его «справедливой принципиальности», уважении к поэзии, к поэтическому цеху.
Очень жаль, что не написаны воспоминания о Маяковском Михаила Светлова. Есть только отдельные «штрихи». А история их взаимоотношений весьма интересна и поучительна.
В самом деле — поставьте «Гренаду» рядом со стихом Маяковского. Совершенно разные поэтические системы! Почти песенное течение слов, скользящих, будто крылатых, подчиняющихся легкому, мерному ритму, похожему на мелодию. И — стих, свободный от заданного размера, «ударный», резко отчеркиваемый паузами. Но именно Маяковский первый пришел от «Гренады» в восторг, читал ее с эстрады наизусть.
И снова, знакомясь с воспоминаниями, мы сталкиваемся одновременно с благожелательностью и требовательностью поэта. Его приветливость никогда не оборачивалась душевной размягченностью. Доброта не означала снижения оценок.
В «Заметках о моей жизни» Светлов передает разговор по телефону с Маяковским — он специально позвонил, чтобы похвалить стихотворение «Пирушка». И добавил: «Не забудьте выбросить из стихотворения “влюбленный в звезду”. Это литературщина»10*.
В первой редакции светловской «Пирушки» были выспренние слова:
Я с дороги сбивался,
Влюбленный в звезду.
Они выглядели чужеродно в стихотворении поэта, свободного от какой бы то ни было ходульности, нарочитой красивости.
14 В ряде воспоминаний находим материал о взаимоотношениях Маяковского и Есенина. Не будем говорить здесь об этом подробно. Отметим лишь один факт. Н. Асеев рассказывает, что Маяковский хотел привлечь Есенина к «Лефу». Состоялась специальная встреча. Но содружество в журнале не состоялось. Мы обращаем внимание не на практическую, а на «психологическую» сторону этого эпизода. Уж на что инакомыслящий, инакопишущий поэт Есенин, но его Маяковский не отвергал.
Многие мемуаристы говорят о внимании поэта не только к видным, но и к незаметным, даже вовсе безвестным авторам. Здесь выделяются воспоминания Л. О. Равича «Полпред поэзии большевизма» (Л. Равич, «Избранное», Л. 1958). Автору удалось воссоздать манеру разговора Маяковского с начинающими поэтами — его грубовато прямую, без обиняков, речь, одновременно суровую и веселую, дотошный профессиональный разбор стихов, при котором нет мелочей, беседу «на равных» — без скидок на молодость. О встречах с поэтом автор рассказал просто и скромно.
О прямоте суждений Маяковского говорят многие — К. И. Чуковский, Д. Д. Шостакович, Л. Евреинова. Особенно характерен эпизод, рассказанный Борисом Ефимовым.
«Поэт по-хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берет один из моих рисунков.
— Ваш?
— Мой, Владим Владимыч.
— Плохо.
Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убежден в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное…
Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками».
Воспоминания о Маяковском важны для нашего сегодняшнего искусства, помогают созданию рабочей, чистой, «проветренной» атмосферы, прямых, откровенных, товарищеских отношений.
Мемуары — важный источник для изучения жизненного и творческого пути поэта. Конечно, они не раскрывают этот путь полно и последовательно (такой задачи и не ставил себе никто из мемуаристов). Но без них трудно представить себе его биографию.
15 О детских годах Маяковского рассказывают его мать — Александра Алексеевна, старшая сестра Людмила Владимировна («Пережитое», изд. «Заря Востока», Тбилиси, 1957). Для этого периода, естественно, воспоминания родных особенно ценны. Правда, иногда родные склонны ограничивать смысл стихов поэта семейными, бытовыми рамками. Так, сестра Маяковского, говоря о московской городской «тесноте», резко заметной после «багдадских небес», иллюстрирует свою мысль стихами: «В одном из первых стихотворений — “Я” (“Несколько слов обо мне самом”) — Володя выразил это словами:
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть».
Ясно, что смысл стихотворения шире такого непосредственно биографического истолкования.
О годах учения в Кутаисской гимназии вспоминают учителя Маяковского, в частности, Всеволод Александрович Васильев11*. Педагог, внимательно наблюдавший за своим учеником, отмечает внутренний перелом, который происходит в годы революционных событий 1905 года. Он говорит о «новом Маяковском, которого еще не знал».
Затем — переезд в Москву, участие в революционном подполье, «одиннадцать бутырских месяцев».
Воспоминания профессиональных революционеров И. Б. Карахана, С. С. Медведева, И. И. Морчадзе, В. И. Вегера (Поволжца) рисуют конкретную обстановку, в которой юноша получал боевое крещение. Он вступил в партию в трудные годы, когда, как пишет И. И. Морчадзе, интеллигенция «спасалась» от революции, отходила, многие переставали узнавать знакомых революционеров, отрекались от «красного» прошлого.
Участие в большевистском подполье Маяковского было больше чем юношеским увлечением. Все его товарищи отмечают внутреннюю — не по годам — серьезность, сосредоточенность. Порой они даже склонны к преувеличениям. И. Б. Карахан рассказывает, 16 как он читал Маяковскому доклад «О движущих силах революции», а тот «принимал участие, делал некоторые вставки и некоторые указания». Относительно «указаний» — сказано с явным завышением. Вряд ли мы согласимся с автором, когда он пишет: «В 1907 году Володя политически уже сформировался».
И все же в значительности этой поры для всей последующей жизни Маяковского сомневаться не приходится. Недаром он датирует начало своего творческого пути именно с 1909 года, когда написал стихи в тюрьме, а не с 1912 года — времени дебюта в печати.
О первых выступлениях Маяковского в литературе, на эстраде, об участии в футуристических изданиях, вечерах, поездках подробнее всего говорится в книгах Василия Каменского («Юность Маяковского», Заккнига, Тифлис, 1931; «Жизнь с Маяковским», Гослитиздат, 1940). Рассказывает автор очень темпераментно, с полемическим задором, даже с некоторой «лихостью». Однако его характеристики футуризма как литературного движения, отдельных участников, к сожалению, недостаточно глубоки, выдержаны чаще всего в безоговорочно восторженном тоне.
Беллетрист нередко торжествует в книгах В. В. Каменского над мемуаристом. Стремясь к броскости, красочности и эффекту, писатель порой жертвует фактической точностью и достоверностью, хотя атмосферу первых литературных выступлений и боев Маяковского он передал живо и выразительно.
В книге Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец», в воспоминаниях К. И. Чуковского, А. А. Мгеброва, О. Матюшиной («О Владимире Маяковском» — сб. «Маяковскому», Л. 1940) воссоздана история первой театральной постановки Маяковского — его трагедии. Особенно интересно описан этот спектакль А. А. Мгебровым. Ему удалось передать то странное, противоречивое впечатление, которое произвела на публику пьеса и игра самого автора. Раздражающий «эпатаж», вызов — в тексте, в игре, в оформлении, резкий гротеск и глубокая трагичность, — все это озадачило публику, вызвало и удивление, и протест, и одобрение, пользуясь чеховским словом «аплодисментошикание».
Описание постановки в книге «Полутораглазый стрелец» читаешь с чувством известного противодействия. В сущности, автор все сводит к «наивному эгоцентризму» Маяковского, стремлению к «выигрышным жестам» и проходит мимо того серьезного, трагического, бунтарского, что прорывалось сквозь вызывающую эксцентриаду.
Маяковский в этой интересной, остро написанной книжке заметно «преуменьшен». Б. Лившиц, например, называет его наследником 17 славы Северянина, не замечая несоизмеримости, разномасштабности этих поэтов.
Вообще следует заметить, что авторы некоторых воспоминаний о Маяковском предреволюционных лет, рисуя поэта как будто бы «в натуральную величину», теряют чувство масштаба, исторических пропорций. Поэт оказывается лишь «одним из» участников футуристических изданий и вечеров.
Маяковский писал в автобиографии «Я сам»: «Для меня эти годы — формальная работа, овладение словом». И рядом: «Чувствую мастерство. Могу овладеть темой. Вплотную. Ставлю вопрос о теме. О революционной» (1, 22).
А в некоторых из упомянутых выше воспоминаний получалось, что дальше «формальной работы» поэт не шел, овладение — «вплотную» — революционной темой заслонялось рассказом о развеселых турне.
Особое место среди воспоминаний о Маяковском предреволюционных лет занимает очерк К. И. Чуковского. Он принадлежит перу человека, счастливо соединившего в себе исследователя и очевидца, рассказывающего о своих непосредственных впечатлениях. Мы не найдем здесь ни малейшей «беллетризации», которая дает себя знать в книгах некоторых других мемуаристов. Живые черточки портрета, речи, манеры держаться, выступать, — все это подчинено общему стремлению раскрыть творческий облик.
«Облако в штанах» — первый «пожар сердца» Маяковского. Поэма захватила его, как он скажет позднее — «одна безраздельно стала близка».
«Иногда он останавливался, — пишет К. Чуковский, — закуривал папиросу, иногда пускался вскачь, с камня на камень, словно подхваченный бурей, но чаще всего шагал как лунатик, неторопливой походкой, широко расставляя огромные ноги в “американских” ботинках и ни на миг не переставая вести сам с собою сосредоточенный и тихий разговор».
Точно и зримо передана почти «лунатическая» охваченность поэта большой, разворачивающейся в ритме-гуле темой, тот непрерывный, напряженный «разговор», в котором рождается небывалая поэма.
К. Чуковский рисует образ поэта, который меньше всего похож на «начинающего»: ему невозможно покровительствовать, уже в ранней его молодости была величавость, чувствовался человек «большой судьбы, большой исторической миссии».
В конце 1914 года (в начале 1915 года?) Маяковский знакомится с Горьким. В автобиографии он расскажет об этом в 18 шутливом и даже полемическом тоне. О первом свидании писателей подробней говорит М. Ф. Андреева.
«Очень было занятно смотреть, — пишет она, — как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как-то не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет».
Встреча была важной для молодого поэта, видимо, он ощущал это, и все-таки трудно представить себе его, человека редкого достоинства, смелости, самообладания, абсолютно не «застенчивого» — в состоянии такой нервной оробелости.
Октябрь справедливо называют вторым рождением Маяковского. В книжке Шкловского сказано кратко и точно: «Маяковский после революции полюбил мир».
В эти годы он испытывает не только непосредственно творческий подъем, но мощный прилив энергии. Теперь его поэзия прочно соединилась с широкой деятельностью, работой издателя, организатора, участника многих литературных и общественных начинаний.
Эта широта, многосторонность дел и занятий Маяковского с первых дней Октября убедительно охарактеризована в воспоминаниях Б. Ф. Малкина, Н. Сереброва (А. Н. Тихонова), в статьях О. М. Брика «ИМО — Искусство молодых» (сб. «Маяковскому», Л. 1940) и «Маяковский — редактор и организатор. Материалы к литературной биографии» («Литературный критик», 1936, № 4), в книге В. Б. Шкловского «О Маяковском».
Следует иметь в виду: книга Шкловского не является в полном смысле мемуарной. Живые воспоминания вошли сюда лишь как часть. В целом же это своеобразная и талантливая попытка создать творческий и психологический портрет писателя. Описание встреч и разговоров перемежается с лирическими раздумьями, размышлениями, афоризмами. Автор выступает здесь «действующим лицом» в не меньшей мере, чем поэт, о котором идет речь.
Воспоминания помогают сегодняшнему читателю представить живую, реальную обстановку тех лет. В трудное, круто переломное время далеко не вся интеллигенция сразу перешла на сторону советской власти. Иные прятались по углам. Были и саботаж, и дезертирство, и трусость, и выжидание: а вдруг победит Деникин?
Первая годовщина Октября праздновалась как большая многолетняя, «круглая» дата. Да и в самом деле — «этот год видал, чего не взвидят сто». Маяковский был один из тех, для кого Октябрьская годовщина — личный праздник, нечто вроде собственного дня рождения.
19 Атмосфера спектакля «Мистерия-буфф», написанной к первой годовщине революции, связана с общим праздничным настроением. Это очень точно запечатлено в дневниковой записи Блока!
«Празднование Октябрьской годовщины с Любой. Вечером — на “Мистерию-буфф” Маяковского…
Исторический день — для нас с Любой — полный.
Днем — в городе вдвоем — украшения, процессия, дождь у могил. Праздник.
Вечером — хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое.
Никогда этого дня не забыть»12*.
Несколько блоковских строк с удивительной силой воссоздают дух времени, праздничный и суровый, радость победы и скорбную память о понесенных жертвах, глубокую личную взволнованность, потрясенность и чувство общности, единения с многолюдной массой.
Маяковский здесь — не простая подробность, не «частность», он неотделим от времени.
В эти годы развертываются ожесточенные споры о путях развития нового искусства, об отношении к классическому наследию, традициям. Для Маяковского Октябрь провел раз и навсегда непроходимую черту между «вчера» и «сегодня». О. Брик рассказывает, с каким возмущением встречает поэт у Луначарского своих прежних противников, приверженцев «старины». В ту пору ему еще кажется, что классики годны разве что на роль музейных экспонатов.
Важное дело Маяковского этих лет — работа в РОСТА. О ней подробно рассказывают его сотоварищи по РОСТА, художники М. М. Черемных, А. М. Нюренберг. О выпуске рекламных плакатов — А. М. Родченко, С. Адливанкин.
Работая над «Окнами РОСТА», над рекламой, Маяковский с присущей ему решительностью и бескомпромиссностью отвергает старую живопись. Что можно сказать по этому поводу? Что это неправильно? Полезнее попытаться объяснить неправильность исторически.
Художник С. Адливанкин приводит интересные споры с поэтом. Сам он выступал в роли защитника живописи, Маяковский — отрицателя. И, рассказывая о непрекращающихся спорах, автор замечает: «Позднее только я понял, что Владимир Владимирович, отрицая тогда многие ценности старого искусства, восставал не 20 против этих ценностей, а против их опошления, против мещанского понимания их».
В позиции Маяковского тех лет, в его отрицании культуры прошлого было и полемическое отталкивание от опошленного, «обуржуазенного» искусства. Придет время — он протянет руку Пушкину и Лермонтову, провозгласит «амнистию» Рембрандту.
В поэме «150 000 000» Маяковский еще смеется над классиками, забившимися в собрание сочинений, как в норки. «Но жалости нет!» Эти «безжалостные» призывы («Стар — убивать. На пепельницы черепа!»), воспевание революции — безымянной, «надличной» стихии, — вызвали критику поэмы.
Известны неодобрительные замечания В. И. Ленина по поводу «150 000 000».
Об отношении вождя революции к Маяковскому рассказывает в своих воспоминаниях В. Д. Бонч-Бруевич13*. Он описывает вечер, на котором присутствовал Владимир Ильич. Артистка О. В. Гзовская декламировала «Наш марш». Ее манера чтения да, очевидно, и сам текст не понравились Ленину. Говоря об этом, автор добавляет, что «отрицательное отношение» к Маяковскому у Ленина «осталось непоколебимым на всю жизнь»14*.
Сама артистка, говоря об эпизоде с чтением «Нашего марша», приводит такой отзыв Ленина: «Владимир Ильич сказал мне: “Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость — все это передается. Но все-таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина”. Никакого возмущения или беспощадной критики поэзии Маяковского в тот вечер я от Владимира Ильича не слыхала».
Н. К. Крупская свидетельствует: после посещения Вхутемаса и знакомства с молодежью, увлекающейся Маяковским, «Ильич немного подобрел к Маяковскому»15*.
О приезде Ленина во Вхутемас 25 февраля 1921 года рассказал студент училища С. Сенькин. Автору удалось передать — живо, с тонким юмором — условия жизни в студенческой коммуне, атмосферу нескончаемых споров, словесных баталий, по-юношески безапелляционных суждений, наивных выпадов в адрес классиков. 21 С этой молодой бурлящей аудиторией встретился и разговорился Ленин. Автор воспроизводит его слова — шутливые, спокойные и вместе с тем безошибочно точно определяющие слабость, уязвимость позиций молодых спорщиков. В этой беседе Ленин, по воспоминаниям С. Сенькина, с одобрением говорит: «Оказывается, Маяковский уже около года работает в РОСТА».
Наконец, всем известен ленинский отзыв о «Прозаседавшихся».
Как видим, отношение Владимира Ильича к Маяковскому никак нельзя назвать неколебимо-отрицательным — оно изменялось16*.
С полным основанием писал А. В. Луначарский: «Несомненно, если бы у Ленина было время ближе познакомиться с творчеством Маяковского, в особенности с творчеством последних лет, свидетелем которого он уже не был, он бы в общем положительно оценил этого крупнейшего союзника коммунизма в поэзии»17*.
Работа над поэмой о Ленине — важнейший рубеж в творческом развитии поэта.
«1924 год прошел для Маяковского под знаком поэмы о Ленине, — говорит П. Незнамов, в ту пору встречавшийся с поэтом особенно часто. — Сперва он, по-видимому, очень много читал о Владимире Ильиче и разговаривал с людьми, хорошо знавшими последнего, потом относительно долго писал самую поэму, потом проверял на аудиториях Москвы и, наконец, вместе с “идеями Лефа” развозил по городам Союза».
Порой приходится читать, что поэма о Ленине сразу же вызвала всеобщее и единодушное одобрение. Это не так. Вскоре после окончания работы над поэмой, в январе 1925 года на первой конференции пролетарских писателей над автором было устроено нечто вроде «судилища»: он обвинялся в неуважительном отношении… к образу вождя! Непосредственным поводом для этих фантастических обвинений явилась газетная опечатка.
Вассарион Саянов вспоминает о злобных, грубо несправедливых выкриках по адресу поэта, о недоброжелательном выступлении Демьяна Бедного.
Далеко не сразу было оценено по достоинству новаторское произведение Маяковского, хотя в рабочей аудитории оно было встречено с самым горячим одобрением. В воспоминаниях К. Зелинского, 22 Л. Варшавской говорится о большом впечатлении, которое произвели первые публичные читки поэмы (частично приведены в «Литературной хронике» В. А. Катаняна).
Литературные друзья Маяковского рассказывают о том, как много сил, времени, энергии тратил он на работу в журнале «Леф».
Особенно интересны в этом плане воспоминания П. В. Незнамова («Маяковский в двадцатых годах»). Он был секретарем журнала «Леф», и ему не раз приходилось бывать в рабочей комнате поэта в Лубянском проезде. По его свидетельству, Маяковский относился к изданию журнала увлеченно, даже азартно — «Раз он делает “Леф”, он делает его всерьез!» На страницах «Лефа» были напечатаны стихи и поэмы Маяковского «Про это», «Рабочим из Курска», «Владимир Ильич Ленин» (первая часть), стихи и «Лирическое отступление» Н. Асеева, лирика В. Хлебникова, Б. Пастернака, С. Кирсанова, С. Третьякова, «Вольница» Артема Веселого, рассказы И. Бабеля, статьи С. Эйзенштейна и Дзиги Вертова, плакаты А. Родченко.
Однако лучшее в лефовской «практике» вступало в глубокое противоречие с тенденцией свести поэзию к чистому производственничеству. Маяковский, главный редактор «Лефа», публикует поэму «Про это», а один из лефовских «теоретиков» Н. Ф. Чужак обвиняет его чуть ли не в измене, возвращении к лирике, несовместимой с угрюмой ортодоксией. На страницах журнала, рядом с талантливыми стихами, поэмами, рассказами публикуются статьи, объявляющие смертный приговор образно-поэтическому, художественному началу — его, мол, надо заменить рабочими макетами, конструкциями и чертежами.
Не случайно первоначальная общая увлеченность Маяковского и других участников «Лефа» быстро уступает место острым спорам, непримиримым разногласиям.
Об этом точно сказано в воспоминаниях П. В. Незнамова: «Сведя в конце концов все искусство к “производству вещей”, он (“Леф”) загнал себя в логический тупик и пришел в противоречие с практикой тех же Маяковского и Асеева… Практика Маяковского не вмещалась в эти теории, как не вмещается большой человек в тесную рубашку. И рубашка треснула по швам».
Маяковский решительно спорит против схоластических мудрствований Н. Чужака, смеется над пристрастием к «твердым» программам, «жесткой» организации и чуть ли не масонскому неукоснительному обряду. Ему не по пути с охотниками головных, рассудочных, пролеткультовски догматических построений (в сущности, Н. Чужак был своеобразным представителем пролеткультовщины в «Лефе»).
23 В своих воспоминаниях П. В. Незнамов рассказывает о том, как умел Маяковский «сокрушать» сопротивление издательских чиновников, как он работал неутомимо, весело и вместе с тем точно.
Выразительна по своему контрасту пара: активный, полный энергии Маяковский и — застенчивый П. Незнамов. «Какой же вы после этого лефовец», — разводит руками поэт.
П. Незнамову хорошо удались отдельные живые «зарисовки»: Маяковский — в «Лефе», в издательстве, дома в рабочем кабинете.
В меньшей мере раскрывает он содержание литературных споров. О самом существе их говорится довольно кратко.
С середины двадцатых годов поэт особенно активно и убежденно борется за расширение «плацдарма» советской поэзии, рвется к большой, тысячной аудитории.
Его поездки по стране — не просто факт биографии, но черта облика, идейно-художественная позиция. Он хочет ввести как можно большее количество людей в орбиту советской поэзии.
Сколько встреч с начинающими было во время поездок по стране! Каждый раз, приезжая в новый город, Маяковский устанавливает контакт с «местной» поэзией. Перелистывая периферийные газеты, журналы, альманахи, все время наталкиваешься на сообщение о таких встречах. (Многие из них собраны в «Литературной хронике» В. Катаняна).
Наряду с яркими, талантливо написанными воспоминаниями Льва Кассиля — о Маяковском на эстраде, П. И. Лавута — о поездках по городам Советского Союза имеется большое количество рассказов самих участников встреч с поэтом, бесед, творческих обсуждений, диспутов.
Подобных мемуаров, наверное, наберется на целый сборник. И надо было бы выпустить в свет такую книгу. Она показала бы, какой глубокий след оставил Маяковский в массе рядовых, начинающих поэтов-рабкоров, участников литобъединений и кружков.
И — еще одна большая группа воспоминаний, которая тоже вполне могла бы составить большой самостоятельный сборник: о встречах Маяковского с зарубежным читателем и зрителем.
Есть писатели, которым не удается перешагнуть через перевод — на чужом языке они обезличиваются, становятся похожи на других поэтов. Маяковский и в переводе сохраняет силу. Его стих шагает неповторимой «маяковской» походкой.
Во многих мемуарах говорится о первых выходах поэта на международную арену.
24 Р. Райт рассказывает — весело и непосредственно, — как готовилась постановка «Мистерии-буфф» на немецком языке для делегатов III конгресса Коминтерна. Сложность состояла не только в технических трудностях. В 1921 году сколотить труппу актеров, говорящих по-немецки, было не так просто. Но не только в этом дело. Дойдет ли до зарубежных зрителей эта вещь, соединившая высокую трибунную патетику с разудалым русским раешником? И оказалось — поэт понятен не только у себя дома. Зарубежные революционеры, многоязычная аудитория встретили «Мистерию-буфф» овациями.
Маяковский, объездивший полсвета, встречался со многими деятелями за рубежом. О знакомстве с ним вспоминают писатели Чехословакии — Карел Конрад, Зденек Неедлы, Мария Майерова, Богумил Матезиус, Витезвал, Незвал, Польши — Юлиан Тувим, Владислав Броневский, Анатоль Стерн; Америки — Теодор Драйзер, Майкл Голд, Карл Сендберг; Германии — Франц Вейскопф; Франции — Эльза Триоле, Арагон; Турции — Назым Хикмет.
Для многих художников мира встреча с поэтом революции оказалась не просто памятной, но поворотной, определяющей их дальнейшую судьбу.
«Это была та минута, которая должна была изменить мою жизнь. Поэт, который сумел очутиться на гребне революционной волны, этот поэт должен был оказаться связью между миром и мною», — так оценивает первое знакомство с Маяковским Арагон18*.
О «поэтическом потрясении», испытанном при первом чтении Маяковского, пишет Юлиан Тувим.
Знакомясь с Маяковским, зарубежные писатели одновременно воспринимали его, пользуясь словом Тувима, «беспрецедентное» своеобразие, оригинальность и его слитность с революцией — как голос Октября в поэзии.
Именно здесь разгадка того, что Маяковский так быстро находит общий язык с передовыми литераторами, живописцами, композиторами Европы и Америки. Примечателен с этой точки зрения разговор между поэтом и чехословацким художником Адольфом Гофмейстером.
«До последних мелочей сходились мы с ним во взглядах на технику рисунка и на карикатуру, — вспоминает А. Гофмейстер. — Он говорил: “Рисунок должен быть простым. Ведь это лозунг, никак не роман”. Я говорил: “Только знак”. Он говорил: “Сокращение”. Я говорил: “Во множестве линий глаз заблудится. Чем меньше, тем лучше. 25 Тем вернее”. Он говорил: “Извлеченный корень”. Я говорил: “Когда удастся его извлечь”»19*.
Здесь взаимопонимание в деталях, в «технологии» плакала во многом предопределено общностью взглядов на боевую роль, революционное предназначение искусства — «тенденциознейшего», как называет его поэт в беседе с А. Гофмейстером.
В тесной связи с общим расширением диапазона творческого воздействия находится обращение Маяковского к театру в конце 20-х годов. Судьба пьес «Клоп» и «Баня» сама по себе драматична: поставленные в театре Мейерхольда, они затем на долгое время сходят со сцены.
Некоторые авторы воспоминаний выражали уверенность, что комедии «Клоп» и «Баня» еще получат второе сценическое рождение.
Художник Л. И. Жевержеев писал в 1940 году в сборнике «Маяковскому»: «Убежден, что придет время, и драматургия Маяковского попадет наконец для осуществления на сцене в руки мастеров и гениальное слово Маяковского прозвучит и со сцены в подобающей для его автора форме».
О работе над пьесами «Клоп» и «Баня» в театре В. Э. Мейерхольда подробно рассказали и сам постановщик, и И. В. Ильинский, исполнитель роли Присыпкина, и артистка М. Ф. Суханова, и другие участники.
Мы знаем, каким многосторонним было дарование Маяковского: поэт, художник, плакатист, чтец, оратор, публицист. Когда знакомишься с воспоминаниями о постановках его пьес, начинаешь понимать: была еще одна важная грань — Маяковский — работник театра. Причем речь идет не только о нем как драматурге, но и участнике постановок, авторе смелых режиссерских решений, активном помощнике художественного руководителя.
Он «был сведущ в очень тонких театральных, технологических вещах, которые знаем мы, режиссеры, которым обучаются обычно весьма длительно в разных школах, практически на театре и т. д., — утверждает Мейерхольд. — Маяковский всегда угадывал всякое верное и неверное сценическое решение, именно как режиссер».
Выразительные примеры режиссерской работы Маяковского приводит И. В. Ильинский (эпизод с показом Присыпкина, симулирующего тяжелое недомогание и др.).
Поэт не принадлежал к тем авторам, которые считают, что все сказано в тексте, театр должен только «донести» слово до зрителя. Он с большой серьезностью относится к специфике театра, к его 26 законам. Это знание необходимо не само по себе — оно должно быть подчинено раскрытию идейно-образного зерна пьесы. Стоит только увлечься самоценными режиссерскими решениями, как спектакль начнет «заслонять» пьесу. В некоторых воспоминаниях говорится о том, что автора «Бани» не во всем удовлетворила постановка. Он чутко реагировал на «отлет» режиссерской фантазии от внутренней логики движения характеров.
Характерно с этой точки зрения свидетельство М. Ф. Сухановой, игравшей Полю. Ее разговор с Фосфорической женщиной (исполнительница — З. Н. Райх) — один из важнейших моментов в пьесе: забитая, замороченная Победоносиковым Поля пришла «просто за справкой, что такое социализм». Все, что рассказывал ей об этом Победоносиков, «механический» человек, — «все это как-то не смешно». По воспоминаниям М. Ф. Сухановой, З. Н. Райх с гордостью говорила Маяковскому, как «здорово принимается» этот разговор.
«Сцена была построена так: Фосфорическая женщина и Поля шли по движущемуся кругу. Получался ход на месте. Поля шла с распущенным светлым зонтом, вся в голубом; Фосфорическая — в светло-сером, с красной шапочкой на голове. Освещенные снопом света от прожекторов две женские фигуры, движущиеся по кругу, были очень эффектны, и публика всегда аплодировала в этом месте. На слова Райх Маяковский зло сказал: “Топают две тети и текст затопали, ни одного слова не разберешь!” Да, текст тут был для Поли очень важный, и сцена эта должна была быть очень трогательной, а хлопали режиссеру и художнику, но не актрисам».
Неуспех «Бани» был использован литературными противниками Маяковского — раздаются голоса о закате его таланта, отрыве от современности. Последние годы жизни поэту приходится непрерывно отбиваться от нападок, упреков, обвинений. О литературной борьбе и полемике, о спорах между разными группировками и организациями рассказывают Н. Н. Асеев, П. В. Незнамов, О. М. Брик, Ю. Н. Либединский, Н. Серебров.
Решение поэта вступить в РАПП не было случайным. В ту пору он ясно понимал узость лефовской и ново-лефовской программы — она уже была для него вчерашним днем. Теперь он называет «Леф» эстетической группой, которая «сделала из революционной литературы замкнутое в себе новое эстетическое предприятие» (XII, 411). Он говорит о необходимости объединения всех сил пролетарской литературы, рассчитывает, что РАПП даст возможность «переключить зарядку на работу в организации массового порядка» (там же).
По словам В. Шкловского, «он шел к РАППу для того, чтобы 27 стать ближе к своей рабочей аудитории. Он попал в мертвую бухту, окруженную со всех сторон запретами и ушатами».
Рапповцы меньше всего думали о творческой консолидации. Грубое администрирование, подозрительность по отношению к «инакомыслящим» и «инакопишущим», устрашающие формулы: «Не попутчик, а союзник или враг», — вот что определяло их деятельность.
Н. Серебров рассказывает о ночной прогулке по Москве вместе с поэтом, о его чувстве горечи, обиды, непонятости. «Вот иду в РАПП! Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией».
Этому же периоду жизни поэта посвящены воспоминания Ю. Н. Либединского — одного из руководителей РАПП и рапповского журнала «На литературном посту».
«Союз с нами, — отмечает автор, — был для него важнейшим и принципиальным делом, он выражал основное направление его развития»20*.
Это верно, но это еще не вся правда. Все было сложней и драматичней. Отношение журнала «На литературном посту» к Маяковскому изображено у Ю. Н. Либединского в чересчур мягких тонах: «Да и в редакции “На литературном посту”, вопреки тому, что позднее говорилось и писалось, к нему относились дружески». С такой характеристикой никак не согласуются известные факты: статьи «налитпостовцев» о Маяковском — «индивидуалисте», «попутчике», который только приближался к типу пролетарского писателя, но был еще не совсем «наш» и т. д.
После смерти поэта в специальном письме рапповцев указывалось: «Объявлять Маяковского пролетарским писателем, замазывать не преодоленные им остатки непролетарского мировоззрения, некритически отрывать его личное от общественного — это значит потерять чувство меры, решительно разрывать с основной линией РАПП в вопросах художественной литературы, играть на руку кому угодно, но только не пролетарской литературе»21*.
Ю. Н. Либединский говорит об этом, но очень бегло, так что общая картина получает одностороннее освещение.
К сожалению, мы не можем назвать воспоминаний, которые передавали бы всю остроту и сложность литературных взаимоотношений конца 20-х годов.
Н. Н. Асеев, В. М. Саянов, О. Ф. Берггольц, П. И. Лавут, 28 Л. Г. Бромберг, В. И. Славинский рассказывают о выставке двадцатилетию творчества и о последнем периоде жизни Маяковского. Выставка вызвала живой интерес читателей, молодежи в то же время продемонстрировала глубокое невнимание к Маяковскому многих его литературных коллег.
«Ни одного представителя литературных организаций не было, — пишет А. Т. Бромберг. — Никаких официальных приветствий в связи с двадцатилетием работы поэта не состоялось». Он приводит слова Маяковского, полные и полемического задора, и обиды: «Нет писателей? И это хорошо! Но это надо запомнить».
В. Я. Саянов рисует сходную картину, говоря о переезде выставки в Ленинград. На открытии не было никого из руководителей ЛАПП. Маяковский сказал Саянову: «Что же, приветствуйте меня от имени Брокгауза и Эфрона».
«Никогда не забуду, — говорит О. Берггольц, — как в Доме печати на выставке Владимира Владимировича “Двадцать лет работы”, которую почему-то почти бойкотировали “большие” писатели, мы, несколько человек сменовцев, буквально сутками дежурили около стендов, физически страдая оттого, с каким грустным и строгим лицом ходил по пустующим залам большой, высокий человек, заложив руки за спину, ходил взад и вперед, словно ожидая кого-то очень дорогого и все более убеждаясь, что этот дорогой человек не придет»22*.
Н. А. Луначарская-Розенель вспоминает, как угнетающе подействовал на Анатолия Васильевича усталый, больной вид Маяковского на выставке. «Мне сегодня показалось, — говорит он о поэте, — что он очень одинок».
Особое место — в ряду воспоминаний о последних днях жизни поэта — занимает полустенографическая запись В. Славинского — выступление Маяковского 9 апреля 1930 года у студентов Института народного хозяйства им. Плеханова. Здесь перед нами не тот Маяковский, каким мы привыкли его себе представлять — не хозяин вечера, чувствующий себя на эстраде как дома, выступающий во всеоружии таланта, находчивости, юмора, — а совсем другой: усталый, внутренне озабоченный, не овладевший аудиторией.
Крики о «непонятности» стиха Маяковского, нападки рапповцев, упреки лефовцев, чувство усталости, тяжелая личная драма, болезнь горла, грозившая необходимостью вообще отказаться от выступлений, — все это выстраивается в длинный перечень «болей, бед и обид».
29 Многим его знакомым казалось — он неуязвим, ему не бывает больно, он застрахован и забронирован от огорчений.
«От его груди, как от стального панциря, отскакивали ядовитые стрелы врагов», — уверяет журналист М. Розенфельд. Однако он же в другом месте рассказывает, как он был потрясен, увидев Маяковского — «такой гигант, такая громадина» — глубоко уязвленным после одного злобного и тупого выступления против него на диспуте.
Дело не только в критических наскоках, оскорбительных записках и репликах на вечерах.
Самая жизнерадостность была романтична и бескомпромиссна. Луначарский хорошо сказал: «Маяковский до гроба будет юношей».
В этой его нестареющей молодости таилась своя уязвимость. Н. Ф. Рябова приводит его слова: «Смерть не страшна, страшна старость, старому лучше не жить». Его пугало «дряхление» человека, жизнь рисовалась сестрой юности; старость для него — уже не жизнь, а смерть в рассрочку.
И тогда временная слабость — на вечере в плехановском институте — воспринималась как один из опасных и тревожных признаков. Давала себя знать общая усталость — результат постоянного творческого перенапряжения, незатухающих «пожаров».
Но, конечно, дело не только в этом. Причины гибели поэта — не только в нем самом. Рецензия-приговор, написанная рукой литературного победоносикова, сверхбдительное «чтение в душах», непрекращающиеся попытки рапповских руководителей объявить Маяковского «не нашим» или «не совсем нашим» поэтом, которому еще долгие годы следует искупать свою «вину» и «грехи» перед рабочим классом, обывательские упреки в «индивидуализме», саморекламе, — все это, уязвляя с разных сторон, выводило из душевного равновесия.
Но, уходя из жизни, Маяковский не знал разуверения в главном, разочарованности в революционных идеалах. Его поэтический голос не слабел — недаром последнее произведение озаглавлено — «Во весь голос».
Вступление в поэму потрясло первых слушателей. Б. Ефимов вспоминает: «Вначале показалось, что читается что-то смешное, сатирическое. На многих лицах появились улыбки. Но скоро все почувствовали, что в легкую беззаботную атмосферу вечера “вошло что-то значительное, вдохновенное, огромное”».
Воспоминания, письма, дневниковые записи, свидетельства друзей, товарищей по работе, которым выпало счастье знать, видеть, слышать Маяковского, раскрывают его облик — художественный 30 и человеческий. Они рассказывают о разных моментах его пути, хотя и не претендуют, конечно, на то, чтобы заменить собой биографию.
И — еще одна важная особенность мемуаров. Обращенные в прошлое, они полны ощущения, что Маяковский — явление не минувшее, а непрерывно продолжающееся, сегодняшнее.
Наша жизнь, культура, наше современное искусство постоянно испытывают на себе его жаркое воздействие.
«Какое огромное влияние имел на всю мою творческую жизнь Маяковский! — восклицает Игорь Ильинский, заключая свои воспоминания. — … я все время ощущал за своей спиной его присутствие, присутствие художника… Как радостно было мне узнать от моих однолеток-друзей — живописцев, поэтов, — что у них есть то же самое ощущение Маяковского как своей художественной совести.
После смерти Владимира Владимировича ощущение это осталось. И я всегда, что бы ни делал, всегда мысленно обращаюсь к Маяковскому. Как он отнесся бы к этой работе?»
Когда читаешь эти слова большого актера, деятеля советского театра и многие другие сходные высказывания мастеров нашей культуры, на память приходит письмо Гоголя, написанное под свежим впечатлением от смерти Пушкина.
«Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы».
Мы вспоминаем эти слова вовсе не для того, чтобы проводить прямолинейные параллели. Речь идет о другом — многие из мастеров современного искусства, советского и зарубежного, тоже могли бы сказать: они работают, воображая перед собою Маяковского, советуясь с ним, воодушевляясь его высоким примером.
З. Паперный
31 В. МАЯКОВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ
33 А. А. Маяковская
ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО
Из воспоминаний матери1
Памяти моего сына
Володя с четырех лет полюбил книги. Он часто просил меня читать ему. Если я была занята и не могла читать, он расстраивался, плакал. Тогда я бросала все дела и читала ему — сначала сказки, а затем басни Крылова, стихотворения Пушкина, Некрасова, Лермонтова и других поэтов. Читала я ему ежедневно.
Сказки его занимали недолго — он просил прочесть что-нибудь «правдушное». Особенно любил Володя стихи. Те, что ему нравились, он просил прочесть два-три раза, запоминал с моих слов и хорошо, выразительно читал наизусть.
Я ему говорила:
— Володя, когда ты научишься читать, тогда не нужно будет просить кого-нибудь — будешь читать сам сколько захочешь.
Игры ему придумывала сестра Оля. Она была старше брата на три года и относилась к нему ласково и заботливо. Володя во многом подражал ей: например, Оля забирается на дерево — и он пытается залезть.
В это время мы жили в Грузии, в селе Багдади, в багдадском лесничестве. Мы приехали туда в октябре 1889 года из Армении, где жили сначала в селе Караклисе, а затем в селе Никитенке Александропольского лесничества, бывшей Эриванской губернии. Мой муж, Владимир Константинович, был лесничим.
34 С нами приехал уроженец Дагестана лезгин Имриз Раим-Оглы. Он знал русский язык и поступил служить объездчиком. Объездчики охраняли отдельные участки лесничества. В багдадском лесничестве их было восемнадцать человек. Все, кроме Имриза, грузины.
Багдадское лесничество занимало большое пространство. Вокруг высокие горы, покрытые густым лесом разных пород. В лесу много зверей: оленей, джейранов, медведей, диких кабанов, лисиц, зайцев, белок — и множество птиц.
Объездчики иногда приносили маленьких зверей и птиц. Володя очень любил животных. Любовь к животным сохранилась у него на всю жизнь.
В то время Багдади было глухим селом. Там не было ни школ, ни учителей, ни врачей. Как и все окружающие, в трудном положении оказались и мы.
Заболели скарлатиной дети — Люда и Костя. Нужно было ехать двадцать семь километров в город Кутаис — за доктором.
Имриз, видя наше волнение, предложил привезти врача.
Тогда не было автомобилей, и между Кутаисом и Багдади ходили дилижансы — большие, на двенадцать человек, экипажи, запряженные четверкой лошадей. Дилижанс отходил только утром. Дети чувствовали себя очень плохо, и Имриз ушел ночью пешком на станцию Рион, находившуюся в двенадцати километрах от Багдади. Поездом доехал он до Кутаиса и оттуда на извозчике утром привез врача.
Болезнь протекала в тяжелой форме. Трехлетний Костя не перенес ее.
Очень плохо было с ученьем детей. Старшую дочь, Люду, отвезли в Тифлис. Там жили наши родственники, но Люде у них негде было поместиться. Пришлось устраивать ее в закрытое учебное заведение. В нем она училась и жила. Тяжело было это и для нас, и особенно для нее — вдали от родного дома, в казенной обстановке с особым режимом. Хорошо, что родственники навещали ее. Особенно заботился о ней дядя, Михаил Константинович Маяковский.
В Багдади зимы настоящей не было. Шли дожди, падал мокрый снег, дул сильный ветер. Ночи были темные.
35 Дома в Багдади окружены садами, виноградниками, огородами. А дальше — горы и леса.
Лес был от нашего дома очень близко, а дома построены на большом расстоянии друг от друга. Соседей близко не было.
К дому подкрадывались шакалы. Они ходили большими стаями и визгливо завывали. Вой их был страшен и неприятен.
Я тоже впервые здесь услыхала этот дикий, с надрывом вой. Дети не спали — боялись, а я их успокаивала:
— Не бойтесь, у нас хорошие собаки и близко их не подпустят.
В зимние каникулы мы устраивали елку. Имриз выбирал в лесу и привозил в дом большую, красивую елку, помогал украшать ее. Приезжала из Тифлиса Люда, а из Кутаиса — родственники и знакомые с детьми.
Для детей это был настоящий праздник. Вместе со взрослыми они встречали Новый год, им разрешали в эту ночь ждать двенадцати часов.
Дети нетерпеливо посматривали на стрелки часов. Когда стрелка подходила к двенадцати, детям наливали лимонаду, а взрослым — вина и торжественно всех поздравляли с Новым годом. Освещенная елка и сладкий пирог в этот вечер казались особенными.
Каникулы проходили быстро, и наступало время занятий. Все уезжали, и мы вновь оставались одни.
… Ранняя весна. Тепло. Цветут фиалки и розы. Фруктовые деревья покрываются белыми и розовыми цветами, а гранатовые — красными. Чистый весенний воздух, ясное голубое небо. Дом освещен солнцем.
Дети рано просыпаются и говорят:
— Папа встал, открыл окна и уже разговаривает по-грузински с пришедшими за билетами на рубку леса крестьянами. Давайте одеваться и пойдем в сад.
В семь часов на балконе пили чай, и у взрослых начиналась трудовая жизнь. А Оля и Володя придумывали какие-нибудь развлечения или уходили к речке. Там Володя бросал камни в воду и обычно говорил:
— Я левой рукой бросаю, а они дальше летят…
В раннем детстве он больше владел левой рукой, а когда подрос — одинаково правой и левой.
36 На берегу речки Оля и Володя брали серую глину и делали из нее на балконе разные фигурки. Когда глина высыхала, фигурки распадались.
Любили дети по вечерам сидеть с папой на ступеньках балкона и петь. Он их обнимал, и они хором пели русские песни: «Румяной зарею покрылся восток», «Как ныне сбирается вещий Олег», «По синим волнам океана», «Есть на Волге утес», «Укажи мне такую обитель», «Я видел березку», украинскую песню «Баламутэ, выйды з хаты», грузинскую «Сулико» и другие песни, которые знали дети.
Это была для него передышка — он начинал работать с шести часов утра и работал до двенадцати часов ночи.
В Багдади все жители были грузины, и только одна наша семья — русская. Дети играли с соседскими детьми и учились грузинскому языку. Оля подружилась с девочкой Наташей Шарашидзе. Они разговаривали по-грузински, и от них выучился грузинскому языку Володя.
Дети знакомятся и сближаются всегда скорее, чем взрослые…
Мы жили просто. Работать и мне приходилось много: от раннего утра до позднего вечера. Нужно было заботиться о детях: поддерживать чистоту, давать образование, воспитывать.
Нужно было внимательно следить, чтобы у детей не появлялись плохие черты характера и привычки. Я старалась направлять их на лучший путь, терпеливо и спокойно объясняла им все, оберегала от плохих влияний.
Наступили летние каникулы 1898 года. Приехала Люда, почти взрослая. Она хорошо рисовала, и когда садилась рисовать, к ней присоединялись Оля и Володя.
Люда читала вслух книги, стихи, гуляла с младшими.
Кроме нее, приезжали на лето племянницы Саша и Леля Киселевы и их брат, Миша.
В июле у нас в семье большой праздник.
Володя родился в день рождения отца — 7 июля (по новому стилю 19 июля) 1893 года, — поэтому его и назвали Владимиром. Праздновали рожденье Володи и отца в один день.
37 К нам приезжали гости — родственники и знакомые с детьми. Имриз старался к этому дню настрелять дичи, а в день приезда гостей из Кутаиса он празднично одевался и вместе с детьми ходил встречать гостей, приезжавших в дилижансе. В этот день всегда было шумно, весело и радостно.
Нас навещали родные и знакомые. Знакомство у нас было многонациональное: грузины, армяне, поляки. В то время Польша входила в состав Российской империи. Молодежь, оканчивавшая высшие учебные заведения в Варшаве и Петербурге, частично направлялась служить на Кавказ, в города Тифлис и Кутаис и в селения. В грузинском селе Багдади были молодые поляки-юристы. Они хорошо говорили по-русски и работали в суде переводчиками с грузинского языка на русский. Они бывали у нас, отношения с ними установились хорошие. Из Кутаиса к нам также приезжали знакомые поляки. Гости чувствовали себя у нас хорошо и свободно, пели русские, украинские и грузинские песни; поляки танцевали, польские танцы.
7 (19) июля 1898 года Володе исполнилось пять лет, он получил много подарков. К этому дню Володя выучил стихотворение М. Ю. Лермонтова «Спор», хорошо и очень выразительно прочитал его наизусть — конечно, не до конца, однако довольно много строф для пятилетнего мальчика:
Как-то раз перед толпою
Соплеменных гор
У Казбека с Шат-горою
Был великий спор.
«Берегись! — сказал Казбеку
Седовласый Шат:
Покорился человеку
Ты недаром, брат!
Он настроит дымных келий
По уступам гор;
В глубине твоих ущелий
Загремит топор.
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь!
Уж проходят караваны
Через те скалы,
Где носились лишь туманы
Да цари-орлы.
38 Люди хитры! Хоть
и труден
Первый был скачок,
Берегися! многолюден
И могуч Восток!»
Володино чтение хвалили.
Память у него была очень хорошая — он запоминал много стихов. Особенно ему нравилось стихотворение А. Н. Майкова «Пастух»:
Был суров король дон Педро,
Трепетал его народ,
А придворные дрожали,
Только усом поведет…
и стихотворение Ф. Н. Глинки «Москва»:
Город чудный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы!..
В Багдади в то время не было никаких культурно-просветительных организаций и учреждений для детей. Это сейчас дети Советского Союза имеют детские площадки, библиотеки, кино, театры, Дворцы пионеров, парки культуры, стадионы, а тогда им самим приходилось находить занятия и развлечения.
Володя и Оля любили ходить в горы, в лес, купаться в речке, особенно любили бывать на водяных мельницах. Там они смотрели, как крестьяне мелют кукурузное зерно, как водопадом, с шумом, спадает вода. Знакомились и разговаривали по-грузински с крестьянами и их детьми.
В лесничестве обычно бывало много дела. Ранним утром приходили крестьяне за билетами на порубку леса. Большой двор наполнялся людьми, приезжали с участков объездчики. Около дома стояли арбы — местные повозки на двух колесах, запряженные волами.
У отца было много разъездов по лесничеству. Случались пожары, появлялся в лесу червяк-короед, — нужно было принимать меры. Заготовляли семена деревьев разных пород и отсылали их в Россию.
В 1899 году мы поселились в каменном доме. Место это, где был расположен дом, называлось «крепостью», 39 но от старинной крепости остался только вал вокруг дома и ров, заросший кустарником.
Наша квартира находилась в верхнем этаже, а в нижнем был подвал хозяина, где приготовляли и хранили вино. Нас угощали свежим виноградным соком, который по-грузински называется маджари.
Во двор выставляли пустые кувшины для хранения вина — в Грузии их называют чури, — такие большие, что в них свободно помещался рабочий, чистивший и промывавший эти кувшины.
Когда эти чури лежали на земле боком, в них залезал Володя и говорил сестре:
— Оля, отойди подальше и послушай, хорошо ли звучит мой голос.
Он читал стихотворение «Был суров король дон Педро…». Чтение получалось звучное и громкое.
В это время Володе было шесть лет.
Для хранения вина кувшины зарывались в землю. Однажды в крепости копали яму для чури. Нашли старинную монету и решили, что в давние времена, вероятно, здесь были зарыты драгоценности. Володя и Оля заинтересовались этим рассказом, взяли ножи и долго копали ямки. Выкопали несколько ямок и убедились, что никаких кладов там нет. Но какую-то старинную монету они все-таки нашли и были горды и довольны.
Володя был еще маленьким, но любил общество взрослых. Они с ним занимались, читали, разговаривали, играли. Володя любил участвовать в играх взрослых.
Помню, игра была такая: играющий начинал читать стихотворение, затем, не окончив, обрывал чтение и бросал платок кому-либо из играющих. Тот должен был закончить стихотворение. Володя принимал участие в игре наравне со взрослыми. Или затевалась игра на придумывание возможно большего количества слов на какую-либо букву. Когда взрослым уже надоедала игра и они затруднялись называть слова, Володя все еще энергично продолжал придумывать. Эта игра его очень увлекала.
Володя часто проявлял настойчивость и умел заставить взрослых подчиниться его желанию продолжать игру. Причем в таких случаях всю организацию игры он обычно брал на себя, склоняя на свою сторону даже тех, кто уже устал и не хотел больше играть.
40 Володя был любознательный, интересный мальчик, и все с ним охотно проводили время. Особенно любил Володя Мишу Киселева, своего двоюродного брата, который был старше его на девять лет. Миша с большим вниманием и любовью относился к Володе.
Летом у нас всегда было много учащейся молодежи. Устраивали прогулки в лес и в горы. Володя не отставал и взбирался на горы вместе со взрослыми. Вечером небо покрывалось миллионами ярких звезд. Летали жучки-светлячки, похожие на летающие звездочки. Володя ловил их, рассматривал, почему они светят. Носились летучие мыши.
После знойного дня наступал прохладный вечер. Дул свежий ветер из ущелья. Спать никому не хотелось. Придумывали игры, пели хором кто как мог, взрослые и дети. Кругом — тишина, и слышно только журчанье и плеск реки.
В Багдади протекает быстрая речка Ханис-Цхали. В ней ловилась вкусная рыба форель, и мы часто ее ели.
Обычно с утра к дому подъезжали объездчики. Володя бежал им навстречу, они сажали его на лошадь, и он въезжал во двор.
Имриз часто доставлял ему это удовольствие: брал за уздечку лошадь, на которой сидел шестилетний Володя, и водил ее по двору, и таким образом выучил его ездить верхом на лошади.
По соседству с нами находились большие виноградники — там женщины собирали виноград и приглашали Володю и Олю. Они говорили: «Русские дети, а как хорошо говорят по-грузински!» — и угощали их виноградом, а Володя и Оля помогали собирать его.
Время сбора винограда было всегда праздником в селе Багдади: это район хороших сортов винограда.
Каждое лето во время каникул мы всей семьей выезжали в глубь лесничества — на Зекарские минеральные воды. Там в узком ущелье были построены деревянные бараки, заменявшие гостиницу. Мы занимали две большие комнаты.
В ущелье пахло серой. Мы поднимались выше, на полянку, покрытую сочной травой и цветами, и там дышали свежим воздухом, играли в крокет. Устраивали прогулки в лес с большой компанией учащихся. После прогулки с удовольствием ужинали в лесу, расстелив на 41 траве скатерть. Какими вкусными казались грузинский сыр, яйца, холодная баранина и огурцы!
В горах, как только заходит солнце, быстро темнеет. Возвращаться приходилось с факелами, которые освещали путь. Володя старался быть около Миши.
Провожали нас Имриз и два других объездчика с ближайшего участка.
Было темно и жутко в высоких горах: стояла полная тишина и только шумела река. Случалось, по дороге переползали змеи, мы боялись на них наступить. В этой тишине и темноте мы пели песни, которые эхом отдавались в лесу.
Летом все хорошо поправлялись на чистом воздухе, вдоволь питались фруктами.
Осенью 1899 года Оля уехала с Людой в Тифлис и поступила в то же учебное заведение, где училась сестра. Володя очень скучал — он привык быть вместе с Олей.
Зимой становилось пусто, скучно, спасали только книги и журналы. Мы выписывали постоянно «Ниву» с приложениями классиков — этих книг набралось много, — журналы «Вокруг света» и «Юный читатель». Один год получали журнал «Родина». Володю этот журнал заинтересовал тем, что там были юмористические картинки, карикатуры и шарады. Володя раскрывал журнал и, — не умея читать, звал Олю прочесть. Но этот журнал оказался реакционного направления, и больше мы его не выписывали.
Володе семь лет. Он уже хорошо читает и начал готовиться к поступлению в гимназию. Он выучился ездить верхом на лошади, и папа брал его с собой в разъезды по лесничеству. Я очень беспокоилась, так как дороги были опасные, но объездчики мне говорили: «Мы будем за ним смотреть».
В лесу, на одном из участков лесничества, Володя впервые увидел электрический свет. Он был в восторге. Там, в ущелье, расположился завод, где распиливали доски и делали клепки для бочек. Позднее инженер пригласил нас осмотреть этот завод. Мы пробыли на нем весь день, а вечером выехали при электрическом освещении.
Читать по азбуке Володю никто не учил. Неожиданно для всех, когда ему было около шести лет, он незаметно 42 выучился читать. Однако собственное чтение казалось ему очень медленным, и он просил взрослых читать ему вслух.
«Птичница Агафья», о которой он пишет в своей автобиографии, была первой книгой, которую Володя сам взял из шкафа читать.
Книжка эта — с картинками, напечатана крупным шрифтом, для детей. Он ее прочитал, и она ему не понравилась. Вторая — «Дон-Кихот» — ему очень понравилась. Об этом он также говорит в автобиографии2.
Писал Володя еще плохо, арифметику тоже знал плохо. Нужно было серьезно начать подготовку в гимназию.
В Багдади учителей не было — мне пришлось переселиться с сыном в Кутаис. В Багдади остался Владимир Константинович и с ним моя мать, Володина бабушка.
Поселились мы у нашей хорошей знакомой, Юлии Феликсовны Глушковской. Она давала уроки и занималась с Володей.
Володя с удовольствием учился у нее. Она умело подходила к детям, ласково к нему относилась. Много с Володей читала и умела его заинтересовать занятиями.
Но в Кутаисе не было свободы и простора: маленький дворик, высокий каменный забор; ворота запирались и днем. На улицу выбегать нельзя было — запрещалось. Хозяин оберегал свое хозяйство — боялся, чтобы кто-нибудь не вошел во двор и не стащил вещи, которые лежали во дворе. Калитка тоже запиралась. У калитки был приделан колокольчик, и когда звонили — хозяин или кто-нибудь из семьи открывал ее. Таков был порядок.
В комнатах с крашеными натертыми полами нужно было ходить по узким дорожкам, разостланным по всему дому.
Хозяин, старый ветеринарный врач, был придирчив и груб. Он покрикивал на Володю: «Ходишь по полу и не видишь, что постланы дорожки! Ты не в лесу!»
В окне комнаты, где занимался Володя, висела клетка с канарейкой. Володя с грустью посматривал на нее, так как до этого видел только свободно летающих птиц, поющих в лесу.
43 Володя дружил с сыном Юлии Феликсовны, который был на восемь лет старше него. Старший товарищ часто брал с собой Володю, и они уходили гулять по городу.
По субботам приезжал из лесничества отец и старался доставить удовольствие мальчикам: угощал их сладостями в кондитерской, иногда водил в цирк, ездил с ними за город на извозчике.
В это время наша семья жила в трех местах. Всем было тяжело, но другого выхода не было — нужно было дать детям образование.
На зимние каникулы все съезжались в Багдади и там хорошо, дружно и весело проводили время; так же проходили и весенние каникулы.
Весной 1901 года Люда кончила семь классов. По случаю окончания ею курса мы решили всей семьей поехать в Сухум, где жили знакомые Туркия, родители подруги Люды. Они пригласили вас к себе погостить.
Мы доехали до Батума поездом, а оттуда в Сухум — пароходом.
Погода стояла хорошая, солнечная. Черное море было тихое, красивое. Солнце как будто опускалось в воду, и отражение лучей в море представляло чудесное зрелище.
Это путешествие доставило всем большое удовольствие, особенно впечатлительному и любознательному Володе. Он был одет в матросский костюм, оживленно разговаривал с пассажирами, капитаном, матросами. Мы не могли уследить за ним, так быстро он бегал по пароходу. Ему хотелось все увидеть, все осмотреть.
В Сухуме тогда пароходы не подходили к пристани. Нас встретила семья Туркия. Они на лодке подплыли к пароходу и забрали нас.
Привяли нас в Сухуме очень хорошо. Мы много гуляли, осматривали город.
Володю заинтересовал маяк. Ему объяснили устройство и назначение маяка: он далеко светит и указывает путь морякам. Володя поднялся наверх и сказал Оле:
— Жаль, что я не залез один и не посмотрел вниз, какой ты была бы маленькой.
Маяк произвел на Володю такое сильное впечатление, что впоследствии, став поэтом, он написал для 44 детей книжку «Эта книжечка моя про моря и про маяк». В конце книжки он обращается к детям со словами:
— Дети,
будьте, как маяк!
Всем,
кто ночью плыть не могут,
освещай огнем дорогу.
Сам он с детства мечтал жить так, чтобы своими делами освещать людям путь к светлому будущему.
Ему было приятно, когда школьные товарищи, сокращая фамилию, называли его «Володя Маяк».
Обратный путь из Сухума в Батум мы совершили также морем. Была сильная качка, и волны заливали пароход. На детях качка не сильно отразилась, их очень интересовало бурное море. Я же весь путь пролежала в каюте, и мне было плохо. В Батум приехала больная.
Люда после хорошо и интересно проведенного лета уехала в Тифлис — заканчивать последний, восьмой, педагогический класс.
Я переехала с младшими детьми в Кутаис. Олю перевели в Кутаисскую гимназию, а Володя продолжал подготовительное обучение.
В эту зиму занималась с ним очень хорошая молодая учительница Нина Прокофьевна Смольнякова. У нее был еще один ученик — тоже Володя; он приходил к нам, и Нина Прокофьевна занималась с ними вместе. Наш Володя учился усердно, проявляя большие способности и любознательность.
В конце декабря Володя заболел дифтеритом. Ему сделали прививку и предохранительную — Оле. К нему никто не заходил. За ним ухаживала я.
Когда Володе стало лучше, около его кровати поставили елку. Но это его не развлекало, ему хотелось поскорее встать.
На праздничные каникулы приехали Люда из Тифлиса и папа из Багдади. Все же было невесело: беспокоились за Володю.
В мае 1902 года Володя держал экзамены в гимназию.
Я сшила ему синие длинные суконные штаны, белую матросскую рубашку, пришила на рукав синий якорь и 45 купила матросскую бескозырку с лентой и надписью: «Матрос». Володе очень нравился этот костюм.
Экзамен в приготовительный класс выдержал он отлично, только неправильно объяснил священнику-экзаменатору, что такое «око». Он не знал, что глаз по-церковнославянски называется «око», и сказал: «три фунта». «Ока» — по-грузински мера веса, равная трем фунтам.
В последний день экзаменов у Володи повысилась температура, он заболел брюшным тифом. Я осталась с ним в Кутаисе, а Люда и Оля уехали в Багдади, к отцу.
Болезнь Володи протекала в тяжелой форме, и мы очень беспокоились. Ухаживала за ним тетя, Анна Константиновна. Она работала сестрой милосердия в военном госпитале. Володя ее очень любил и называл тетей Анютой.
Доктор приходил к Володе два раза в день и принимал все меры, чтобы помочь ему. Он говорил: «Если нужна будет помощь — приходите за мной даже ночью».
Володе давали только суп из курицы, а когда ему стало лучше и захотелось есть, он попросил:
— Я хочу курицу! Пойдите к доктору.
Было двенадцать часов ночи, но Володя настойчиво просил пойти.
— Ведь доктор сказал, что к нему можно приходить и ночью!
Лежать Володе не хотелось. Он был очень подвижной и нетерпеливый. Все время просил читать ему.
Наконец Володе стало лучше. Пришел врач и разрешил ехать в Багдади.
— Но только беречься, не пить сырой воды!
Эти слова Володя запомнил навсегда. В Кутаисе не было водопровода и жители пили воду из реки Рион, отстаивая ее квасцами. Мы всегда пили в Кутаисе кипяченую воду; Володя, вероятно, напился сырой воды вне дома.
В Багдади за лето Володя хорошо поправился.
Осенью вся наша семья, кроме отца, переехала в Кутаис. Взяли с собой больную бабушку, Евдокию Никаноровну, мою мать. Приехала Люда, закончив восьмой класс.
Володя надел гимназическую форму и 1 сентября пошел, в гимназию, в которой учились раньше отец и 46 дядя. Оля перешла во второй класс. Во вторую половину учебного года Люда решила поступить в школу учительницей, и отец устроил ее на работу.
В нашей дружной семье не хватало только отца. Ему пришлось одному жить в лесничестве. Он очень скучал без детей, и приезд его в Кутаис был настоящим праздником. Приходили родственники, знакомые. Отец любил, чтобы в короткие дни его приезда дети были дома. Он старался доставить им возможно больше удовольствий, со старшими ходил в театр и на вечера.
Володя и Оля учились хорошо, получали пятерки.
В гимназию их провожала маленькая собачка Угрюм. Она хорошо знала дорогу и всегда возвращалась домой. Но случилось, что она на несколько дней пропала. Володя и Оля расстроились, всюду ее искали и очень обрадовались, когда она вернулась.
Все мы очень любили животных.
По возвращении Люды из Тифлиса в доме стало веселее. К ней приходила молодежь, окончившая средние учебные заведения, студенты. Читали, спорили, танцевали, веселились. К Оле и Володе тоже приходили учащиеся.
Жили мы в доме Читава, недалеко от госпиталя и казарм Куринского полка. Квартира была хорошая. Купили у знакомых рояль, и Оля училась музыке. К ней приходила учительница.
Новый, 1903 год встречали в Кутаисе. Собралось много молодежи, родственников. Устроили елку. Знакомые пианистки играли на рояле, все танцевали, играли в разные игры.
Мы с радостью смотрели на оживленную, веселую молодежь и были довольны, что доставили им удовольствие.
Праздники проходили быстро.
В будни все занимались своими делами, много читали. Мы получали произведения Горького, Чехова, Короленко и других новых писателей. Новинки интересовали всех. Читали журналы, газеты. Обсуждали, спорили, говорили о литературе и политических событиях.
В этот год весной от болезни сердца умерла Володина бабушка, Евдокия Никаноровна Павленко.
47 На лето мы все переехали в Багдади, где было легко и привольно.
В это лето Володя особенно много читал и увлекался астрономией — приложением к журналу «Вокруг света» была дана карта звездного неба. По вечерам Володя любил ложиться на спину и наблюдать небо, густо усеянное яркими, крупными звездами. Много позже, в одном из своих стихотворений, он писал;
Если б я
поэтом не был,
я бы
стал бы
звездочетом3.
Как всегда, побывали в глубине лесничества, ездили на Зекарские минеральные воды, отдохнули.
К началу нового учебного года нужно было возвращаться в Кутаис.
Квартиру сняли в доме Чейшвили, на Гегутской улице, № 35. Теперь это улица Цулукидзе. На этой улице жил Александр Цулукидзе — революционер, большевик, который вел тогда революционную работу.
В доме Чейшвили было четыре комнаты. Большая комната направо по коридору была перегорожена ширмой, которая легко передвигалась. За ширмой стояла кровать Володи и стол у окна. Получилась отдельная комната. Когда ему хотелось читать или он ложился спать, Володя задвигал ширму.
Володя аккуратно содержал свои вещи, не разбрасывал их. Книги стопочками лежали на столе и на окне. Он рисовал, выпиливал, переплетал книги и затем все убирал. Володя любил порядок, и ему никогда не нужно было напоминать об уборке. Когда оставались на полу бумажки, опилки, обрезки, он всегда выметал сам — мне никогда не приходилось за ним убирать.
Эта привычка осталась у него на всю жизнь. Уже взрослым, когда он много ездил по городам Советского Союза, где читал свои стихи и делал доклады, он каждый раз, уезжая из Москвы, сам приводил в порядок свою комнату.
Отец, приезжая из лесничества, опрашивал:
48 — Чем Володя занимается и что сделал?
Володя показывал переплетенные книги, выпиленные вещи, рисунки. Он любил делать из ненужных вещей что-нибудь полезное.
Володя познакомился с соседями-грузинами — учениками старших классов, которые были старше его и летами. Чаще всех заходили к нам Коля Андриадзе, Ефрем Закарая и Кико Мурусидзе. С ними дружила и Оля.
Люда в тот год преподавала в городской школе; вечерами, три раза в неделю, ходила на уроки рисования к художнику Краснухе.
Она готовилась поступить в Строгановское художественно-промышленное училище.
Люда показала художнику Володины рисунки. Они ему понравились, и он предложил заниматься с Володей бесплатно. Володя ходил с сестрой и усердно занимался.
Когда у нас собиралась учащаяся молодежь и начинались танцы, звали танцевать и Володю. Он всегда отказывался, уходил к товарищам в соседний двор и играл в городки. Он любил эту игру.
Играли и в другие игры, которые Володя сам придумывал по прочитанным книгам. Об этом много позже вспоминал он в стихотворении «Мексика»:
Помнишь,
из-за клумбы
стрелами
отравленными
в
Кутаисе
били
мы
по кораблям
Колумба?
Весной и летом до отъезда в Багдади любимым местом прогулок Володи была река Рион. Он купался, играл с товарищами. Однажды он стал тонуть, но его спасли купавшиеся солдаты.
Володя поражал всех своим развитием и знаниями. Уже в эти годы он проявлял свое определенное отношение к людям. Бывало, предложишь ему идти в семью Селезнева, он охотно согласится. Николай Платонович Селезнев, юрист, увлекательно рассказывал о жизни в Петербурге, в Сибири, где ему приходилось жить и работать 49 по окончании университета. К Володе он относился ласково, внимательно, с большим интересом, называл его своим приятелем; играл с Володей в шашки, учил его играть в шахматы.
Когда я звала Володю к другим знакомым, где были его сверстники, Володя возражал:
— Что я буду с ними делать? У них скучно!
У нас продолжали собираться любители чтения: приходили Суворовы — помощник кутаисского лесничего с женой, окончившей высшие женские курсы. Они привезли много книг из Петербурга. Сообща выписывали мы книги и журналы в Кутаис, читали, обсуждали прочитанное. Володя тоже всегда присутствовал, любил слушать, иногда задавал вопросы и принимал участие в обсуждении.
Заметно проявлялся его характер и в отношениях к товарищам. Он дружил с грузинскими мальчиками. Прибегая после игры домой, он спрашивал меня, можно ли пригласить товарищей на чай и ужин. Володя любил пончики, и, когда я давала ему деньги на завтрак в школе, он просил добавить, чтобы угостить товарищей.
Дети любили ходить в театр, где играла труппа Месхишвили. В Кутаис часто приезжали знаменитые артисты того времени из Петербурга, Москвы, Тифлиса.
Время шло быстро…
Новый, 1904 год мы встречали в Кутаисе. Нас приглашали на встречу Нового года в клубы. Клубы эти были для военных. Мы не хотели оставлять детей одних в этот день, пригласили к нам домой их товарищей и подруг, устроили елку. Дома, с детьми, друзьями и родственниками, мы и провели этот вечер.
Год был тяжелый.
В январе 1904 года началась русско-японская война. Настроение у всех было тревожное. Приходила из госпиталя тетя Анюта и много рассказывала о раненых, о мобилизации.
Володя, бывая у Селезнева, разговаривал с ним о войне, следил по карте, висевшей у него на стене, за продвижением русской эскадры.
На лето мы опять уехали в лесничество и жили в Нергиети, соседнем с Багдади селении.
50 Володя с увлечением, систематически читал газеты и журналы, которые мы выписывали. В это время ему было одиннадцать лет. Знакомый инженер с завода тоже оставлял нам на день много своих газет и журналов.
Почту в Багдади привозили дилижансом к двенадцати часам дня. Из Нергиети до Багдади — четыре километра. Володя ежедневно ходил в Багдади получать почту. По дороге он читал газеты. По шоссе можно было ходить спокойно: медленно тащились арбы, изредка проезжали на лошадях верховые.
Дома принесенные Володей газеты и журналы читали вслух. Он также слушал.
Володе хотелось прочесть как можно больше. Он брал журналы, книги, звал собак, набирал в карманы фруктов, а собакам — хлеба, уходил подальше в сад и ложился под дерево. Собаки Вега и Бостон ложились тут же да траве и «сторожили» его. Там он проводил время спокойно, читал много и ему никто не мешал.
В августе 1904 года Люда собралась ехать в Москву учиться. Провожал ее отец. Он хотел посмотреть Москву и лично познакомиться с тем, как Люда устроится в большом городе. Она остановилась в семье подруги Т. А. Плотниковой, с которой училась в Тифлисе.
Люда выдержала конкурсный экзамен в Строгановское художественно-промышленное училище.
С нетерпением мы ждали возвращения отца из Москвы. Он рассказал нам много интересного о Москве и о дороге.
Володя слушал рассказы отца с большим вниманием и много расспрашивал о Москве. Его все интересовало. С тех пар его всегда тянуло в Москву.
Володя перешел во второй класс, а Оля — в четвертый. После отъезда Люды они почувствовали себя взрослыми. Переписывались с сестрой, много читали, интересовались общественной жизнью, жизнью современной и прошлой.
Я рассказывала Володе о наших предках.
Дедушка Константин Константинович Маяковский служил в городском управлении города Ахалциха. Он был русский, его предки происходили из казаков Запорожской Сечи.
51 Дедушка Алексей Иванович Павленко, мой отец — украинец, из бывшей Харьковской губернии. Его родные говорили только на украинском языке. Дедушка служил в 155-м пехотном Кубинском полку на Кубани, затем был переведен в Армению. В русско-турецкую войну 1877 – 1878 годов в звании капитана он погиб в Эрзеруме от тифа.
Бабушка Ефросинья Осиповна Маяковская, урожденная Данилевская, двоюродная сестра писателя Г. П. Данилевского, была из города Феодосии. Бабушка Евдокия Никаноровна Павленко, урожденная Афанасьева, моя мать, жила в юности на Кубани, в станице Терновской, а потом переехала с мужем в Джалал-Оглы, в Армению, так как туда был переведен Кубинский полк.
Володя внимательно выслушал мой рассказ. Он знал только бабушку Евдокию Никаноровну. О других сказал:
— Я никого не видел и не знаю…
И больше к этому разговору никогда не возвращался. Но все, что я ему рассказала о прошлом вашей семьи, когда ему было одиннадцать лет, он запомнил и потом, спустя много лет, в стихотворении «Нашему юношеству» писал:
Я —
дедом казак,
другим —
сечевик,
а по рожденью
грузин.
Девятого января 1905 года началась первая русская революция. В Кутаисе, как и по всей стране, происходили волнения среди рабочих, солдат и учащихся.
Володя вместе с товарищами по гимназии разучивал на грузинском языке «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу» и другие революционные песни.
Весной 1905 года на берегу бурной реки Рион собирались сходки революционно настроенной молодежи и солдат. Там произносились горячие речи. Володя бывал на этих сходках.
В начале июня 1905 года из Москвы на каникулы приехала Люда, и мы все вместе отправились на лето в Багдади.
Люда привезла политическую литературу, легальную 52 и нелегальную, и давала читать Володе, так как нашла его очень повзрослевшим и интересующимся политическими вопросами. Ему было тогда двенадцать лет.
Люда дала прочитать Володе два запрещенных тогда стихотворения. Одно из них призывало солдат не слушаться царского правительства, которое посылало их на усмирение революционных восстаний:
Постой-ка, товарищ! Опомнися, брат!
Скорей брось винтовку на землю
И гласу рабочего внемли, солдат, —
Народному голосу внемли!
Зачем ты винтовку свою зарядил?
В какого врага ты стреляешь?
Без жалости брата родного убил,
Детишек его избиваешь…
Ты здесь убиваешь чужих. У тебя
В деревне семью убивают…
И издали грозно твоя же семья
Тебя же, солдат, проклинает…
Все улицы русских больших городов
Залиты народною кровью…
Там дети рыдают… и тысячи вдов
Клянут свою долюшку вдовью…
Несчастная мать, потерявши дитя,
Над трупиком горько рыдает
И грозно, солдат, проклинает тебя!
Ты слышишь? — Тебя проклинает!
Ты мать и отца у ребенка отнял,
И кто их убийца — он знает.
И вот с легионом рабочих детей
Малютка тебя проклинает…
Постой же, товарищ! Опомнися, брат!
Скорей брось винтовку и с нами
Восстань за свободу, и вместе пойдем
На бой, на кровавый, с врагами…
Так брось же винтовку и громко кричи:
«Нет, братья, солдат — не убийца!
Солдат уж проснулся и даст вам ключи
К покоям царя-кровопийцы!»
Проснулась пехота, проснулся матрос,
Проснулась казацкая сила,
И грязный, отживший военный колосс
Уж жажда свободы сломила…
Постой же, товарищ! Опомнися, брат!
Скорей брось винтовку на землю
И гласу рабочего внемли, солдат,
Народному голосу внемли:
«Честнее на улице, в правом бою
Погибнуть за лучшую долю,
Чем там — на войне — в чужеземном краю
Нам пасть, защищая неволю!»4
53 В другом стихотворении высмеивался царь Николай Второй;
Как у нас в городке
На Неве на реке
Ника.
Из себя вышел вон,
Ножкой топает он
Дико.
И кричит: «Ей-же-ей,
Им не дам, хоть убей,
Воли!
Будет все, как и встарь,
Аль я больше не царь,
Что ли?!
Я повластвую всласть
И не сделаю власть
Мою куцей.
Прикажу все смести,
Но не дам завести
Конституций.
Мне сказала ma mere,
Чтобы брал я пример
С папы.
И задам я трезвон
Всем, кто тянет на трон
Лапы.
Ведь по дудке моей
Пляшет много людей
Очень,
Хоть и молвит молва,
Что моя голова
Кочень.
Земцам будет беда,
Ишь полезли куда?!
Шутки?!
Вам парламент? Да нос
Еще ваш не дорос.
Дудки!
Мне же нос, господа,
Я клянусь, никогда
Не утрете.
Я скажу напрямки:
“Пошли вон, дураки”.
И пойдете».
— Ох ты, царь Николай,
Ты на земцев не лай.
Ишь задорник!
54 Ты
б их слушал совет,
А ругня не ответ —
Ты не дворник!
Лучше земцам внемли:
Они люди земли —
Нашей.
А не то — путь иной:
К немцам с сыном, с женой
И с мамашей!5
На Володю эти нелегальные стихи произвели огромное впечатление. Он вспоминал их в своей автобиографии и говорил:
«Это была революция. Это было стихами. Стихи и революция как-то объединились в голове».
В августе Люда снова уехала в Москву. Перед ее отъездом мы сфотографировались всей семьей.
Занятия в учебных заведениях шли плохо. Мы получали от Люды волнующие и интересные письма. В свою очередь, мы сообщали ей о наших событиях. Оля и Володя обо всем писали сестре. Эти письма конца 1905 года сохранились.
В одном из них Володя писал:
«Дорогая Люда!
Прости, пожалуйста, что я так долго не писал. Как твое здоровье? Есть ли у вас занятия? У нас была пятидневная забастовка, а после была гимназия закрыта четыре дня, так как мы пели в церкви “Марсельезу”. В Кутаисе 15-го ожидаются беспорядки, потому что будет набор новобранцев. 11-го здесь была забастовка поваров. По газетам видно, что и у вас большие беспорядки…
Целую тебя крепко.
Твой брат Володя».
В другом письме Володя сообщал сестре:
«Дорогая Люда!
Мы получили твое письмо 1-го и сейчас же все уселись писать. Пока в Кутаисе ничего страшного не было, хотя гимназия и реальное забастовали, да и было зачем бастовать: на гимназию были направлены пушки, а в реальном сделали еще лучше. Пушки поставили во двор, 55 сказав, что при первом возгласе камня не оставят на камне. Новая “блестящая победа” была совершена казаками в городе Тифлисе. Там шла процессия с портретом Николая и приказала гимназистам смять шапки. На несогласие гимназистов казаки ответили пулями, два дня продолжалось это избиение. Первая победа над царскими башибузуками была одержана в Гурии, этих собак там было убито около двухсот. Кутаис тоже вооружается, по улицам только и слышны звуки “Марсельезы”. Здесь тоже пели “Вы жертвою пали”, когда служили панихиду по Трубецкому и по тифлисским рабочим6.
Пиши и мне тоже. Целую тебя крепко.
Твой брат Володя».
События кутаисской и гимназической жизни 1905 года находили отражение также в письмах Оли, ученицы пятого класса Кутаисской женской гимназии. Она писала сестре в Москву:
«… Сегодня получила твою открытку. Володя тоже перешел в третий класс, что уже тебе должно быть известно.
У нас в Кутаисе полицейских и шпионов, как собак, душат. Позавчера ранили двух полицейских и одного пристава. Один из них уже умер, а два пока живы…
Сегодня у нас сходка по тому поводу, чтобы сбавили нам прибавленные десять рублей7. Я, конечно, первая согласилась подать требование. Сегодня я все утро с Кургановыми ходила по домам собирать на сходку. Я маме сказала, что я иду на сходку, и мама разрешила, это очень приятно.
… Сегодня у гимназистов должен быть молебен перед ученьем, и они заставили служить панихиду по убитым в Тифлисе».
«… Здесь реалисты и гимназисты бастуют до тех пор, пока не снимут военное положение. Представь, до чего озверела полиция.
В старом здании реального училища “на всякий случай” стоят пушки. Поневоле им приходится бастовать, да я думаю, что и из родных никто не пустит своих детей. У нас была целая неделя забастовка, а вчера начались занятия, учениц приходит по пяти или шести из каждого класса.
56 … После окончания речей мы по улице прошли с “Марсельезой”, но полиция не вмешивалась. У нас теперь собираются хулиганы пройти по улицам с портретом Николая. И тогда, конечно, произойдет та же история, что и в Тифлисе».
В других письмах она сообщала:
«… Мы сегодня потребовали отслужить панихиду по Трубецкому, а также и по убитым в Тифлисе.
В мужской гимназии тоже потребовали отслужить панихиду, после которой они в церкви же стали петь “Вы жертвою пали”. Теперь мужская гимназия закрыта».
«… Володя сегодня первый раз пошел в гимназию, и с первого же раза гимназисты потребовали себе залу для совещания. Они решили требовать удалить плохих учителей, а также, кажется, и директора, а в противном случае будут бастовать».
Двенадцатилетний Володя весь отдался событиям, которые он переживал с исключительной активностью. Он ходил радостный и гордый. Часто повторял: «Хорошо!» Он настолько интересовался революционными событиями, что звал обо всем происходящем в городе.
Володя дружил со старшими товарищами — революционерами. На Гегутской улице, недалеко от нас помещался социал-демократический комитет. Володя отнес в комитет казенные ружья, которые полагалось отцу иметь для разъездов по лесничеству.
В октябре 1905 года Володя участвовал в политической демонстрации протеста, которая была устроена в Кутаисе в связи с похоронами в Москве большевика Н. Э. Баумана, убитого черносотенцами.
У нас сохранились некоторые книжки и брошюры, которые Володя читал в 1905 году. С большим старанием переплел он свои книжки и брошюрки политического содержания, соединив их в нескольких сборничках.
В одном таком сборничке объединены пять брошюр. Открывается сборничек брошюрой Ф. Энгельса «Крестьянский вопрос во Франции и Германии». В другом сборничке помещены две брошюры и в том числе «Воспоминания о Марксе» В. Либкнехта.
Участвуя в революционной борьбе учащейся молодежи, Оля тоже читала политическую литературу. 57 В одном из писем того времени к сестре в Москву она называет книги, которые тогда читала:
«… Я теперь читаю очень интересные книги. Я купила себе книги — “Положение женщины в настоящем и будущем”, “Долой социал-демократов”, “Социализм в Японии”, “О программе работников”, “Что такое рабочий день”, “Идеи марксизма в германской рабочей партии”, “Буржуазия, пролетариат и коммунизм”, “Среди людей мозга”8. Подобных книг купил себе и Володя 10 штук».
Эту литературу Володя читал «запоем», как он сам пишет в автобиографии. О том, как им были восприняты эти книги, он так записал: «На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир».
Многие из окружающих нас людей считали, что мы предоставляем слишком много свободы и самостоятельности Володе в его возрасте. Я же, видя, что он развивается в соответствии с запросами и требованием времени, сочувствовала этому и поощряла его стремления.
Люда подробно писала нам о событиях в Москве: о похоронах Баумана, о боях на Пресне… Володя и Оля писали ей о демонстрациях, митингах, забастовках в Кутаисе. Занятия всюду прекратились, и мы ждали Люду домой в конце февраля.
19 февраля 1906 года нашу семью постигло тяжелое горе: неожиданно от заражения крови умер отец.
Он готовился сдавать дела багдадского лесничества, так как получил назначение в кутаисское лесничество. Мы радовались, что будем жить все вместе. Но это не осуществилось. Владимир Константинович сшивал бумаги, уколол палец иголкой, и у него сделался нарыв. Он не обратил на это внимания и уехал в лесничество, но там ему стало еще хуже. Вернулся он в плохом состоянии. Операцию было уже поздно делать. Ничем нельзя было помочь… Мы лишились любящего, заботливого отца и мужа.
Владимир Константинович прослужил в багдадском лесничестве семнадцать лет. Отношения его с местными жителями-грузинами были самые сердечные, искренние. Он хорошо говорил по-грузински, и это еще больше сближало его с народом. Он был прост и демократичен и оставил о себе очень хорошую память.
58 Через три дня после похорон приехала Люда. Пережили вместе наше большое горе, обсудили свое положение и решили переехать в Москву.
Мы остались совершенно без средств; накоплений у нас никогда не было. Муж не дослужил до пенсии один год, и потому нам назначили только десять рублей пенсии в месяц. Я послала заявление в Петербург, в Лесной департамент, о назначении полной пенсии. Распродавали мебель и питались на эти деньги.
На Кавказе у нас было много родственников и друзей. Мы очень сблизились с грузинами, жили с ними дружно. Нам было трудно расставаться с Грузией, мы полюбили ее народ, обычаи. К нам относились здесь исключительно хорошо.
Об этой жизни среди грузинского населения у нас до сих пор остались наилучшие воспоминания.
Распродав вещи и заняв у хороших знакомых двести рублей на дорогу, мы двинулись в Москву. Наша добрая знакомая при этом сказала: «Отдадите, когда дети закончат образование».
Так мы выехали в далекий, неизвестный путь. Все родные и знакомые провожали нас. В Тифлисе попрощались с моей сестрой, Марией Алексеевной Агачевой, и друзьями.
Все три дня, которые мы пробыли в Тифлисе, Володя осматривал город. Тифлис ему очень понравился, и он с большим интересом знакомился с городом.
Проехали Баку — город нефти, который промелькнул силуэтами вышек. Володя на всех остановках выходил, всем интересовался. Ехали мы в почтовом поезде — он стоял на станциях довольно долго.
Кавказ и горы остались позади.
Проехали Дон (обмелевший летом, он показался нам неглубоким и узким), город Ростов-на-Дону. На станциях встречались крестьянки в ярких ситцевых сарафанах, в вышитых рубашках…
Мы уже в России.
Равнина. Видим русские деревни, маленькие крестьянские дома с почерневшими соломенными крышами. В вагоны заходят крестьяне в лаптях, женщины в ситцевых платках. В поле женщины, нагнувшись, жнут пшеницу серпами.
59 Проехали города Воронеж и Рязань и с волнением приближались к Москве. Впереди все было новым и неизвестным.
В Москве остановились в Петровском-Разумовском, на даче у кавказских знакомых Плотниковых. Они нас встретили на платформе, где петербургский поезд, в котором мы ехали, стоял всего пять минут. Володя усиленно помогал выгружаться из вагона.
Итак, 1 августа 1906 года мы навсегда поселились в Москве. Нашли квартиру на углу Козихинского переулка и Малой Бронной улицы, в доме Ельцинского, на третьем этаже.
Пришли в пустую квартиру. Нужно было занять денег у знакомых, чтобы купить самую необходимую мебель. Кое-что дали знакомые.
Трудно было устраиваться. Огромный город жил своей жизнью, и мы среди миллиона людей решились бороться за свое существование, за свое будущее.
Я поехала в Петербург хлопотать об увеличении пенсии. В получении пенсии мне помог — через министерство государственных имуществ — брат мужа, Михаил Константинович Маяковский. Из Тифлиса он был переведен лесничим Беловежской пущи и жил в Польше, в Пружанах. Он сообщил, что мне необходимо приехать в Петербург. После долгих и тяжелых хлопот, разговоров и убеждений мне с детьми назначили пятьдесят рублей пенсии.
Возвращаясь из Петербурга, я заболела в дороге воспалением легких и долго проболела.
Во время моей болезни была получена телеграмма из Польши о скоропостижной смерти Михаила Константиновича.
Я сказала Володе:
— Теперь ты наследник фамилии Маяковских.
Однажды, когда Володя был маленький и его носили еще на руках, Михаил Константинович сказал: «Вот кто будет наследником нашей фамилии!» Так и случилось.
Квартира обходилась дорого, Нам посоветовали одну комнату из трех сдать. У нас поселился знакомый Люды, грузин. Он вскоре уехал, а вместо себя поселил 60 товарища — студента второго курса, тоже грузина, социал-демократа.
Люда перешла на третий курс Строгановского училища, Олю устроили знакомые Медведевы в частную гимназию Ежовой, а Володю приняли в четвертый класс Пятой классической гимназии на углу Поварской улицы (ныне улица Воровского) и Большой Молчановки.
Володю очень интересовала жизнь Москвы, о которой он знал по рассказам и книгам.
Тогда в центре города ходили трамваи, а на других улицах — конки. Было много извозчиков. Володя больше всего ходил пешком по Тверской, Садовой и другим улицам и переулкам, изучая достопримечательности Москвы, а главное — людей и их жизнь в большом городе.
По приезде в Москву Володя и Оля познакомились с Медведевым — братом подруги Люды, коренным москвичом, и он знакомил их с Москвой.
Медведев учился в Третьей гимназии и был старше Володи на два класса. Вместе с Володей они ходили в кино. Володю очень заинтересовало киноискусство, он был увлечен им, но за неимением денег часто ходить в кино не мог. Кинематографов было тогда мало, все немые; картины шли плохие.
По вечерам Володя с Олей посещали вечерние курсы рисования при Строгановском училище. Занимались они настолько успешно, что преподаватель Маслин прислал им благодарственное письмо.
Люда доставала работу — выжигание и разрисовку различных деревянных вещей: коробочек, пасхальных яиц, шкатулок.
Володя хорошо рисовал и еще в Кутаисе умел выжигать. Он помогал сестре, а утром относил готовые вещи в магазин, так как Люда опешила в Строгановское училище. Этот труд оплачивался плохо, но работа была всегда.
Наступила зима, все покрылось глубоким снегом. Стояли сильные морозы. На улицах появились сани.
Дети радовались зиме: катались на салазках, на коньках, на лыжах.
На Кавказе холодной зимы не бывало, и зимние развлечения мам не были знакомы. Здесь же, на севере, все было интересно и ново. Но больше всего Володю интересовали 61 новые знакомые и жизнь соседей-студентов. Он часто заходил к ним в комнату, брал книги, слушал разговоры и споры. Там читали листовки, прокламации, книги легальные и нелегальные, говорили о том, что готовится революция, свержение царизма, помещичьей и буржуазной власти.
Я беспокоилась, не мешает ли Володя своим присутствием студентам, но они мне говорили: «Володя серьезный мальчик, много читает, и нам он не мешает».
Об этом времени Володя так записал в автобиографии:
«Беллетристики не признавал совершению. Философия. Гегель. Естествознание. Но главным образом марксизм. Нет произведения искусства, которым бы я увлекся более, чем “Предисловием” Маркса. Из комнат студентов шла нелегальщина. “Тактика уличного боя” и т. д. Помню отчетливо синенькую ленинскую “Две тактики”. Нравилось, что книга срезана до букв. Для нелегального просовывания. Эстетика максимальной экономии».
К нам часто приходили студенты и курсистки, боровшиеся на баррикадах в 1905 году и участвовавшие в демонстрации на похоронах Баумана. Эти волнующие, интересные разговоры увлекали Володю. Он все это хорошо знал и понимал.
Володя в тринадцать лет был не только физически развит и выглядел на несколько лет старше — он был развит также и умственно: был очень начитан, серьезен и вполне мог общаться с наиболее передовыми учениками старших классов и студентами.
Знакомый нашей семьи Иван Богданович Караханов в своих воспоминаниях о том времени, когда Володя ходил к нему на занятия, характеризует его как очень серьезного, вдумчивого, политически вполне грамотного и подготовленного для революционной работы товарища.
Я и другие члены семьи относились к Володе как к взрослому, хотя он был самый младший из детей. Даже в Кутаисе в 1905 – 1906 годах он был уже взрослым, самостоятельным и не нуждался в особой опеке.
Пришла весна. По Москве-реке плыли большие глыбы льда. Это для нас было интересное зрелище, так как на Кавказе реки не замерзают.
62 Кончился первый учебный год. Нужно было устраиваться на лето. Знакомые по Кавказу Коптевы помогли нам в этом. Они уехали на дачу и взяли Олю, предоставив ей урок — заниматься, с семилетним мальчиком, а нам на лето бесплатно оставили свою квартиру.
Володя бывал в окрестностях Москвы, рисовал. Ходил на пруды и катался с товарищами на лодке. Много читал и готовился к переэкзаменовке по латинскому языку.
Люда на лето поступила работать в редакцию газеты «Новости дня». Работала ночью, в тяжелых условиях. Деньги хозяин задерживал, а под конец не заплатил — обанкротился.
В августе мы переехали на квартиру по Третьей Тверской-Ямской улице. В этой квартире в двух комнатах жили студенты, которые знали товарищей, живших у нас раньше. К ним также приходили товарищи-революционеры. И по-прежнему с этой революционной молодежью Володя проводил все свободное время.
Со студентами и сестрами ходил Володя на студенческие вечеринки. Там читал он Горького: «Песню о Буревестнике», «Песню о Соколе» и другие революционные стихи и прозу. Пели студенческие революционные песни.
Володя усилению читал политическую и научную литературу, которую доставал у товарищей и в библиотеках. Постоянно читал газеты.
Утром, когда просыпался, он первым делом спрашивал:
— Газета есть?
Он ходил о гимназию, но занят был больше другими делами: читал, вел пропаганду среди рабочих. Ему исполнилось четырнадцать лет.
Был конец 1907 года.
В квартире у нас была явка: встречались партийные товарищи. Приходили порознь, по два-три человека, тайно от полиции, поговорить о революционных делах, получали или приносили нелегальную литературу — листовки, прокламации. Все это были старшие товарищи, профессиональные революционеры. Среди них Володя был как равный.
Знакомство с товарищами-земляками с Кавказа не только не прекращалось, но, наоборот, расширялось.
У нас на квартире жили сестры Туркия, из Сухума. К ним приходили студенты-грузины. Позже жили Алексеевы-Месхиевы, 63 курсистка Ершова. Заходили кутаисские знакомые — братья Ставраковы. У нас с ними были хорошие, дружеские отношения. Дружили и с москвичами.
Одно время у нас на квартире жил студент консерватории Николай Иванович Хлестов. Володя всегда просил его:
— Ну, Коля, спой мне «О, дайте, дайте мне свободу!»9
Он очень любил эту арию. Любил также романс Шумана на слова Гейне «Я не сержусь», «Гонец» Римского-Корсакова и особенно — русские частушки и песни.
Как всегда, у нас собиралось большое общество молодежи. Володя был самым младшим. Однажды у меня спросила знакомая: «Сколько лет Володе?» — и удивилась, что ему только четырнадцать лет. А когда она ушла, Володя обиженно сказал мне:
— Зачем говорить, сколько мне лет!
Он говорил, что ему семнадцать лет. Так он выглядел, и ему хотелось скорее быть взрослым.
Володя был серьезным, целеустремленным, и детство у него давно кончилось.
В 1908 году он вступил в Российскую социал-демократическую рабочую партию (большевиков).
Вступив в партию, Володя попросил меня взять документы из гимназии, так как в случае ареста, конечно, его исключили бы из гимназии без права поступления в другие учебные заведения.
Он часто уходил по вечерам и возвращался домой очень поздно. По поручению партии он вел пропаганду среди рабочих.
Вскоре он был арестован и привлечен к ответственности по делу нелегальной типографии Московского комитета партии большевиков.
Арестовали его 29 марта 1908 года в Грузинах, в Ново-Чухнинском переулке, где помещалась подпольная типография Московского комитета РСДРП (большевиков). После обыска в типографии и ареста рабочего-большевика, подпольщика Трифонова полиция устроила там засаду.
64 Володя не носил гимназической формы, а ходил в длинном пальто и папахе, которые дал ему товарищ. В этом пальто и папахе его и арестовали.
Володя был заключен в Сущевский арестный дом. Затем его, как несовершеннолетнего, освободили до разбора дела.
Выйдя на свободу, Володя тут же стал продолжать партийную подпольную работу. За ним усиленно следила полиция, давшая ему кличку «Высокий».
Уходя из дому, он надевал шапку и запевал:
Плохой тот мельник должен быть,
Кто дома хочет вечно жить.
Все дома, да дома…10
Через некоторое время, в январе 1909 года, Володя был арестован вторично, но его вскоре выпустили за отсутствием улик.
Жизнь Володи и окружающих его товарищей проходила в борьбе против царского правительства — за свободу, за лучшую, справедливую, счастливую жизнь.
Володя крепко верил в эту жизнь сам и убеждал других. Он часто говорил мне о будущей жизни, когда мам и всем будет лучше.
Володя не мог оставаться без дела. Как только вышел из тюрьмы, он поступил в Строгановское художественно-промышленное училище и в то же время вел партийную работу.
Занимался он в училище усердно, но прошло не более полугода, и он был арестован снова.
В третий раз его арестовали 2 июля 1909 года в связи с побегом тринадцати политкаторжанок из женской политической тюрьмы на Новинском бульваре. Большое сочувствие сидящим в Новинской тюрьме женщинам-политкаторжанкам вызвало у нас желание помочь им освободиться от царских тюремщиков. И мы приняли посильное участие в организации этого побега: шили для беглянок гимназические платья. В связи с этим делом Володя был арестован.
Просидел он в тюрьме до 9 января 1910 года. Его переводили из одной полицейской части в другую — Басманную, Мещанскую, Мясницкую — и, наконец, перевели в Бутырскую тюрьму, в одиночную камеру № 103.
65 Полиция хотела выслать его на три года в Нарымский край. После моих хлопот, ввиду его несовершеннолетия, он был освобожден и отдан под надзор полиции.
В тюрьме Володя много читал, занимался и писал революционные стихи. При выходе из тюрьмы у него тетрадь со стихами отобрали. К этому времени относится его решение заняться живописью и «делать социалистическое искусство»11. Ему было тогда шестнадцать лет.
Чтобы подготовиться в Училище живописи, ваяния и зодчества, Володя поступил в студию художника-реалиста П. И. Келина и очень усердно занимался. Он первый приходил в студию и последний уходил, как говорил о нем художник Келин. Он никогда не расставался с альбомом, всегда что-нибудь зарисовывал. Ему хорошо удавались портреты и карикатуры.
Много лет спустя, в 1943 и 1944 годах, П. И. Келин, бывший учитель Володи, сделал два его портрета. Они хранятся в Библиотеке-музее Маяковского в Москве.
В 1911 году Володя поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества. Здесь он снова начал писать стихи. Ему хотелось писать о новой, будущей жизни новыми словами.
В 1912 году, будучи в этом училище, он впервые стал печатать свои стихи.
В училище шли споры о новом и старом искусстве. Художники разделились на группы. Одни поддерживали новое искусство, другие — старое. Одни стояли за буржуазное искусство, а другие — против него.
Володя был против буржуазного искусства. За резкие выступления, в которых он неуважительно отзывался об этом искусстве, в феврале 1914 года его исключили из училища.
Володя все больше и больше писал и печатал свои стихи. Однажды он сказал мне:
— На столе у меня на клочках бумаги и на папиросных коробках записаны слова и строчки стихов, которые мне нужны, — не убирайте и не выбрасывайте их.
Я сказала ему, что хорошо бы все же закончить художественное учебное заведение.
Володя в шутливом тоне ответил мне:
— Для рисования нужна мастерская, полотно, краски и прочее, а стихи можно писать в записную книжку, тетрадку, в любом месте. Я буду поэтом.
66 Я читала первые стихи и говорила: «Их печатать не будут», на что Володя, уверенный в своей правоте, возразил:
— Будут!
Его вступление в литературу буржуазное общество приняло враждебно и шумно: пошла ругань в газетах и журналах. Им не понравились в молодом пылком поэте новое содержание его стихов и стихотворная форма, над которой он тогда работал, которую искал.
Володя часто выступал на литературных вечерах. Буржуазная, богатая публика возмущалась его выступлениями. Она нападала на поэта, ругала его. Но он не оставался в долгу, остроумно и резко отвечал ей или читал свои стихи, направленные против буржуазии.
Демократическая молодежь, сидящая на галерке, относилась к поэту с большим доверием и интересом, чувствуя в его стихах призыв к разрушению старого общества.
В первом ряду обычно сидела полиция с полицмейстером во главе, но они не всегда понимали, что серьезно и что шутка.
На мой вопрос, почему он пишет так, что не все понятно, Володя ответил:
— Если я буду писать все ясно, то мне в Москве не жить, а где-нибудь в сибирской ссылке, в Туруханске. За мной следят, и я же не могу сказать открыто: «Долой самодержавие!»
Но в поэме «Облако в штанах», написанной в 1915 году, он достаточно ясно сказал об этом:
Я
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
При царской власти, в буржуазное время, стихи его если и печатали, то строки о приближающейся революции заменяли точками.
В это время Володя много ездил по городам России, выступал с чтением своих стихов и делал доклады на 67 литературных вечерах. Особенно много выступал он в Москве, но я на этих вечерах не бывала. На них бывали его сестры.
Володя говорил:
— Мамочка, я не хочу, чтобы вы бывали на вечерах, где меня ругают и нападают на меня. Вам будет неприятно, и вы будете волноваться.
Но на некоторые вечера он приглашал меня. И, слушая его выступления, я видела и чувствовала, что ему словно хотелось охватить своим взглядом весь земной шар, жизнь всего человечества, страдающего от насилия и несправедливости.
Началась первая мировая война.
Время было волнующее. Все больше нарастал в народе гнев против царского правительства и бесчеловечной, ненужной народу империалистической войны.
В 1915 году Володя уехал в Петроград. Он был призван на военную службу и служил в автомобильной школе. Здесь он продолжал заниматься литературой.
Мы все время переписывались, и он часто приезжал к нам и рассказывал о своем знакомстве с Алексеем Максимовичем Горьким. Это нас радовало.
А. М. Горький очень ценил молодого поэта Маяковского и напечатал отрывок из поэмы «Война и мир» в журнале «Летопись».
В ту пору Алексей Максимович подарил Володе книгу «Детство» с надписью:
«Без слов, от души. Владимиру Владимировичу Маяковскому. М. Горький».
Эту книгу с надписью Володя привез из Петрограда и просил меня сохранить ее, так как он много ездил и боялся ее потерять.
Москва, 1952 – 1953.
68 С. С. Медведев
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ12
Моя сестра и старшая сестра Маяковского, Людмила Владимировна, были однокурсницами и подругами по Художественно-промышленному строгановскому училищу.
Летом 1906 года, когда Маяковские переехали в Москву, мы познакомились через сестер семьями. Кроме нас, знакомых у Маяковских в Москве тогда почти не было, и в первое время я был единственным приятелем Володи.
Он был моложе меня года на два, и помню, когда мне сказала сестра, что сегодня придет брат Людмилы Владимировны, Володя, мальчик тринадцати лет, я отнесся к этому весьма пренебрежительно: что для меня этот маленький мальчик? Но оказалось, пришел не мальчик, а вполне сформировавшийся юноша, который не только по внешнему виду, но и по всей своей манере держаться выглядел значительно взрослее, чем я. Мы с ним познакомились, сошлись, и вскоре между нами установились близкие, приятельские отношения.
Володя поступил в четвертый класс Пятой гимназии. Учиться ему вначале было довольно трудно: по таким предметам, как математика, он подготовлен был слабо, приходилось подгонять, но интереса у него к этим наукам не было никакого. Гимназия его нисколько не увлекала и всегда оставалась как-то вне его интересов. Мы с ним почти никогда о ней не говорили. Володя значительно перерос своих сверстников не только по своему физическому развитию, но и по своим духовным запросам. 69 У него уже тогда был определенно выраженный интерес к общественно-политическим вопросам, и понятно, что общение с мальчиками-одноклассниками его не удовлетворяло, подобрать себе приятелей среди них он не мог.
Я не могу сказать, что мы были с ним очень близки: я учился в другой гимназии, в шестом классе, был на два класса впереди его, но мы с ним сошлись и сдружились, поскольку наши интересы совпадали. У меня были в гимназии товарищи, и Володя охотно бывал в нашем кругу, принимал участие в наших собраниях и беседах. Особенно близко Володя ни с кем не сходился. Он был скрытен, замкнут и, как нам казалось тогда, угрюм. Никаких разговоров на личные темы, даже с теми из нас, с кем он был наиболее близок (со мной, с моим одноклассником Володей Гзовским), он никогда не вел.
Мои приятели и я сам, все мы тогда, как это бывает в юношескую пору, увлекались писанием стихов. Наши лирико-романтические излияния были полны весьма наивного подражания символистам — Брюсову, Белому, отчасти Бальмонту. Мы постоянно читали свои стихи друг другу, обсуждали их.
Володя всегда держался в стороне и от писания стихов, и от критики. Он относился ко всему этому очень неодобрительно, и наши стихи явно вызывали у него какую-то внутреннюю оппозицию и неприязнь. К разговорам, которые велись в его присутствии, он проявлял острый интерес только тогда, когда они касались общественно-политических тем и событий.
У нас в гимназии издавался рукописный журнал «Порыв», о котором упоминает Маяковский в автобиографии. Это был журнал с политическим оттенком, издававшийся нелегально, гимназическое начальство об этом не знало. Там не столько обсуждались внутри-гимназические дела, сколько писались, правда весьма наивные, статьи на разные общественно-политические темы13.
Журналом заправлял в то время один из моих близких приятелей, Володя Гзовский.
Маяковский очень завидовал нашему журналу и хотел в нем принять участие. Не помню, писал он в нем или нет, но речь о том, что он должен был что-то писать — безусловно, шла. Во всяком случае, вряд ли это были 70 стихи: никаких склонностей к писанию стихов, как я уже говорил, Володя в то время не проявлял. Мне кажется, он должен был принять участие в «Порыве», как иллюстратор и карикатурист, к рисованию у него уже в гимназические годы был большой интерес и несомненные способности.
В гимназии у нас существовал социал-демократический кружок. В нем, кроме учеников нашей гимназии, принимал участие и Маяковский. Володя, хорошо помню, брал у меня книги.
Все кружковцы были старше Володи, но отношение к нему было, как к равному, Володя сам на разговор никогда не напрашивался и больше прислушивался. Но все замечания и фактические поправки, которые он вставлял в разговор, всегда производили на нас всех очень благоприятное впечатление.
Мы склонны были тогда, однако, все относить за счет его поразительной памяти и недооценивали его способностей.
В начале 1907 – 1908 учебного года, примерно в сентябре — октябре, я вместе с несколькими моими товарищами был исключен из гимназии. Причиной послужило следующее: один из учеников нашей гимназии повесился из-за издевательского отношения к нему инспектора. Была устроена сходка, на которую пришли все три старших класса — VI, VII и VIII. Учениками принята была очень резкая резолюция, обвинявшая в смерти ученика нашего инспектора, педагогический совет гимназии и чуть ли не весь царский строй. Но когда дело дошло до подписания резолюции, участники сходки раскололись на большинство и меньшинство. Тридцать подписавшихся были исключены из гимназии. В том числе и я.
Володя был, конечно, в курсе всех этих событий, с большим вниманием следил за их развитием, обсуждал с нами возможные последствия для нас. Эта история вызвала сильнейший подъем наших революционных настроений и активизировала работу нашего социал-демократического кружка.
Вскоре после исключения из гимназии я и Гзовский познакомились с некой товарищем Наташей и через нее включились в партийную работу.
71 Нас использовали для связи между отдельными пропагандистскими ячейками, и мы сами занимались пропагандистской работой среди рабочих. Должно быть, через нас Маяковский вовлечен был в эту работу тоже. Мы получали от организаторов рабочих кружков указания о месте и часе собрания порученного нам кружка и проводили в нем разъяснительные беседы по основным пунктам марксистского учения о классовой борьбе, об эксплуататорской сущности капиталистического строя, обсуждали также некоторые вопросы текущей политики большевистской партии и т. д.
В день рождения Маркса я, помню, проводил беседу о Марксе с сапожниками, собрания которых устраивались в каких-то чайных на Тверской-Ямской. Наши пропагандистские собеседования, особенно вначале, носили, конечно, довольно элементарный характер. Основой для занятий служили «Коммунистический манифест», «Эрфуртская программа немецкой социал-демократии», считавшаяся тогда настольной книгой марксиста, затем «Экономическое учение Карла Маркса» в популярном изложении Каутского, «Памятная книжка марксиста» Чернышева и др. популярные книги и брошюры, в том числе так называемый «Марксистский календарь». Это была небольшая книжечка с большим количеством статистических сведений: о количестве рабочих, занятых в такой-то отрасли промышленности в Америке и у нас, о положении рабочих в Америке, в странах Западной Европы и у нас и т. д.
Маяковский, по его словам, прочитал этот «Календарь» один или два раза, но он знал его буквально наизусть. Память у него была совершенно исключительная. Все статистические данные, которые там приводились, он знал назубок, и, когда нам, пропагандистам, требовалась какая-нибудь цифра, он моментально ее подсказывал.
Всю эту литературу мы прорабатывали в нашем кружке. Володя относился к этим занятиям и возложенным на него обязанностям пропагандиста чрезвычайно серьезно, чего никак нельзя было сказать про его отношение к гимназической учебе, все более его тяготившей. Интерес его к социально-политическим вопросам был в ту пору очень силен. Теоретические его занятия в этой области и пропагандистская деятельность поглощали все 72 его основное время, и, пожалуй, из всех нас, кружковцев, его работа над собой была наиболее серьезной.
В рабочих кружках Маяковскому приходилось тогда выступать с различными докладами и сообщениями каждую неделю. Он всегда готовился к ним весьма добросовестно.
Рабочие, среди которых выступал тогда Володя, принимали его, как вполне взрослого человека, и относились к нему с уважением. Когда я однажды спросил у его слушателей, как нравятся им его собеседования, они мне ответили: «Прямо, как по книжке читает». Это означало, как мог я понять из разговоров с ними, что ясному, толковому изложению Володи недоставало на первых порах агитационной зарядки. Но надо помнить, что эта оценка, если я правильно понял ее смысл, относилась к самым первым шагам пропагандистской деятельности Володи14.
Проучившись полгода в пятом классе, Володя в начале 1908 года решил уйти из гимназии, желая посвятить себя профессиональной партийной работе. Видеться с ним мы продолжали в это время довольно часто. Он по-прежнему бывал у меня, хотя уже теперь круг близких знакомых Володи значительно расширился, он приобрел себе старших товарищей среди студентов-революционеров, которые жили на квартире у Маяковских. Дома у нас все наши разговоры велись только у меня в комнате. К общим беседам за семейным столом Володя был подчеркнуто безразличен, никогда участия в них не принимал и угрюмо молчал. Держался со старшими очень независимо, не стеснялся и не старался быть любезным. У Володи было в те годы внешне несколько пренебрежительное отношение к людям; если человек был ему безразличен, не интересен, он этого нисколько не скрывал. Склонный к остроумию, он бывал иногда очень резок и даже груб, чем многих тогда отталкивал от себя.
Довольно часто мы с Володей и сестрой его Ольгой Владимировной ходили тогда в кино. Смотрели популярную тогда картину «Глупышкин», какие-то американские приключенческие фильмы; кажется, появился тогда на киноэкране Мозжухин.
Денег у нас на кинематограф не было. Мы с Володей ходили продавать букинистам старые ноты, хранившиеся 73 без употребления в нашем доме, и вырученные деньги шли в специальный фонд для кинематографа. Володя охотно посещал кино и очень им интересовался. Наоборот, к театру он был довольно равнодушен. Через артистку О. В. Гзовскую, сестру нашего товарища, мы имели тогда возможность ходить по бесплатным пропускам в Малый театр, но Володя очень редко этим пользовался.
Материальное положение семьи Маяковских было очень тяжелое. Изворачивались всячески. Помню, перед пасхой Людмила Владимировна и Володя занимались для продажи выжиганием и раскраской деревянных яиц. Принимала в этом участие и моя сестра. Работали и у них на квартире, и у нас. Пасхальные яйца заполняли все столы, окна, и в комнатах стоял запах горящего дерева. Продавать яйца в магазин ходил Володя.
Людмила Владимировна пользовалась в семье авторитетом старшей сестры, и Володя ее, видимо, очень уважал. О матери он говорил всегда с большой нежностью, был к ней очень внимателен, хотя неизбежно доставлял ей много тревоги.
Уход Володи из гимназии был для семьи большим огорчением. Мать, естественно, беспокоилась за судьбу сына. Володя вел себя по отношению к ней очень прямолинейно и в решении своем был непреклонен, но и он, в свою очередь, думал о семье и о матери: мысль о том, что, бросая гимназию, он, будущая опора матери, ставит под угрозу ее благополучие, не раз проскальзывала в наших разговорах с ним и, несомненно, его беспокоила.
Сдав экзамен на аттестат зрелости, осенью 1908 года я поступил в университет на историко-филологический факультет, занялся учением, и видеться мы стали реже, но все же в течение всего времени до его последнего ареста связь наша не прерывалась.
Помню, как-то мы провели с ним двое суток в Подсолнечном, на озере Синеже. Это было летом 1909 года, должно быть в июне, уже после окончания занятий. С нами был еще один мой приятель, как и я, страстный любитель природы и озера.
Володя нас все время старался уверить, что терпеть не может природы, и приводил нас этими разговорами в совершенный ужас. Он был мрачен, у него болели 74 зубы, он поминутно набирал в рот воды и выплевывал ее в озеро. Нас с приятелем это ужасно злило. Зашел разговор о Тургеневе. Володя высказался о нем очень иронически и подчеркнуто резко заявил, что тургеневская любовь к природе его не только не устраивает, но он готов плевать на нее. Когда же разговор перешел на Пушкина, тон его совершенно переменился: он говорил о нем с глубоким уважением и любовью, не допуская никаких резких выходок или отрицательных замечаний.
В этот период наших встреч Володя больше всего беседовал со мной об искусстве и живописи. Главное свое внимание он по-прежнему уделял пропагандистской работе, но вместе с тем он начал заниматься в Строгановском училище, видимо серьезно думая стать в дальнейшем художником15.
Способности к рисованию у Володи действительно были очень большие. Он рисовал много, постоянно делал всякие карандашные наброски, и, помню, не только я и мои домашние, но и все мои приятели были в восторге от его рисунков. Возможно, что под влиянием этих постоянных похвал у него зародилась мысль о том, что живопись может стать его жизненным призванием. Но тогда у него было определенное тяготение не столько к живописи, сколько именно к рисунку. О намерении своем серьезно работать в области рисунка он говорил неоднократно.
Поднимались в разговорах об искусстве и общие, отвлеченные темы. Усиленно обсуждался, помню, такой вопрос: чтобы создать что-нибудь в искусстве, нужен ли только талант или талант плюс работа? Нередкая в таких юношеских спорах переоценка значения таланта была Володе абсолютно не свойственна. Он считал, что решающим, определяющим условием развития художника является упорный труд и систематическая работа над собой.
Были разговоры и по поводу академической рутины, и консервативности, существовавших в живописи тех лет, но к крайне левым течениям, начавшим в то время появляться, он, по-моему, относился тогда не очень-то одобрительно.
У меня плохо сохранилось в памяти содержание того разговора с Маяковским после выхода его из Бутырской 75 тюрьмы, о котором он пишет в автобиографии: «Я зашел к тогда еще товарищу по партии — Медведеву. Хочу делать социалистическое искусство. Сережа долго смеялся: кишка тонка».
Вполне вероятно, что я действительно отнесся к его словам несколько скептически и считал, что он себя переоценивает. Мне казалось тогда, что ему, как всякому человеку, который хочет приобрести основательные знания, необходимо учиться в университете.
В последующие годы встречи мои с Маяковским приобретали все более случайный характер.
1938
76 И. И. Морчадзе
ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ МАЯКОВСКИЙ16
Семью Маяковских я знал еще по городу Кутаиси с 1903 года. Учился я сам тогда в Кутаисском городском шестикл<ассном> училище, и каждый день, идя в школу по Гегутской ул., я проходил мимо их дома. Отец их служил в это время лесничим. Был высокого роста, плечистый, с окладистой седой бородой. Людмила Владимировна и Ольга Владимировна учились в Кутаисской женской гимназии св. Нины17, а маленький в то время Володя в Кутаисской гимназии. Так хорошо все говорили по-грузински, что я лично считал их грузинской семьей. Познакомиться поближе с этой семьей мне удалось значительно позднее, в Москве.
Революция 1905 года заставила бежать меня из своего родного города, перейти на нелегальное положение и сделаться профессиональным подпольным революционным работником. В ноябре и декабре 1905 года очутился в Москве, дрался на баррикадах в знаменитой в то время «Кавказской боевой дружине». На одной квартире, где собирался тогда революционный студенческий кружок, я встретился и познакомился с Людмилой Владимировной Маяковской, курсисткой Московского художественного строгановского училища. Этой встрече я был бесконечно рад, во-первых, потому, что я знал ее по городу Кутаиси и я, как изгнанник из родного города, встретил свою землячку, а во-вторых, потому что она тоже была революционеркой в полном смысле этого слова. Всю зиму 1905 года я поддерживал связь с Людмилой 77 Владимировной, пока она не уехала в город Кутаиси.
В 1906 году, после смерти их отца, вся семья перебралась на постоянное жительство в Москву. Я разыскал их. Они в это время жили по Б. Козихинскому переулку и первым их жильцом на этой квартире был я. Вот здесь, на этой квартире, я впервые познакомился с Володей. Хотя он и был моложе меня на шесть лет, но мы с ним подружились, и эта дружба была крепкой и продолжалась до самой смерти поэта, и я не помню, чтобы наша дружба омрачалась чем-нибудь.
Я должен заметить здесь, что он на меня произвел сильное впечатление и я сразу полюбил его. Несмотря на разницу лет, — мне было тогда девятнадцать лет, а Володе тринадцать лет, — разница почти не чувствовалась. Разговор у нас всегда, когда мы оставались одни, велся на грузинском языке. Он часто заходил ко мне в комнату, и часто мы с ним говорили и вспоминали про город Кутаиси. И я всегда удивлялся его блестящей памяти, которая сохраняла мельчайшие детали кутаисской жизни. Он вспоминал про кутаисские бублики (в городе Кутаиси действительно была турецкая булочная за белым мостом и называлась она булочной «Лазаря» — так звали хозяина булочной) и что из самых отдаленных мест ходили сюда за этими бубликами. В Москве я от Володи слышал такой эпизод: какой-то соседний мальчик обманул своего отца, купив бублики не у Лазаря, а в какой-то другой булочной, не желая далеко ходить. Но обман не удался, — отец сразу обнаружил, что бублики эти не от Лазаря, и послал сына обменять их. И он, Володя, не понимал, как можно не ходить к Лазарю за бубликами, когда он, Володя, за этими бубликами готов из Москвы, в Кутаиси идти пешком.
Будучи тринадцатилетним мальчиком, <Володя> спрашивал и интересовался Третьяковской галереей и осматривал ее, а однажды вечером, зайдя ко мне в комнату, он, веселый, с хохотом рассказал мне, как его потянуло осмотреть Воробьевы горы и что из этого получилось. «Я, говорит, проехал, как оказалось, чуть не до конца Воробьевых гор, но гор все не видел. Тогда я спросил: “Далеко ли еще до Воробьевых гор?” Ответ был, что я нахожусь на Воробьевых горах. — Одним словом, никакой горы нет, а название одно. Знал бы, не 78 терял бы времени». На это я ему ответил, неужели, здесь в Москве, он хотел увидеть гору наподобие Архиерейской горы в городе Кутаиси. Володя весело расхохотался и ответил мне так: «Я, конечно, не такой дурак ждать увидеть кавказскую гору в Москве, но хотя бы имитацию ждал, а здесь и не пахнет горой и никогда не было никакой горы». Это вспоминаю потому, что слово имитация я услышал впервые от Володи, и я хотя старше его на шесть лет, но я не знал значения этого слова. На моих глазах он рос, как говорят, не по дням, а по часам.
Тринадцатилетний мальчик интересовался и политической жизнью страны. Он забрасывал меня целым рядом вопросов. «Вы дрались в Москве во время революции 1905 года на баррикадах? В какой дружине? Действительно ли ваша дружина охраняла великого Горького? Почему ваша дружина называлась Кавказской?» — и т. д. без конца. Отвечать приходилось подробно, ибо короткие ответы его не удовлетворяли, приходилось удовлетворять его любопытство и объяснять ему, что «Кавказская боевая дружина» называется так потому, что все участники дружины — уроженцы Кавказа, независимо от национальности. Исключение было сделано лишь для двух матросов Черноморского флота — русских с восставшего корабля. Дружина эта была очень хорошо вооружена, все имели маузеры; охраняла революционные митинги того времени, а также и жизнь некоторых видных революционеров, которых черная сотня готовилась убить. В числе этих революционеров первое место занимал Максим Горький, которого особенно ретиво защищали мы, дружинники, и чуть не дрались из-за того, чтобы попасть на квартиру Горького и охранять его. Если к другим видным политическим деятелям, которых грозила черная сотня убить, посылали для охраны двух вооруженных дружинников, то к Горькому посылали четырех вооруженных дружинников. Жил Максим Горький тогда на Воздвиженке, сзади Московского университета. Пишущий эти строки не раз охранял Горького с маузером в руках. Дружина эта имела много раз целые сражения с регулярными войсками царизма и всегда обращала их в бегство. Часть дружины была арестована впоследствии. Ее судил военный 79 царский суд в 1906 году (см. «Красная Пресня в 1905 г.»).
Володя, затаив дыхание, слушал мой рассказ, не проронив ни одного слова. Внимательно, радостно, взволнованно глядел на меня своими умными большими глазами. Когда я кончил свой рассказ, он снова забросал меня вопросами: «Каков в личной жизни Максим Горький? Кто был начальником Кавказской боевой дружины?» Я ему рассказал, что Горький самый обыкновенный и простой человек в личной жизни и что и квартирная обстановка у него проще, чем у других, но различие состоит в том, что квартира Горького того времени — это настоящий революционный штаб, куда поминутно приходили видные революционеры, револ<юционные> редакторы газет, видные револ<юционные> писатели того времени и т. д. Особенно сильное впечатление произвело на Володю мое сообщение о том, что на квартире Горького всегда в столовой был накрыт стол и поминутно приходили люди (конечно, все они имели отношение к революции), которые без приглашения проходили в столовую и, пообедав, беседовали с Горьким на разные темы революционного характера. Начальником Кавказской боевой дружины был Васо Арабидзе, ныне киноартист в Грузии, а его заместителем являлся тогда ученик Художественного театра, а ныне режиссер театра имени Руставели, народный артист Грузии Алеша Цуцунава. Оба они в настоящее время проживают в городе Тбилиси.
Это был первый большой политический разговор с маленьким Володей. Он был искренним, чутким и трогательным товарищем, таким и остался до конца жизни.
Скоро мне пришлось уехать с квартиры Маяковских в Западный край, в города Вильно, Ковно, Минск, Вержболово и Великовышки. Здесь я организовал в выше перечисленных городах передаточные склады оружия. Оружие закупал контрабандным путем через Германию. Ко мне приезжали товарищи из разных городов, и я снабжал всех их оружием, готовясь к новой революции. Деньги на это были взяты посредством экспроприации банка в Москве «Купеческое общество взаимного кредита», находящегося на Ильинке. Это была первая экспроприация, организованная Владимиром Мазуриным, 80 в которой участвовал пишущий эти строки. Было взято 850 000 рублей.
Семья Маяковских, включая и маленького Володю, была настоящей революционной семьей. В этой семье всегда радушно и одинаково тепло встречали всех, кто имел отношение к революции. Слово «революционер» — это был уже пропуск, чтобы попасть в семью Маяковских. В этой семье жили и дышали революцией. Вот маленький факт, безоговорочно подтверждающий это. Ведь вся семья Маяковских знала, что я участник экспроприации, знала, что я большие деньги имел на руках, и, несмотря на то что они жили бедно и часто нуждались, ни им, ни мне не пришло в голову хоть одну копейку истратить на личную жизнь. На первом плане стояла революция, и ради нее мы переносили всякие лишения.
В конце 1906 года я был арестован, сидел в изоляторе Бутырской тюрьмы в Пугачевской башне. Обвиняли меня, что я участник экспроприации «Купеческого общества» и член Кавказской боевой дружины, но доказать не могли, и меня выслали в Туруханский край, сроком на четыре года. Но мне удалось бежать из ссылки, и после долгих мытарств я добрался до Москвы.
Реакция свирепствовала вовсю. Десятки тысяч революционеров были брошены в тюрьмы или сосланы, тысячи расстреляны. Провокация приняла чудовищные размеры. Интеллигенция бежала от революции. Появились упадочные ликвидаторские настроения. Буржуазная интеллигенция, вчера еще сочувствовавшая революции, совершенно отвернулась от революции. И если раньше гордились тем, что дают приют революционерам, то после поражения революции 1905 года не только ночевки не предоставляли, но совершенно отвернулись, не стали узнавать, а многие прямо отреклись от революции, заявив, что они ничего общего не имеют с революцией. И вот я после побега из ссылки нашел настоящий приют только в семье Маяковских. Они приняли меня как своего друга и товарища, и я в этой семье почувствовал, что революция живет, и я поселился у них на квартире. Это было уже в начале 1908 года. Они жили в это время на Долгоруковской ул. Я снял у них комнату, но прописаться нельзя было, так как у меня не было никакого паспорта. И я только через 81 две недели достал себе паспорт на имя Сергея Семеновича Коридзе18.
И вот хочу сказать, что в этот период времени, в разгул реакции, я готовил массовый побег из Таганской тюрьмы. План побега был очень остроумным и простым. Как известно, Таганская тюрьма находится около Москвы-реки, и вот мы обнаружили, что можно водосточной трубой с Москвы-реки вплотную подойти к тюрьме, и свернув налево, прокопав сажен десять, мы предполагали подвести подкоп под баней. Таганская тюрьма — одиночная тюрьма, но в баню тогда водили не по одному, а сразу по десять-двенадцать человек, а если в то время еще дали бы целковый надзирателю, который водил в баню, то он взял бы в баню сразу человек двадцать-тридцать.
И вот когда я после работы с товарищем19 приходил поздно ночью домой, Володя никогда не спал и поджидал нас, и всегда он первый встречал и открывал двери, и первым вопросом его всегда было: «Удачно? Сколько выкопали?» Вслед за ним к нам заходили Людмила Владимировна, Ольга Владимировна, а мать их, Александра Алексеевна, по-матерински разогревала нам ужин и чай. Все они были посвящены о готовящемся подкопе, и все они, включая и мать их, интересовались ходом дела. Я охотно их информировал о ходе работы. Иногда засиживались до поздней ночи, ведя разговоры — исключительно на политические темы, в которых Володя принимал самое деятельное участие. Помню один интересный эпизод того времени. Все инструменты подкопа хранились там, на месте работы. Сами мы с товарищем обуты были в большие непромокаемые сапоги, так как мы; до места подкопа шли по грязи и воде. Водосточная труба настолько широкая и высокая, что мы, войдя туда, шли во весь рост, немного согнув голову. И вот, однажды, окончив работу и идя по водосточной трубе обратно к выходу, <заметили, что> вдруг пошла откуда-то горячая-горячая вода. Мы как сумасшедшие бросились к выходу, но вода все прибавлялась, и мы совершенно вымокли до пояса. И когда мы вылезли оттуда, мы были в таком виде, мокрые до пояса, что нельзя было не смеяться. Первые хохотом встретили нас товарищи-наблюдатели. Нужно сказать, во время нашей работы, которая продолжалась часа четыре-пять, наверху стояли 82 и охраняли нас, наблюдая, чтобы нас не проследила охранка. Наблюдателями были: Елена Алексеевна Тихомирова, впоследствии моя жена, и инженер Романович. Вот они в продолжение четырех-пяти часов, на холоде, разыгрывали из себя любовную пару, наблюдая за окружающим. Наши наблюдатели наняли нам извозчика, и мы на извозчике приехали домой. Володя встретил нас встревожено, молчаливо, но когда мы ему рассказали, что с нами случилось, он разразился таким хохотом, что вместе с ним от всей души хохотали и мы. Когда мы разделись, Володя осмотрел нас и с хохотом сообщил, что ничего опасного нет. А на самом деле все тело было красное — мы, безусловно, слегка обожглись. Володя взял наши сапоги, брюки в кухню, высушить и вычистить их. Принес нам горячий самовар, налил нам крепкого чаю, ухаживал за нами трогательно, как настоящий товарищ, приговаривая, что крепкий чай давно испытанное средство от ожогов. Все время подтрунивал над нами и смеялся. Утром, когда все мы встали и пили чай, он глубокомысленно задумался и изрек: «А что, если бы вы действительно обварились до смерти, никто, кроме Маяковских, не догадался бы и не знал бы о ваших подвигах и стремлениях». Его настолько заинтересовала эта история, что он несколько дней ломал голову и доискивался, откуда действительно взялась горячая вода в водосточной трубе, и пришел к выводу, что воду пустили с какого-нибудь завода, с чем мы тоже вполне согласились.
Таганский подкоп не удался, не могли довести до конца. Охранка, благодаря провокации, узнала, что готовится массовый побег из Таганской тюрьмы, и хотя не узнала, каким путем, но вся тюрьма и прилегающие улицы были взяты под наблюдение, и немыслимо было дальше продолжать подкоп, не будучи замеченным.
В 1909 году я взялся организовать другой массовый побег политических каторжан из Новинской женской каторжной тюрьмы, у Новинского бульвара. Здесь положение было более серьезное и сложное. Разгул реакции был настолько громадный, что все это отражалось первым долгом на тюрьмах, на политических узниках. Дело дошло до того, что каторжанки женской Новинской каторжной тюрьмы решили в знак протеста против издевательств 83 над ними применить массовое самоубийство, и, получив такое письмо от них, мы все, их друзья на воле, заволновались, конечно, и, чтобы не случилось этого, решили ободрить их всех обещанием побега, не имея для этого ничего на руках. Но к чести сказать про каторжанок и про нас, с воли, началась головокружительная работа и искание путей к побегу. Один вариант менялся за другим, но наконец был найден путь, более верный и надежный, на котором все мы сошлись.
Мне многие и сейчас задают вопрос: кто была инициативная группа побега? На все это я хочу ответить словами одной бежавшей каторжанки Е. Никитиной из ее книги воспоминаний об этом замечательном побеге: «Второй необычайной удачей для предприятия нужно считать состав его штаба: Наташа Климова, обладавшая способностью всецело и безоглядно отдаваться какому-нибудь образу своей фантазии, заражала всех уверенностью в удаче: в ней было обаяние, присущее очень красивым и талантливым людям, и перед надзирательницами, знавшими об ее громком деле и смертном приговоре, она являлась в сияющем ореоле героини и мученицы. Приятельница ее, Шура Карташева, жизнерадостное и положительное существо — обрабатывала, уточняла, вводила в систему все наши блуждания в мире счастливых возможностей, — это был образцовый секретарь, трезвый ум и мужественное сердце. Вильгельмина, или Гельма, Гельс, одна, может быть, среди нас всех еще не тронула запасов великолепного здоровья и огромной жизненной силы. Про нее все знали без слов — Гельма будет в самом опасном месте, Гельма сделает все, что нужно. Нина Морозова — великий конспиратор и стратег, а также Лилия Матье — вели сношения с волей, к ним ходили, под видом братьев, таинственные незнакомцы, известные нам под кличками “Взрослый мальчик” (И. И. Морчадзе) и “Чертик” (Василий Калашников)»20. В то время я не жил у Маяковских из конспиративных соображений, но все они, Маяковские, были посвящены в мои планы, вся семья Маяковских, включая и Володю, помогала мне. Володя рвался мне на помощь, умоляя использовать его для этого дела. Я, конечно, использовал его и давал ему разные поручения, которые он добросовестно исполнял, но в ночь побега я его не мог использовать в качестве проводника бежавших 84 каторжанок, ибо его слишком большой рост мог привлечь внимание и было рискованно и неконспиративно. Но и без этого вся семья Маяковских оказала мне незаменимую помощь21. Они днем и ночью шили платья беглянкам, форменное гимназическое. Кроме семьи Маяковских, в побеге принимала участие и помогала другая революционная семья Надежды Дмитриевны Тихомировой. Сама Надежда Дмитриевна шила тоже платья беглянкам, а дочь ее Наталья Алексеевна Поплавская, служившая в то время в ст. Екатерининской больнице, ныне больница Бабухина, снабдила меня паспортами для беглянок. Через нее я доставал и раньше паспорта умерших в больнице лиц. К ней направлялась вся шифрованная переписка из тюрьмы, и она вместе с моей женой до поздней ночи помогала расшифровывать их.
Побег прошел блестяще, и на другой день после побега, прочтя в газетах о совершившемся побеге и о том, что полиция объявила пять тысяч рублей награды за поимку каждой беглянки или указание квартиры с беглянкой, Володя, поняв серьезность положения, бросился ко мне на помощь, ибо он, как все Маяковские, сразу понял, откуда это все исходит. Он из предосторожности и конспирации бросился на квартиру моей жены узнать от нее, как в дальнейшем обстоит дело. Володя великолепно знал, что я на квартире жены не живу и не прописан, но через нее он хотел узнать, не нужна ли помощь. Но он все-таки принял на всякий случай меры предосторожности и явился туда со всеми художественными принадлежностями. Звонок. Входит Володя, сразу поняв, что попал в засаду полиции. Ведет себя вызывающе, издевательски, зло смеется и подтрунивает над полицией. Сам московский полицеймейстер Золотарев руководит засадой полиции. Попавшие в засаду сидят за столом, в числе их сижу и я. Полиция приглашает Володю к столу. Начинается его допрос. Вдруг он быстро встает, вытягивается во весь рост и издевательски шутливым тоном говорит приставу, который пишет протокол дознания: «Пишите, пишите, пожалуйста: я — Владимир Владимирович Маяковский, пришел сюда по рисовальной части (при этом он кладет на стол все рисовальные принадлежности, как-то: краски, кисти, и т. д.), а я, пристав Мещанской части, решил, что виноват Маяковский отчасти, а потому надо разорвать его на части». Этот каламбур, 85 сказанный экспромтом Маяковским, вызывает у всех присутствующих взрыв хохота22.
Владимира Владимировича Маяковского, которого я так хорошо знал, любил и уважал, как чистого, искреннего и стойкого революционера, но ни я, никто другой не замечал за ним никакого поэтического таланта. Поддерживая с ним самые тесные и дружеские отношения вплоть до его смерти, я всегда ему напоминал и подчеркивал, что свою поэтическую карьеру он начал именно этим каламбуром, сказанным экспромтом. Поэт вполне со мной соглашался. И об этом мы вспоминали много, много раз.
Володя в то время был учеником Строгановского художественного училища и очень много рисовал. Особенно любил он рисовать портреты. Я, живя с ним в одной комнате, был «козлом отпущения». Он часами рисовал меня в разных позах, и если бы сейчас была бы возможность восстановить все эти портреты, которые с меня рисовал Володя, они не уместились бы в большом зале музея. К сожалению, из всех портретов, рисованных Володей с меня, сохранился один только мой портрет, нарисованный им в 1908 году23. Портрет изумительно хорошо воспроизводит тогдашнего нелегального революционера Сергея Семеновича Коридзе, организатора побега тринадцати политкаторжанок, в котором вся семья Маяковских, вместе с Володей, принимала такое живое и неоценимое участье <…>
Москва, 30 августа 1949 года
86 П. И. Келин
МАЯКОВСКИЙ В МОЕЙ СТУДИИ24
Хорошо помню, как в 1910 – 1911 годах Маяковский учился у меня в студии. Большинство учащихся были москвичи, но были и из провинции. Я подготавливал их в Школу живописи, ваяния и зодчества и в Академию художеств.
Работали утром с девяти до двенадцати часов и вечером с пяти до семи. Часть учеников рисовала с гипсов и с натурщика — по пояс. Более подготовленные рисовали обнаженную фигуру. Раз в неделю я им читал перспективу.
Постановка учебы в студии была очень серьезная, отношение к учащимся строгое. Если я замечал, что кто-нибудь не работает, а занимается флиртом, я вызывал к себе в кабинет и говорил:
— Это вы кончите, или кто-нибудь из вас должен будет уйти.
И если флирт не прекращался, я действительно удалял менее талантливого.
Учащиеся принимались в студию по способностям. Просмотрев работы новичка, я обычно говорил:
— Поработайте недели две, а тогда посмотрю — оставлю вас или нет.
И вот пришел юноша. Высокого роста, басистый. Я пошутил даже:
— Вам бы Шаляпиным быть!
— Нет, меня тянет больше к живописи. Вот принес вам рисунки, посмотрите — как. Я уже занимался в студии Жуковского, да не нравится мне там. Там все 87 больше дамочки занимаются. Вот мне и посоветовали пойти к вам.
Он мне очень понравился. Я даже не предложил ему две недели заниматься «на пробу». Подготовлен он был слабо, но очень понравился мне своим свободным, открытым лицом, скромностью, застенчивостью. А самое главное — сразу было видно, что он не кулачок, рассчитывающий на искусстве нажить деньгу. Он даже не спросил: а выйдет из меня что-нибудь или не выйдет?
В первое время рисунок у него был немного шаблонным. А у меня была строгая программа. Мне ведь надо было серьезно подготовить учеников к конкурсным экзаменам. Когда я видел, что рисунок одного ученика похож на рисунок другого, я обязательно добивался, кто же из них кому подражает. Если ученик не сознавался, я предлагал ему написать свою фамилию на листе бумаги, который висел на стенке, и другой также расписывался, а я говорил:
— Вот почерки у нас непохожие, зачем же вы рисуете одинаково? Ведь линия здесь та же самая. Это шаблон. Вы же не попадете, ни тот, ни другой, в Школу.
И так все время добивался, чтобы рисунки были своеобразными. Благодаря этому, в Школу, несмотря на большой конкурс, поступало очень много моих учеников.
Сам я всегда узнавал рисунки своих учеников. Ведь это все равно что лицо. Рисунки на экзаменах не подписывались, а я всегда знал по почерку: вот это тот-то, этот тот-то. И Маяковский сразу понял, что у него должна быть своя линия. У него появилась своя индивидуальность.
Работал он у меня до первого экзамена в Школу живописи, месяца три-четыре. Я ему не советовал держать этот экзамен.
— Вы еще слабы, Маяковский, вам надо еще годик поработать.
— А попробую, Петр Иванович, что я теряю?
— Ну, ладно, держите.
Экзамена он тогда не выдержал, но не упал от этого духом. Другие приходили скучные, грустные, что не попали (таких было мало, обычно из двадцати пяти моих учеников только два-три проваливались), а он пришел жизнерадостный:
88 — Я хочу у вас еще годик основательно позаниматься.
— Ладно, — говорю, — я за вас ручаюсь: через год вы будете в фигурном классе, а сейчас вы были бы в головном.
Маяковский проработал у меня в студии еще год. Это был удивительно трудоспособный ученик и работал очень старательно: раньше всех приходил и уходил последним. За весь год пропустил дня три только. Он говорил:
— Знаете, Петр Иванович, если я не приду работать в студию, мне будет казаться, что я сильно болен — мне тогда и день не в день.
Первый год он в студии рисовал гипсы и натурщиков — голову и до пояса. Рисовал сначала дилетантски. А у меня такой прием педагогический был: я взял один из его рисунков, стер его и на другом листе бумаги нарисовал голову старика-натурщика, которая у него не выходила.
— Вот, Маяковский, вы не подражайте, но поглядите как следует, постарайтесь понять, в чем тут дело, сравните с натурой. А после этого я свой рисунок у вас отберу, а то вы подражать будете.
Это ему очень помогло. Рисунок, который я для него сделал, у меня сохранился.
На второй год он рисовал натурщика (обнаженную фигуру) и немного писал маслом. Я знал, что дома он пишет маслом, но эти работы он стеснялся мне показывать. Способности у него были большие. Я считал, что он будет хорошим художником.
В то время, когда поступал Маяковский, в студии училось человек двадцать пять — тридцать23*, больше не позволяло помещение. Я подыскал другое на Тверской-Ямской. Надо было переезжать. Прихожу в студию, спрашиваю:
— Ребята, сколько подвод надо брать?
Маяковский посмотрел и говорит:
— Довольно одной.
— Да ведь гипсы на одну не положишь.
89 — А нас-то разве мало? Перетащим!
Я говорю, что неудобно будет с гипсами в руках по улицам идти.
— Ничего! Я Аполлона беру.
Погрузили подводу, Маяковский взял Аполлона Бельведерского, другие по две маски, я тоже взял что-то, и такой процессией мы отправились из Бутырок на Тверскую-Ямскую. Публика дивилась: «Что за статуи? На кладбище, что ли, их тащут?» Хохочут. Так и перенесли все в новое помещение.
Вообще Маяковский был всегда зачинщиком. В перерывах вокруг него собирались ученики. Шутник был страшный, всегда жизнерадостный, острит, рассмешит всех. Отношения с товарищами у него были изумительные, но дамочек, вертящихся около искусства, он недолюбливал: мешают они серьезно заниматься. Дураков тоже не любил. Помню, был такой ученик: богатенький, а с рисунком у него ничего не получалось. Маяковский про него и говорит:
— Какой из него выйдет художник?! По ногам видно, что в душе он портной.
Настроение в студии было революционное. Училось человек пять студентов из Университета. Часто бывали споры. Маяковский здорово их крыл.
Говорили о революции 1905 года, о народном движении. Маяковский тогда был уверен, что непременно будет революция.
Один раз он мне сказал:
— Петр Иванович, хорошо вы портреты пишете, но бросьте портреты писать, начните что-нибудь другое. Ведь портрета никто лучше Веласкеса не сделает. Вы бы что-нибудь другое попробовали.
Я говорю, что не так культурен, никогда за границей не бывал. Вот бы вам, молодежи, свергнуть все эти гадости царские, и стерлись бы тогда все границы, а я бы с вами в Мадрид, в Прадо поехал.
— Будет, Петр Иванович! В недалеком будущем обязательно будет!
В студии стояло пианино, и ученики в перерывах часто пели хором. Мне рассказывали, что у Маяковского слуха совсем не было. Иногда устраивались «субботники»: собирались в студии, веселились, пели.
90 Из моих работ, сделанных при Маяковском, очень ему нравился портрет А. Н. Фролова (Фролов — один из моих учеников, очень талантливый).
Я — ученик Серова и часто говорил своим ученикам о Серове: о серовской линии, о его простоте, о его взглядах на искусство, показывал репродукции его работ, водил в Третьяковку. Маяковский Серова очень полюбил. Когда Серов умер (1911), Маяковский был на его похоронах и говорил речь25.
Помню, после похорон говорю ему:
— Я вам очень благодарен, что вы так хорошо отнеслись к Серову.
А он в ответ:
— Подождите, Петр Иванович, вас мы еще не так похороним.
Он ко мне замечательно относился. Как сейчас помню, после своего поступления в Школу живописи Маяковский с другим учеником притащили колоссальный мольберт с особым устройством для подъема картины, чтобы художнику нетрудно было ее подымать. Мольберт тяжелый, тащили они его, как какой-нибудь гардероб. Я удивился:
— Что такое?
— А это, Петр Иванович, мы собрались и сложились. Это вам подарок на память.
А на мольберте была дощечка медная: «Дорогому учителю от учеников».
Осенью в 1911 году Маяковский второй раз держал экзамен в Школу живописи. На экзаменах обычно рисовали обнаженную фигуру и гипсовую голову. Давали по три часа на каждую работу. Экзамены продолжались шесть дней. Я всегда в эти дни очень волновался за своих учеников, не спал ночей. И вот приходит с экзамена Маяковский:
— Петр Иванович, ваша правда! Помните, как вы учили делать обнаженную натуру? Я начал от пальца ноги и весь силуэт фигуры очертил одной линией, положил кое-где тени и вот — в фигурном классе!
Его действительно приняли сразу в фигурный класс, так что он (как я ему и говорил) года не потерял.
После его поступления в Школу живописи я часто встречался с ним в кафе Филиппова. С ним всегда было 91 интересно беседовать. Он был очень интуитивный человек. Всегда говорил:
— Ах черт, факты! Что вы мне факты суете, вы должны сами чувствовать, что правда, а что неправда. Придумайте что-нибудь сами, и это будет правдиво.
Как-то, когда он уже стал поэтом и дружил с Бурлюком, он затащил меня к ним (кажется, это было в Леонтьевском переулке). Бурлюк с лорнетом в руке ходил по небольшой комнате (в ней стоял только убогий дощатый стол и две табуретки, на которые была положена тесина) и читал стихи.
Маяковский тоже читал стихи.
Бурлюк мне очень не понравился: такой самонадеянный, нахальный.
— Что такое эти преподаватели живописи? Я захочу быть Пастернаком, Серовым — и буду. Под кого хотите я вам напишу так, что вы не отличите.
Это мне не понравилось.
Уже после революции я был на вечере в Доме ученых. Маяковский читал «Необычайное приключение», про солнце. Мне стихи не понравились. Когда он кончил, я встал и пошел к выходу. Он увидел меня и кричит вслед с эстрады:
— Петр Иванович! Что же вы уходите?
— Да не понимаю этого я.
А он в ответ:
— Когда я у вас в студии учился, тоже не понимал, так ведь не уходил же.
Но я все-таки ушел.
До революции он как-то предлагал мне написать его портрет, да у меня не нашлось времени. Потом, году в 1926 или 1927, мы встретились, и я сам предложил написать его.
— Хорошо, хорошо. Позвоните по телефону, сговоримся. Приеду по первому звонку.
Я тогда не позвонил: знал, что он очень занят, и все откладывал.
Очень жалею, что так и не удалось написать его портрет26.
92 Л. А. Евреинова
В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА П. И. КЕЛИНА27
В Тихвинском переулке, на самом верху многоэтажного белого дома, помещалась мастерская известного художника Петра Ивановича Келина, готовившего учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества.
Я поступила в нее осенью 1910 года.
Не помню, по какой причине я явилась на первое занятие с небольшим опозданием. Когда я вошла в мастерскую — большую комнату, увешанную гипсовыми масками, этюдами и рисунками, — все ученики уже сидели на местах и что-то рисовали углем.
Не видя нигде свободного места, я в нерешительности остановилась у порога. Сидевший недалеко от двери ученик с серьезным лицом и большими темными глазами искоса взглянул на меня и, продолжая рисовать, сказал:
— Проходите, товарищ, в задний ряд, не стесняйтесь, там есть свободное место.
Эти слова, сказанные мягко и приветливо, и столь необычное обращение «товарищ», удивившее меня, придали мне смелости, и я уверенно направилась на указанное место.
Атмосфера во время работы была непринужденная. Разговаривали, смеялись и порой даже напевали, но все это делалось как бы «под сурдинку», шума от этого никакого не было.
В определенные сроки делались перерывы, о которых каждый раз объявлял юноша, указавший мне место. Он делал это в шутливой форме, но с самым серьезным лицом.
93 — Ежели, которые прочие желают, то могут отдохнуть от трудов праведных.
Или:
— Антракт десять минут, которые опоздавши, пускаться не будут.
Перед самым концом занятий пришел Петр Иванович. Он только что вернулся из Петровско-Разумовского, где писал в тот день этюд.
— Здравствуйте, художники! — весело поздоровался он с нами. — Ну, как тут работали без меня?
Он стал прохаживаться по последним рядам учеников, издали вглядываясь в рисунки, и время от времени делал односложные замечания. С замиранием сердца ждала я его приближения. Но Петр Иванович ничего тогда по поводу моего рисунка не сказал и только спросил, положив руку мне на плечо:
— Ну, как, новенькая, справляетесь?
На другой день Петр Иванович с самого начала занятий стал проверять рисунки. Он садился на табуретку рядом с учеником и, внимательно всматриваясь в рисунок, быстро проверял пропорции и наносил углем поправки. Во время проверки рисунков Петр Иванович любил цитировать своего учителя — Валентина Александровича Серова.
— Знаете, что говорил Серов про такие вот произведения искусства? — обратился он к молоденькому ученику, тыча углем в его рисунок: — Все тут есть, одного только не хватает: ручки, чтобы, взявшись за нее, вышвырнуть этот рисунок вон.
Столь же суровой критике подверглись и работы многих других учеников. Петр Иванович был в отношении рисунка очень требователен и строг.
Но вот дошла очередь и до «серьезного ученика», фамилия которого, как я впервые узнала в тот день, была Маяковский.
Быстро пробежав углем по его рисунку и не сделав ни одной поправки, Петр Иванович спросил:
— Ну, как, Маяковский, нравится вам ваше произведение?
— Нравится, — последовал ответ.
— Считаете, стало быть, что рисунок хорош?
— Считаю, что хорош.
— Н-да-а… — покачав головой, протянул Петр Иванович 94 и, пристально посмотрев на своего ученика, сказал не без строгости. — Ну, батенька, самоуверенности у вас на десятерых хватит. Может быть, это и хорошо, — добавил он уже другим тоном, — но не забывайте, дорогой мой, что художник, который не сомневается в себе и всегда доволен собой, умер для искусства. Чуете? — И, уже вставая с табуретки, сказал, добродушно улыбаясь: — А рисунок ваш мне тоже нравится. Рисунок хорош, ничего не скажешь.
После окончания занятий часть учеников пошла одеваться, часть осталась на местах, так как крошечная передняя не могла вместить сразу всех двадцать с лишним человек.
У самой двери в переднюю стоял широкий кожаный диван. На нем сидели Петр Иванович и Маяковский и о чем-то оживленно беседовали.
Из передней слышен был их разговор.
— Вы всегда так, Петр Иванович, — говорил Маяковский, — сначала вознесете до небес, а потом ругаете почем зря. Вспомните, что вы говорили о Дубовском: «Талант! Самородок!», а потом, — в его голосе послышался смех, — другого названия ему не было, как «бездарная тупица» да «тупая бездарность»… Вот увидите, и с этим вашим новым самородком получится то же самое.
— Погодите, Маяковский, — прервал его с досадой Петр Иванович, — Дубовской сам был виноват, ударился в подражание, стал манерничать и в конце концов потерял свое лицо. Возможно, что и с этой девочкой получится то же самое, если и ее «Москва испортит», но вы же сами видели сейчас ее рисунок, он сам за себя говорит.
Я поняла, что речь шла обо мне. Я видела, что, перед тем как направиться к дивану, Петр Иванович подвел Маяковского к моему рисунку и, указывая на него всей рукой, стал быстро что-то говорить серьезно слушавшему его Маяковскому.
Помню, что меня сильно удивило тогда, что учитель и ученик, бывший в два раза моложе своего учителя, разговаривали друг с другом как равные, чуть ли не как товарищи.
95 Петр Иванович имел обыкновение все свои новые работы показывать ученикам и спрашивать их мнения. Так было и с его солнечным этюдом, который он писал в Петровско-Разумовском. Петр Иванович принес его во время перерыва в мастерскую и поставил на диван. К этюду устремились со всех сторон «критики».
На нем была изображена песчаная дорожка, теряющаяся вдали в зеленых кустах, подернутых желтизной. Направо от дорожки возвышалось какое-то кирпичное строение наподобие башни. Повсюду были рассыпаны солнечные пятна, но… солнца не было. А между тем многим он, видимо, понравился. Этюд хвалили.
— Ну, а вы что скажете, Маяковский? — спросил Петр Иванович.
Маяковский, нахмурив брови, сосредоточенно смотрел на этюд.
— Что скажу, — медленно начал он, как бы обдумывая каждое слово, — солнца нет, воздуха мало, башня как-то давит… Вообще… — он сделал небольшую паузу, — этюд мне не нравится.
Все переглянулись, бросив украдкой взгляд на Петра Ивановича: не обиделся ли? Но Петр Иванович и не думал обижаться и, когда Маяковский кончил, сказал:
— Что ж, правильно подметил, солнца нет, я и сам это чувствую; насчет башни тоже, пожалуй, верно… Ну, а что воздуха маловато, так это бабушка еще надвое сказала.
Он задорно посмотрел на всех и, взяв этюд, отнес его в свою комнату.
Как-то весной к нам в мастерскую пришла позировать молоденькая, очень миловидная натурщица. Мы уже давно перешли на рисование натурщиков и получили от Петра Ивановича немало указаний о том, как передавать нежность очертаний молодого лица.
Натурщицу усадили на место, указали положение головы, она направила в намеченную точку взгляд своих голубых глаз, опушенных густыми ресницами, и сеанс начался.
Когда на второй день Петр Иванович стал проверять рисунки, у него произошел с Маяковским «крупный» разговор.
96 Петр Иванович долго всматривался в рисунок, сидя на низенькой скамеечке и обхватив руками колени. Потом опустил руку с углем и сердито сказал:
— Ничего не понимаю! Накрутил тут каких-то веревок, узлов… Ведь так только железные дороги обозначают. А еще говорит: «Маяковский удивит мир!» Уж не такими ли вы рисунками собираетесь удивлять мир, голубчик?
Маяковский молчал. Взглянув на своего помрачневшего ученика, Петр Иванович, уже начиная остывать, спросил:
— Да вы скажите прямо, может быть, вам натура не нравится?
— А что тут может нравиться? — пожал плечами Маяковский. — Смазливенькая физиономия с конфетных бумажек и оберток с туалетного мыла Брокар и Ко.
— Эх, Маяковский! — вздохнул Петр Иванович, поднимаясь с места. — Мудрить, батенька, будете потом, когда сделаетесь великим художником. — В голосе Петра Ивановича прозвучала досада. — А теперь начинайте-ка снова, да ладом.
Помню, как-то в другой раз, Петр Иванович, рассматривая рисунок Маяковского, нашел в нем подражание Врубелю. Маяковский что-то возразил. Петр Иванович в ответ шутя заметил, что, во всяком случае, фамилия Врубель нравится ему больше, чем фамилия Маяковский.
— А мне, — не смущаясь, заявил Маяковский, — фамилия Маяковский нравится гораздо больше.
Петр Иванович только головой покачал.
Летом мы перешли на рисование обнаженных фигур.
Однажды к нам пришла позировать натурщица, высокая стройная женщина лет тридцати.
Попала она к нам случайно. Ее пригласил позировать художник, мастерская которого находилась на том же этаже, что и наша. Не застав художника дома, натурщица направилась в нашу мастерскую. Петр Иванович договорился с ней.
97 По тому, как она позировала, было сразу видно, что это профессиональная натурщица с большим опытом. Во время перерывов она надевала золотистый халатик, разгуливала по мастерской, как у себя дома, разглядывала работы учеников и с видом знатока критиковала их.
На третий день натурщица, отстояв первый час, спросила:
— Нет ли у вас что-нибудь накинуть, я позабыла дома свой халатик.
Вопрос застал всех врасплох, и, пока мы соображали, что бы ей предложить, раздалась резкая реплика Маяковского:
— У нас здесь, кажется, не баня, простыни нет.
Натурщица посмотрела на него прищуренными глазами и, быстро сойдя с подмостков, скрылась за ширмами.
К следующему перерыву Петр Иванович принес ей халат своей жены. Он был короток и узок и разгуливать в нем по мастерской было не совсем удобно. Натурщица села на диван и развязным тоном принялась рассказывать подсевшим к ней ученикам о каком-то знаменитом художнике, который делал ей дорогие подарки.
— Представьте, после каждого сеанса он преподносил мне шикарную коробку конфет.
Маяковский стоял где-то рядом. Услышав эту фразу, он обернулся к натурщице и громко сказал:
— Ну, а у нас, кроме коробки углей, преподнести нечего.
— Какой грубиян, этот ваш Маяковский, — обиженно обратилась натурщица к ученикам. — Я буду жаловаться на него Петру Ивановичу. Впрочем, — вздохнула она, — едва ли из этого что выйдет. Петр Иванович в нем души не чает, только и слышишь: Маяковский да Маяковский…
Хорошо запомнилась мне одна встреча с Маяковским в трамвае.
Был август месяц. У Страстного монастыря я села на трамвай, с трудом втиснувшись на переполненную до отказа площадку.
— Здравствуйте, Иконникова! — вдруг раздался громкий голос Маяковского. — Я узнал вас по вашему 98 оперению. (На мне была надета шляпка с двумя крылышками по бокам.)
— Здравствуйте, — ответила я, отыскивая его глазами.
Проехали остановку.
— Перебирайтесь сюда в вагон, — крикнул Маяковский. — Угощу вас грушей. Во! Смотрите!
Я повернула голову. В высоко поднятой руке он держал большую зеленую грушу.
— Самая лучшая груша в Москве! — громогласно объявил он, привлекая внимание стоящих на площадке.
Я поблагодарила и отказалась.
— Да что вы краснеете, как печеное яблоко, — продолжал Маяковский (на площадке засмеялись), — не стесняйтесь, у меня есть еще одна.
Я отвернулась и стала смотреть в другую сторону.
— Дядя, который в фартуке, — снова раздался голос Маяковского, — посмотрите, что она «взаправду» рассердилась или так, только притворяется.
«Дядя», стоявший за моей спиной, судя по белому фартуку — дворник, вытянув шею, заглянул мне в лицо и деловито доложил под новый взрыв смеха публики:
— Шибко осерчали.
Дни экзаменов в Училище живописи приближались. С первых же дней августа мы стали усиленно готовиться к ним. Время занятий удлинилось на два часа. Петр Иванович всячески «натаскивал» нас, рассказывал о всяких «каверзных» случаях, которые иногда бывали на экзаменах, волновался вместе с нами. Наконец наступили экзамены. Они продолжались, насколько мне помнится, шесть дней.
Маяковский и его друг Леня Кузьмин, застенчивый юноша небольшого роста, сразу же после экзаменов выехали в Петербург: они решили одновременно сдавать в Академию художеств28. О результатах московских экзаменов друзьям сообщили телеграммой «Большой поступил, маленький — нет».
1954
99 Л. Ф. Жегин
ВОСПОМИНАНИЯ О МАЯКОВСКОМ29
Я знал Маяковского в период Школы живописи, ваяния и зодчества. С тех пор прошло уже немало лет. Но тем не менее я достаточно ясно помню фигурный класс, безотрадно казенные стены, лес мольбертов и ряд — увы! — банальных этюдов с обнаженной или одетой натурщицы.
Среди довольно серой и мало чем замечательной массы учеников в классе выделялись тогда две ярких индивидуальности: Чекрыгин и Маяковский. Обоих объединяло тогда нечто вроде дружбы. Во всяком случае, Маяковский относился к Чекрыгину довольно трогательно, иногда как старший, добродушно прощая ему всякого рода «задирания» и небольшие дерзости вроде того, что, мол, «Тебе бы, Володька, дуги гнуть в Тамбовской губернии, а не картины писать».
По существу, Маяковский был отзывчивый человек, но он эту сторону своего «я» стыдливо скрывал под маской напускной холодности и даже грубости. Он способен был на трогательные, думается, даже на почти сентиментальные поступки; все это так мало вяжется с его канонизированным образом.
Маяковский сам, вероятно, сознавал, что живопись — не его призвание. Он писал маслом, ярко расцвечивая холст, достигая внешнего весьма дешевого эффекта.
Наши профессора — довольно безобидный и совершенно безличный старичок Милорадович и Касаткин, считавшиеся «грозой» учеников, требовавший точного рисунка и знания анатомии, делали вид, что не замечают 100 новаторских попыток Маяковского и даже похваливали его за колорит и ставили ему удовлетворительные отметки, кажется немного его побаиваясь.
Маяковский подтрунивал над обоими, бормоча им вслед: Косорадович и Милорадкин.
Позднее, уже утверждая себя как поэта, в период своей близости с Ларионовым, Маяковский не забрасывает живопись. Помню, что им был даже написан специально для Ларионовской выставки30 какой-то «лучистый» этюд — довольно случайные диссонансы зеленых, синих и красных пересекающихся беспорядочных мазков. Но несерьезность попытки была, очевидно, ясна каждому, и лучистой картине так и не суждено было увидеть свет.
Маяковский как живописец проявился позднее. Он стал ярким плакатистом, создав свой собственный, вполне самостоятельный стиль политической карикатуры для «Окон РОСТА».
Впрочем, дарование Маяковского как карикатуриста стало проявляться еще в Школе живописи, в период первых стихов, собранных в его книжке «Я!»31
В связи со стихом:
В небе жирафий рисунок готов
выпестрить ржавые чубы32, —
я вспоминаю, что Маяковский испещрял в ту пору изображениями жирафов любой кусок бумаги, случайно попадавший ему под руку, или даже целые альбомы для рисования.
В Школе живописи можно было видеть, как Маяковский «выколачивает» ритмы своих кованых строк. Забравшись в какой-нибудь отдаленный угол мастерской, Маяковский, сидя на табуретке и обняв обеими руками голову, раскачивался вперед и назад, что-то бормоча себе под нос. Точно так же (по крайней мере в ту пору), путем бесконечных повторений и изменений создавал Маяковский и свои графические образы.
Бесконечно долго рисовалась обложка к книжечке «Я!». На ней весьма декоративно расположены какое-то черное пятно и надпись: В. Маяковский. «Я!». Это пятно, которое можно признать просто за растекшуюся чернильную кляксу, имеет в основе реальный прообраз: это 101 галстук «бабочкой», который тогда носил Маяковский. На фотографиях, сохранившихся от того времени, галстук этот запечатлен.
Тогда Маяковский немного придерживался стиля «vagabond». Байроновский поэт-корсар, сдвинутая на брови широкополая черная шляпа, черная рубашка (вскоре смененная на ярко-желтую), черный галстук и вообще все черное, — таков был внешний облик поэта в период, когда в нем шла большая внутренняя работа, когда намечались основные линии его творческой индивидуальности.
Штаб-издательской квартирой была моя комната. Маяковский принес литографской бумаги и диктовал Чекрыгину стихи, которые тот своим четким почерком переписывал особыми литографскими чернилами.
Четыре рисунка, сделанные Чекрыгиным тем же способом (литографским), сами по себе замечательны, однако только внешне вяжутся с текстом Маяковского.
— Ну вот, Вася, — бурчит Маяковский, — опять ангела нарисовал. Ну нарисовал бы муху. Давно муху не рисовал.
Работа над внешним оформлением книжечки продолжалась неделю или полторы.
Наконец подготовленные к печати листки были собраны с большой осторожностью (ибо литографская бумага чувствительна к каждому прикосновению пальцев) и снесены в маленькую литографию, которая, как помнится, помещалась на Никитской, в Хлыновском тупике.
Была весна. Весело глядело голубое небо, ярко пестрели вывески и витрины магазинов. Маяковский был в несколько приподнятом благодушном настроении и, по своему обыкновению, острил играя словами.
В Леонтьевском переулке (ныне ул. Станиславского) был тогда целый ряд антикварных магазинов. Ковры, картины и фарфор.
— Фар-фор, — читает Маяковский, шевеля челюстями. — Фар-фор-роф-раф.
Дальше зубной врач, который тотчас же обращается в зубного рвача.
— Осторожней, Владимир Владимирович! Трамвай!
— Ничего, не беспокойтесь, отскочит.
102 Маяковский не шел, а маячил. Его можно было узнать за версту не только благодаря его росту, но, главным образом, по размашистости его движений и немного корявой и тяжелой походке.
Сдержанность, четкость, почти сухость — все это выработалось позднее, когда черная, а затем желтая блуза или, по контрасту с ними, недолго просуществовавшие цилиндр и сюртук, застегнутый на все пуговицы, были сменены иным внешним стилем: коротко остриженные волосы, фуфайка или простой серый костюм. Но тогда Маяковский еще сохранял стиль «поэта с длинными волосами».
Через две-три недели книжечка «Я!» с рисунками Чекрыгина и моими была отпечатана в количестве триста экземпляров. Маяковский разнес их по магазинам, где они были довольно скоро распроданы.
Книжка имела, несомненно, некоторый успех, обратила на себя даже внимание самого «медного всадника русской речи» — Валерия Брюсова33. Маяковский быстро завоевывал популярность.
1935
103 Б. К. Лившиц
ИЗ КНИГИ «ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ»34
В этот же вечер Давид сообщил мне, что к нашей группе примкнули еще Крученых и Маяковский, товарищ Бурлюка по Училищу живописи, ваяния и зодчества, невероятно талантливый юноша, которого он «открыл» около года назад. Если упоминание о Крученых заставило меня, в связи с его начавшейся «издательской» деятельностью35, враждебно насторожиться, то второе имя не говорило мне ровно ничего.
— Ты с ним, должно быть, завтра познакомишься, — ответил на мои расспросы Давид, — он приехал из Москвы вместе со мною. Кроме того, тебе непременно нужно зайти к Кульбину: Николай Иванович тебя целовать будет, сведет с Евреиновым и Мейерхольдом. Пойди также к Гуро — замечательная женщина, ее высоко ценит Витя36.
Если в необходимости кульбинских поцелуев у меня и возникали некоторые сомнения, то с Еленой Генриховной Гуро, участницей первого «Садка Судей» и автором «Шарманки», мне хотелось завязать личное знакомство.
Однако на следующий день, как раз когда я собирался отправиться к ней вместе с Колей Бурлюком, в гилейский форт Шаброль, пришел высокого роста темноглазый юноша, встреченный радостными восклицаниями Антоши Безваля и Николая.
Одетый не по сезону легко, в черную морскую пелерину со львиной застежкой на груди, в широкополой черной шляпе, надвинутой на самые брови, он казался 104 членом сицилианской мафии, игрою случая заброшенным на Петербургскую сторону.
Его размашистые, аффектированно резкие движения, традиционный для всех оперных злодеев басовый регистр и прогнатическая нижняя челюсть, волевого выражения которой не ослабляло даже отсутствие передних зубов, сообщающее вялость всякому рту, — еще усугубляли сходство двадцатилетнего Маяковского с участником разбойничьей шайки или с анархистом-бомбометателем, каким он рисовался в ту пору напуганным багровским выстрелом салопницам. Однако достаточно было заглянуть в умные, насмешливые глаза, отслаивавшие нарочито выпячиваемый образ от подлинной сущности его носителя, чтобы увидать, что все это — уже поднадоевший «театр для себя», которому он, Маяковский, хорошо знает цену и от которого сразу откажется, как только найдет более подходящие формы своего утверждения в мире.
Это был, конечно, юношески наивный протест против условных общественных приличий, индивидуалистический протест, шедший по линии наименьшего сопротивления. И все-таки, несмотря на невольную улыбку, которую вызывал у меня этот ходячий grand guignol37 (общее впечатление его очень удачно передано шаржем тогдашней приятельницы Маяковского Веры Шехтель38), я был готов согласиться с Давидом: незаурядная внутренняя сила угадывалась в моем новом знакомце.
Он рассказывал о московских делах, почти исключительно о художественных кругах, в которых он вращался (выбор судьбы еще не был как будто сделан), о скандалах, назревавших в Училище живописи, ваяния и зодчества, где он с Бурлюком были белыми воронами, и его самоуверенное «мы», окрашенное оттенком pluralis majestatis39, вот-вот грозило прорваться уже набухавшим в нем, отвергающим всякую групповую дисциплину, анархическим «я».
Ему нужно было переговорить, о чем-то условиться с устроительницей модных выставок и «салонов» Д.40, и он предложил всей компанией отправиться к ней. Мы пошли втроем: он, Коля Бурлюк, в качестве неизменного блюстителя гилейского41 правоверия, и я.
У Д., занимавшей квартиру на Мойке, ставшую впоследствии настоящим музеем левой живописи, мы 105 застали несколько бесцветных молодых людей и нарядных девиц, с которыми, неизвестно по какому праву, Володя Маяковский, видевший их впервые, обращался как со своими одалисками. За столом он осыпал колкостями хозяйку, издевался над ее мужем, молчаливым человеком, безропотно сносившим его оскорбления, красными от холода руками вызывающе отламывал себе кекс, а когда Д., выведенная из терпения, отпустила какое-то замечание по поводу его грязных ногтей, он ответил ей чудовищной дерзостью, за которую, я думал, нас всех попросят немедленно удалиться.
Ничуть не бывало: очевидно, и Д., привыкшей относиться к художественному Олимпу обеих столиц как к собственному, домашнему зверинцу, импонировал этот развязный, пока еще ничем не проявивший себя юноша.
Мы ушли поздно (Коля скрылся вскоре после чая), трамваев уже не было, и Маяковский предложил пойти пешком на Петербургскую сторону. Мне хотелось поближе присмотреться к нашему новому соратнику, он тоже проявлял известный интерес ко мне, и между нами завязалась непринужденная, довольно откровенная беседа, в которой я впервые столкнулся с Маяковским без маски.
Вдумчивый, стыдливо сдержанный, осторожно — из предельной честности — выбиравший каждое выражение, он не имел ничего общего с человеком, которого я только что видел за чайным столом.
Я решил «ощупать» его со всех сторон, расспрашивал о прошлом, о том, что привело его к нам, гилейцам, и он, как мог, постарался удовлетворить мое любопытство, иногда подолгу медля с ответом. Помню, между прочим, он не без гордости сообщил мне, что успел основательно «посидеть» — разумеется, за политику.
Больше всего, должно быть, его смущало мое желание заглянуть в его поэтическое хозяйство, определить вес багажа, с которым он вошел в нашу группу. Я не знаю, с какого года считал нужным Маяковский впоследствии датировать свою литературную биографию42, но зимою 1912 года он упорно отказывался признавать все написанное им до того времени, за исключением двух стихотворений: «Ночь» («Багровый и белый отброшен и скомкан…») и «Утро» («Угрюмый дождь скосил 106 глаза…»), вскоре появившихся в «Пощечине общественному вкусу»43.
Он хотел, очевидно, войти в литературу без отягчающего груза собственного прошлого, снять с себя всякую ответственность за него, уничтожить его без сожаления, и это беспощадное отношение к самому себе как нельзя лучше свидетельствовало об огромной уверенности молодого Маяковского в своих силах. Если все было впереди, стоило ли вступать в компромиссы со вчерашним днем?
Своим прекрасным, всем еще памятным голосом, вспугнув у какого-то подъезда задремавшего ночного сторожа, он прочитал мне обе вещи и ждал, казалось, одобрения.
Я не видел оснований церемониться с Маяковским и недвусмысленно дал ему понять, что стихи мне не нравятся. Наивный урбанизм, подхватывавший брюсовскую традицию, и не менее наивный антропоморфизм, вконец испошленный Леонидом Андреевым, не искупались ни двумя-тремя неожиданными образами, ни «обратной» рифмой, которую Володя Маяковский был готов объявить чуть ли не рычагом Архимеда, способным сдвинуть с оси всю мировую поэзию, и слабо вязались с горделивым утверждением о «выплевываемом нами, навязшем на наших зубах, прошлом»44. Печатая эти стихи в «Пощечине общественному вкусу», Маяковский делал ту же ошибку, какую допустил и я, поместив в боевом программном сборнике вещи, в которых еще не перебродил старый символистский хмель: наши лозунги опережали нашу практику.
Маяковский не хотел со мной согласиться и защищал от моих нападок свои первые стихотворные опыты (их надо было признавать первыми, раз он сам на этом настаивал) с упорством, достойным лучшего применения. В овладении тематикой города ему мерещился какой-то прорыв к новым лексическим и семантическим возможностям, к сдвигу словаря, к освежению образа: более широкие задачи его как будто не интересовали. Говорил он, конечно, не этими словами, но в переводе на сегодняшний язык его речь звучала бы именно так.
Мы увлеклись спором и не заметили, как очутились совсем в другом конце города, где-то у Покрова. Какими-то несусветными путями побрели мы обратно, к 107 Петербургской стороне. В четвертом часу ночи, продрогнув от холода и проголодавшись, мы встретили на Мытнинской набережной уличного торговца колбасками. Я и не подозревал о существовании такой профессии, но ночные нравы столичных окраин были хорошо знакомы Володе, и он, бесстрашно погружая руку в уже остывший жестяной самовар, пальцами вылавливал оттуда (это было в таком противоречии с его всегдашней брезгливой подозрительностью) смертоносные сардельки. Движимый чувством, не менее повелительным, чем товарищеская солидарность, я рискнул последовать его примеру. Русское будетлянство родилось под счастливой звездой: и я, и, насколько мне известно, мой сотрапезник, мы оба отделались только расстройством желудка.
Ночь была уже на исходе, когда, наговорившись до одури, мы наконец расстались, как люди, знакомые между собою не один лишь день.
108 А. А. Мгебров
ТРАГЕДИЯ «ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ»
(Из книги «Жизнь в театре»)45
Итак — о спектакле футуристов. Это была трагедия «Владимир Маяковский» Маяковского46.
Поразил ли, возмутил ли, разочаровал ли меня этот спектакль? Нет. Понравился ли он мне? — не знаю. Я не был восхищен, но я был им взволнован. Чем и отчего? На этот вопрос не легко ответить, но тогда я пережил такое состояние, как будто кто-то вдруг коснулся самой глубины моей души и наполнил ее тоской и страхом, радостью и жутким и сладостным одновременно предчувствием… Грядущее вдруг стало передо мною; быть может, на одно мгновение, только как предчувствие, но это дало мне внутренне право с какой-то иной точки зрения взглянуть на все вокруг и, в частности, на такое совсем необычное явление, как футуризм.
До этого спектакля я мало был заинтересован футуризмом и даже мое отношение к нему было, в сущности говоря, отрицательным; я знал о нем только из газет и из сравнительно немногочисленных частных расспросов некоторых близко стоящих к нему. Когда же поднялся разговор о предстоящем представлении футуристов на Офицерской в бывшем театре Комиссаржевской, я твердо решил не смотреть. Зачем видеть ужас человеческого падения, как казалось мне, и быть свидетелем неминуемого скандала, который, конечно, должен произойти там? Все это было тем более неприятно, что в этом самом театре когда-то я имел счастье выступать на 109 одних подмостках с незабвенной Верой Федоровной, — ведь с тех пор я даже не бывал там… А скандал не мог не разыграться: билеты брались нарасхват, и люди, покупавшие их, по крайней мере многие, заранее шли на скандал и для скандала. Но так или иначе футуристам несли деньги, их поддерживали. «Зачем же поддерживать тех, кто достоин лишь осмеяния? — Увы, таково уже время», — с грустью думалось мне. Впрочем, во всем этом был, пожалуй, своеобразный привкус. Это — жестокость и грубость, открытая и беззастенчивая. Я не хотел ни издеваться над футуристами, ни быть просто зрителем. До последнего мгновения я не собирался идти и лишь за несколько минут до спектакля вдруг странно почувствовал, что идти нужно во что бы то ни стало. Какая-то сила неудержимо потянула меня…
Я пришел в театр серьезным и сосредоточенным и тотчас же побрел на сцену. Волнение охватило меня. Три года я не был здесь. Теперь было пусто. Вся сцена была открыта. Место действия — совсем небольшое пространство. Участвующие — их было немного — уже в костюмах. Это — молодежь, ничего общего с театром не имеющая. Настроение подавленное. Все немного сконфужены: сами не знают, что делают. Однако их полуосвещенные фигуры странно занимают меня. Какие-то картонные куклы. Лиц нет — маски. Вот тысячелетний старик, высокий, с лицом, облепленным пухом; впереди на нем разрисован во весь рост картон; по этому картону ярко выступают черные кошки. Дальше мимо меня мелькают человек без уха, человек без головы, человек без ноги. Все они — коленкор и картон. Это — по нему нарисовано. А лица закрыты47.
Мне показывают декорации. Не понимаю. Ко мне подходят разные люди: одни, кто любят, то есть — друзья, другие — кто смеется, то есть — враги. Любящие спокойны, смеющиеся шипят, цитируют текст и грубо, грубо острят. Хотя это тоже участники. «Зачем вы здесь?» Ответ: «Зачем? — Жить надо». На задней стене сцены и на грандиозной железной двери большими буквами надпись: «Фу-дуристы»… Это написали рабочие сцены — футуристы не стерли ее. Не все ли равно им в конце концов? Но где же они? Вот Владимир Маяковский, в пальто и мягкой шляпе. Величественный и самоуверенный и, как всегда, красивый. Однако я замечаю, 110 что на этот раз Маяковский волнуется. Вот другие. Но все они скромны и тихи. Все это совсем не похоже на скандал. Как-то мучительно за них… Маяковский делает последнее распоряжение. Он один сосредоточен.
А в зрительном зале уже толпа. Она ждет. Как-то по-особенному волнуется. Еще до поднятия занавеса все в зале смеются и гогочут. На сцене же тишина. Сейчас начало. Меня проводят в оркестр. В первом ряду замечаю критика Юрия Беляева. Дальше Россовского и вообще множество всяких рецензентов. В зале много женщин, много молодежи — публика не первых представлений, но совершенно особенная и притом разнородная не по-обычному.
Я сижу вместе с Велемиром Хлебниковым, сосредоточенным и тихим до странности. Он тоже футурист.
Погас свет, и вот поднялся занавес. Началось представление. Полумистический свет слабо освещает затянутую сукном или коленкором сцену и высокий задник из черного картона, который, в сущности, один и составляет всю декорацию. Весь картон причудливо разрисован. Понять, что на нем написано, я не могу, да и не пытаюсь: какие-то трубы, перевернутые снизу вверх, дома, надписи — прямые и косые, яркие листья и краски. Что этот картон должен изображать? — я так же, как и другие, не понимаю, но странное дело, — он производит впечатление; в нем много крови, движения. Он хаотичен… он отталкивает и притягивает, он непонятен и все же близок. Там, кажется, есть какие-то кренделя, бутылки, и все словно падает, и весь он точно крутится в своей пестроте. Он — движение, жизнь, не фокус ли жизни? Быть может, ребенок, который прогуливается по шумному современному городу, потом, когда заснет, именно во сне увидит такой картон, такие краски; увидит окна вверх ногами, пирожки или пирожные на крыше домов, и все вместе будет уплывать куда-то… и все как будто так легко можно снять и взять; а утром — снова свет, гул, шум и стук, рожки автомобилей, фрукты, пирожки, бутылки, солнечные лучи, извозчики, трамваи, солдаты, — все это будет пугать, оглушать, развлекать, восхищать и радовать маленький, слабый детский мозг, и часто, в смешении разных чувств, детское личико вдруг подернется, глазки раскроются в испуге, и сколько, сколько раз, неведомо почему, заплачет крошка; и потом 111 опять — маленькая кроватка, и тихая, тихая ночь с ее снами!..
Мы, взрослые, не плачем, но и мы часто вздрагиваем на улице и утомляемся улицею… Однако мы привыкли. Многие не выносят города от эстетизма, от безвкусия, от пестроты реклам и красок. Но город — город. Мы же — люди, и жизнь — жизнь.
Быть может, то, что я увидел тогда, на этом картоне, — самое реальное изображение города, какое когда-либо я видел. Да, этот картон произвел на меня впечатление. Я почувствовал движение в самом себе, я почувствовал движение города в вечности, всю жуть его, как часть хаоса. Но перейду к действию.
Из-за кулис медленно дефилировали, одни за другими, действующие лица: картонные, живые куклы. Публика пробовала смеяться, но смех обрывался. Почему? Да потому, что это вовсе не было смешно, — это было жутко. Мало кто из сидящих в зале мог бы осознать и объяснить это. Если я пришел требовать зрелища, непременно забавного, непременно смешного, если я пришел издеваться над паяцем и вдруг этот паяц серьезно заговорит обо мне, — смех застынет на устах. И когда с первого мгновения замолк смех, — сразу почувствовалась настороженность зрительного зала, и настороженность неприятная. Ему еще хотелось смеяться — ведь для этого все пришли сюда. И зал ждал, зал жадно глядел на сцену…
Вышел Маяковский. Он взошел на трибуну без грима, в своем собственном костюме. Он был как бы над толпою, над городом; ведь он — сын города, и город воздвиг ему памятник. За что? Хотя бы за то, что он поэт. «Издевайтесь надо мною! — словно говорил Маяковский. — Я стою, как памятник, среди вас. Смейтесь, я — поэт. Я нищий и принц в одно и то же время. Я — рыцарь на час. Мое богатство и мое утешение — любовь. Моя радость в том, что я поэт. Я — стремление, вы подножие. Я иду на вас, против вас и с вами — но иду над вами. Я великолепен в это мгновение, ибо вы — жалки. Вы — стадо, я — вождь. Но я люблю вас. Я одинок, я голоден, я нищий… Почему? Только потому, что я — поэт, только потому, что я чувствую и страдаю. Вот мои грезы, — возьмите их, если можете. Вот моя трагедия — вы не сумеете взять ее…»
112 Всего этого, разумеется, не говорил Маяковский, но мне казалось, что он говорил так. Потом он сел на картон, изображающий полено. Потом стал говорить тысячелетний старик: все картонные куклы — это его сны, сны человеческой души, одинокой, забытой, затравленной в хаосе движений.
Маяковский был в своей собственной желтой кофте; Маяковский ходил и курил, как ходят и курят все люди. А вокруг двигались куклы, и в их причудливых движениях, в их странных словах было много и непонятного и жуткого оттого, что и вся жизнь непонятна и в ней — много жути. И зал, вслушивавшийся в трагедию Маяковского, зал со своим смехом и дешевыми остротами был также непонятен. И было непонятно и жутко, когда со сцены неслись слова, подобные тем, какие говорил Маяковский. Он же действительно говорил так: «Вы — крысы…»48 И в ответ люди хохотали, их хохот напоминал тогда боязливое царапанье крыс в открытые двери. «Не уходите, Маяковский», — кричала насмешливо публика, когда он, растерянный, взволнованно собирал в большой мешок и слезы, и газетные листочки, и свои картонные игрушки, и насмешки зала — в большой холщовый мешок; он собирал их, с тем чтобы уйти в вечность, в бесконечно широкие пространства и к морю…
Ничего нельзя было понять… Футуристическая труппа — это молодежь, только лепечущая. Разумеется, они плохо играли, плохо и непонятно произносили слова, но все же у них было, мне кажется, что-то от всей души. Зал же слушал слишком грубо для того, чтобы хоть что-нибудь могло долететь со сцены. Однако за время представления мои глаза дважды наполнялись слезами. Я был тронут и взволнован.
Мне сделалось невыразимо грустно, когда я пришел домой; грустно не от спектакля, не от дурного представления, но лишь от того, что я как бы соприкоснулся в тот вечер со скорбью, соприкоснулся с вечно затравленной человеческой душой, которая, как принц в лохмотьях нищего, нашла исход своим слезам в бунте футуристов.
После первого спектакля я почувствовал, что футуристы провалились. Они не выдержали экзамена перед современным зрителем. Зритель ушел разочарованный. Были слабые аплодисменты и слабое шиканье. Публика 113 вызывала автора, но больше для смеха. Пожалуй, хуже всего, что скандала большого не было, да и смеха особенного. Просто было что-то, не совсем то, что ожидала праздная толпа, и вот потому она стала шипеть: шипели хорошенькие личики женщин; шипели изящные мужчины во фраках и смокингах, многие отмахивались, некоторые снисходительно острили и шутили. На рецензентских лицах была разлита приятность чуть-чуть снисходительная, но особенного возмущения не чувствовалось. «Странно!.. Не за этим все они пришли, волновались и чего-то ждали: а вдруг талантливо?» И если бы это оказалось талантливым, как вместить тогда футуризм в свои рамки? Но неслышно, незримо пронеслось по залу: «Бездарно». Рецензенты облегченно вздохнули. Кто произнес этот суд? Неизвестно. Футуристы не сумели быть развязными до конца. Они были еще застенчивы, и это их погубило, — были слишком неопытны. Какое дело кому бы то ни было до каких-то проблем? Толпа не восприняла их. Не поняла совершенно. И рецензенты могли спокойно, пожалуй снисходительно, слегка пощелкать и погрызть уже и так уничтоженного и раздавленного врага: это вовсе не страшный бунтарь — футурист, он просто немного беззастенчив относительно чужого кармана, — вот и все…49
Не менее довольна была и полиция50. Ее было очень много; разумеется, полиция ничего не понимала во всем этом, но почему-то что-то сторожила. После конца спектакля, улыбаясь протестующей публике, пристав снисходительно, как добрая нянька, разгонял толпу, а толпа все стояла недовольная и чего-то ждала. Потом она разошлась. Вот и все.
114 М. Ф. Андреева
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ51
Как-то осенью 1914 года в местечко Мустамяки, где Алексей Максимович жил на вилле Ланг, приехал какой-то человек52. Ко мне пришла снизу служащая у нас и сказала: «Мария Федоровна, там пришел какой-то длинный, очень длинный человек и хочет видеть непременно Алексея Максимовича. Что ему сказать?» Говорю ей: «А вы подождите, я сначала посмотрю и сама скажу». Пошла к Алексею Максимовичу. Он работал. Я не стала его тревожить, у него всегда было обыкновение работать до часу, до половины второго, то есть до того времени, когда наша семья собиралась к обеду.
Жили мы в большом деревянном доме, в верхнем этаже, а низ почти целиком занимала огромная комната — она же гостиная, она же и столовая. В дальней части этой комнаты действительно стоял какой-то очень высокий человек, молодой, довольно красивый. Показался он мне на кого-то похожим, видела я его где-то в Москве, а кто такой — сразу не вспомнила. Подошла к нему и говорю:
— Здравствуйте! Алексей Максимович не может сейчас с вами разговаривать. Вы что, к нему по делу приехали?
Он круто повернулся ко мне, держа руки в карманах:
— Не знаю, как вам сказать. Должно быть, по делу… по всей вероятности, по делу. А в общем, просто мне его видеть хочется.
— Чудесно! Так вот и подождите.
115 У нас стоял еще утренний завтрак на столе. Спрашиваю:
— Вы кофе хотите? Или, может быть, чаю?
— Да, не откажусь.
— Вот и хорошо. Вы посидите, я пойду скажу, чтобы подогрели.
И пошла из комнаты, а он мне вдогонку.
— А вы не боитесь, что я у вас серебряные ложки украду?
Помню, так это мне странно показалось, что я немножко оторопела, но говорю:
— Нет, не боюсь. Да, по правде сказать, у нас и ложки-то не серебряные.
И ушла.
Потом пришла, принесла кофе, подвинула хлеб, ветчину, что там еще было, прошу:
— Угощайтесь, пожалуйста!
Он посмотрел на меня и говорит:
— Вы на меня не обиделись?
— Нет, не обиделась. А почему вы так сказали?
И тут мне стало мерещиться: да ведь вот кто это, «человек в желтой кофте». Повернулась к нему и говорю:
— А вы не Маяковский?
— Маяковский.
Он широко и весело улыбнулся, и мне бросилось в глаза — молодой, а зубов у него нет.
Так мы с ним немного поговорили. Я спросила его:
— Вы что, приехали с Алексеем Максимовичем познакомиться или у вас действительно дело есть?
— Нет, я бы хотел только познакомиться.
— Вот, — говорю, — влюбитесь вы друг в друга.
— Почему, — говорит, — влюбимся?
— А это уж всегда так: есть люди, которые в него влюбляются, но в которых он не влюбляется, и есть люди, которые в него влюбляются и в которых он влюбляется.
— А я, — говорит, — боюсь.
— Это, — говорю, — хорошо, что вы боитесь! Больше, однако, кажется, что вы вообще ничего не боитесь.
— Это верно.
Говорить больше нам как будто не о чем.
116 — Давайте, — предлагаю, — пойдем в лес грибы собирать.
— Да я никогда в лесу не был.
— Извините, но этому я поверить не могу. Вам двадцать-то лет есть?
— Ох, — говорит, — мне гораздо больше.
Так он и не сказал, сколько ему лет.
— Ну, пойдемте!
— Я грибов не знаю, никогда их не собирал.
— Ну что же, разберемся. Увидите гриб, вы — ко мне. Покажете, а я скажу, что это, поганка, или сыроежка, или еще какой гриб.
Пошли мы. Час или полтора ходили по лесу. И вдруг с него слезла вся эта шелуха. Он стал рассказывать, как был он маленький, как жил на Кавказе. Рассказывал, что мать его вроде как бы прачка, потом я узнала, что мать у него была учительница53. Не знаю, зачем он это сказал: не то посмеяться ему надо мной хотелось, не то еще что. Трудно бывает таких людей сразу понять.
Потом он стал мне рассказывать про свои стихи, читать их вслух, и совсем не такие, какие я читала. Помню, мне очень понравилось одно, оно начиналось так:
Послушайте!
Ведь, если звезды зажигают —
значит — это кому-нибудь нужно?..54
Голос у него хороший был, читал он, как хороший актер. В 1918 году я видела его на сцене, — должна сказать, что он был бы великолепным актером, если бы он этим делом занимался55.
Потом он прочел стихи, о которых, кажется, никто не знает:
На дворе, на третьем, петербургском, грязном,
играют маленькие дети:
Ванька и Танька,
Петька и Манька.
И говорят друг другу:
Ванька, глянь-ка,
а ведь небо-то
четырехугольное!56
Ужасно меня эти маленькие простые строфы растрогали! Я, может быть, ошибаюсь в именах, но кажется мне, что как раз эти имена он и называл.
117 Потом он все приносил большие червивые, скверные грибы и очень обижался, что я нахожу маленькие белые, а он все шлюпики, — видно было, что в грибах он действительно ничего не понимает. Страшно радовался, что находил много брусники.
Когда мы вернулись домой, пришли все наши — стол у нас всегда был большой и многолюдный. Слышим: лестница скрипит, спускается Алексей Максимович. Очень было занятно смотреть, как волновался Маяковский. У него челюсти ходили, он им места как-то не находил, и руку в карман то положит, то вынет, то положит, то вынет.
Алексей Максимович вошел, посмотрел на него:
— А, здравствуйте! Вы кто — вы Владимир Маяковский?
— Да.
— Ну, отлично, чудесно, чудесно! Давайте обедать! Вы уже познакомились?
За обедом говорил больше Алексей Максимович, а Маяковский больше слушал, и по тому, как он смотрел на Алексея Максимовича, и по тому, как Алексей Максимович на него посматривал, я твердо знала, что мое предположение о том, что они друг в друга влюбятся, правильно, — весьма ближайшее будущее показало, что это так и было. Алексей Максимович сильно увлекся талантливым и темпераментным Владимиром Владимировичем, а Владимир Владимирович, несомненно, чувствовал то, что большинство настоящих талантливых людей по отношению к Алексею Максимовичу, — огромное уважение и благодарность.
Такова была первая встреча Алексея Максимовича с Маяковским.
Помню, Маяковский несколько раз к нам приезжал в Мустамяки.
Очень часто он бывал у нас в Петербурге, на Кронверкском проспекте, когда мы еще жили на пятом этаже. Это было в 1915 – 1916 году.
Маяковский писал в это время свои большие поэмы, приносил к Алексею Максимовичу почти каждую главу отдельно, советовался с ним.
По инициативе Алексея Максимовича, он стал сотрудничать в журнале «Летопись»57.
118 Алексей Максимович очень восторженно относился к поэме «Человек», к поэмам «Война и мир» и «Облако в штанах», нередко он говорил с Владимиром Владимировичем, намечая ряд новых тем. Это вообще было манерой Алексея Максимовича — он шел по жизни, как человек, в пригоршнях которого насыпаны неисчислимые богатства, драгоценности, и они щедро сыпались из рук его — пусть берет их кто угодно — берите только.
Так было по отношению к Владимиру Владимировичу, только относился к нему Алексей Максимович особенно тепло и бережно.
Алексей Максимович восхищался им, хотя беспокоила его немножко, если можно так выразиться, зычность поэзии Владимира Владимировича. Помнится, как-то он ему даже сказал: «Посмотрите, — вышли вы на заре и сразу заорали что есть силы-мочи. А хватит ли вас? День-то велик, времени много?»
Про Маяковского много времени спустя он говорил также, что это чудесный лирический поэт, с прекрасным чувством, что хорошо у него выходит и тогда, когда он и не лирикой мысли высказывает.
119 К. И. Чуковский
МАЯКОВСКИЙ58
I
Отношение мое к футуристам было в ту пору сложное: я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты.
В моих глазах они были носителями ненавистных мне нигилистических тенденций в поэзии, направленных к полному уничтожению той проникновенной, гениально утонченной лирики, которой русская литература вправе гордиться перед всеми литературами мира. В то же время многие отдельные вещи Елены Гуро, Василия Каменского, Хлебникова, Давида Бурлюка и других были в моих глазах зачастую подлинными произведениями искусства, и я не мог чувствовать себя солидарным с беспардонными газетными критиками, предававшими анафеме не только «будетлянство», но и самих «будетлян».
Несмотря также на свое неуважение к парфюмерной тематике Игоря Северянина, я высоко ценил его неотразимо лиричную песенность и восхищался звуковой выразительностью многих его — пусть и фатоватых — «поэз».
Этим и объясняется то, что хотя футуристы официально враждовали со мной на эстрадах и в своих выступлениях, хотя во многих своих манифестах они едко ругали меня, валя меня в общую кучу своих оголтелых противников, но в жизни, в быту, так сказать за кулисами, у нас были отношения добрые; «будетляне» охотно 120 навещали меня в моем уединении в Куоккале, читали мне свои опусы в рукописях, публично выступали вместе со мною в разных аудиториях и пр.
Свое двойственное отношение к ним я пытался выразить в обширной статье, над которой работал все лето 1913 года59. О Маяковском в этой статье было сказано мало, потому что в немногих стихах, которые он опубликовал к тому времени, он представлялся мне совершенно иным, чем вся группа его сотоварищей: сквозь эксцентрику футуристических образов мне чудилась подлинная человеческая тоска, несовместимая с шумной бравадой его эстрадных высказываний. Должно быть, я слишком субъективно воспринимал некоторые из его тогдашних стихов, но они казались мне раньше всего выражением боли:
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!
…………………………..
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!60
Этими стихами в ту пору был окрашен для меня весь Маяковский.
Уезжая в Москву, я решил встретиться с Владимиром Владимировичем и поговорить с ним вплотную, так как мне хотелось дознаться, откуда в нем эта тоска, почему он ощущает себя «ораненной, загнанной ланью»61. Мне хотелось также выразить свое восхищение перед некоторыми из его отдельных стихов, которые я затвердил наизусть.
Словом, я заранее приготовил себя к задушевной и взволнованной беседе.
Но вышло совсем не то.
Приехав из Петербурга в Москву и зайдя вечером по какому-то делу в Литературно-художественный кружок (Большая Дмитровка, 15), я узнал, что Маяковский находится здесь, рядом с рестораном, в биллиардной. Кто-то сказал ему, что я хочу его видеть. Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке, и неприязненно спросил:
— Что вам надо?
121 Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью излагать свои мысли о ней.
Он слушал меня не дольше минуты, отнюдь не с тем интересом, с каким слушают «влиятельных критиков» юные авторы, и наконец, к моему изумлению, сказал:
— Я занят… извините… меня ждут… А если вам хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему все…
Это было сказано учтиво, но твердо.
— При чем же здесь какой-то старичок?
— Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я великий поэт… А папаша сомневается. Вот и скажите ему.
Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.
Маяковский изредка появлялся у двери, сочувственно следил за успехом моего разговора, делал мне какие-то знаки и опять исчезал в биллиардной.
После этой встречи я понял, что покровительствовать Маяковскому вообще невозможно. Он был из тех, кому не покровительствуют. Начинающие поэты — я видел их множество — обычно в своих отношениях к критикам бывали заискивающи, а в Маяковском уже в ранней молодости была величавость.
Познакомившись с ним ближе, я увидел, что в нем вообще нет ничего мелкого, юркого, дряблого, свойственного слабовольным, хотя бы и талантливым, людям. В нем уже чувствовался человек большой судьбы, большой исторической миссии. Не то чтобы он был надменен. Но он ходил среди людей как Гулливер, и хотя нисколько не старался о том, чтобы они ощущали себя рядом с ним лилипутами, но как-то так само собою делалось, что самым спесивым и заносчивым людям не удавалось взглянуть на него свысока.
Поговорив со старичком сколько надо, — а старичок оказался прелестный, — я поспешил уйти из ресторана. Маяковский догнал меня в вестибюле. Мы стали одеваться. Он с чрезвычайной учтивостью помог мне надеть пальто, но то была учтивость вельможи. Едва только мы вышли на улицу, он стал вполголоса декламировать 122 отрывки стихов Саши Черного, а потом переведенные мною стихи Уолта Уитмена:
Я Уитмен, я космос, я сын Манхаттана…
— Неплохой писатель, — сказал он. — Но вы переводите его чересчур бонбоньерочно. Надо бы корявее, жестче. И ритмика у вас бальмонтовская, слишком певучая.
Я сказал ему, что он, к сожалению, знает лишь юношеские мои переводы, которые уже давно забракованы мною, и что теперь я перевожу Уитмена именно так — не подслащая и не лакируя его.
И я стал читать ему только что законченный мною перевод «Поэмы изумления при виде воскресшей пшеницы»:
Куда же ты девала эти трупы, Земля?
Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
— Занятно! — сказал он без большого восторга. — Прочтите эти стихи Бурлюку. Но все же в вашем переводе есть патока. Вот вы, например, говорите в этом стихотворении «плоть». Тут нужна не «плоть», тут нужно «мясо»:
Я не прижмусь моим мясом к земле, чтобы ее мясо обновило меня…
Уверен, что в подлиннике сказано «мясо».
В подлиннике действительно было сказано «мясо». Не зная английского подлинника, Маяковский угадывал его так безошибочно и говорил о нем с такой твердой уверенностью, словно сам был автором этих стихов.
Таким образом, начинающий автор, талант которого я в качестве «маститого критика» час тому назад пытался поощрить, не только не принял моих поощрений, но сделался моим критиком сам. В голосе его была авторитетность судьи, и я почувствовал себя подсудимым.
II
Дело кончилось тем, что мы оба пошли ко мне в гостиницу «Люкс» на Тверскую, чтобы читать Уолта Уитмена, так как многих переводов я не знал наизусть.
Был уже поздний час, и портье не пустил Маяковского. Я вынес свою тетрадку на улицу, мы остановились 123 в Столешниковом переулке у освещенной витрины фотографа (я теперь вспоминаю всегда Маяковского, когда прохожу мимо этого места), и я прочитал ему свои новые переводы — их было много, и иные из них были длинные, — он слушал меня как будто небрежно, опершись на высокую трость. Когда же я кончил, — а прочитал я строк пятьсот, даже больше, — оказалось, что он впитал в себя каждое слово, потому что тут же по памяти одно за другим воспроизвел все места, которые казались ему неудачными.
Из стихов Уолта Уитмена, которые я тогда прочитал ему, он выделил, главным образом, те, которые были наиболее близки к его собственной тогдашней поэтике:
Водопад Ниагара — вуаль у меня на лице…
Запах пота у меня под мышками ароматнее всякой молитвы…
Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой…
Мне не нужно, чтобы звезды спустились ниже,
Они и там хороши, где сейчас…
Солнце, ослепительно страшное, ты
насмерть поразило бы меня,
Если б во мне самом не было такого же солнца.
При одной из следующих встреч Маяковский расспрашивал меня о биографии Уитмена, и было похоже, что он примеряет его биографию к своей.
— Как Уитмен читал свои стихи на эстрадах? Часто ли бывал он освистан? Носил ли он какой-нибудь экстравагантный костюм? Какими словами его ругали в газетах? Ниспровергал ли он Шекспира и Байрона?
Когда же я начинал рассказывать ему такие эпизоды из биографии Уитмена, которые не имели отношения к этим вопросам, он просто переставал меня слушать — переводил разговор на другое. Впоследствии я заметил, что ему всегда были невыносимы бесцельные знания, не могущие служить его боевым или творческим надобностям.
При каждом моем приезде в Москву мы виделись часто, почти ежедневно, но наши отношения в ту пору не сладились. Маяковский был то, что называется хоровой человек. Он чувствовал себя заодно с футуристами — с Хлебниковым, Василием Каменским, Крученых, 124 Давидом Бурлюком, Кульбиным. Я же был посторонний и даже не слишком сочувствующий. Каждого человека эти люди, естественно, мерили тем, как относится тот к футуризму. Мне же футуризм был чужд, — что, повторяю, не мешало мне дружить с футуристами, ценить многие их стихи и рисунки и отдавать должное их личной талантливости.
Ему хотелось, чтобы я любил его дело, а я любил только его самого. Этого ему было мало. Люди в ту пору интересовали его лишь с одной стороны — союзники они или враги. Я же был не союзник и не враг, и едва только Маяковский почувствовал это, он тотчас отошел от меня.
Но бытовым образом мы сблизились даже как будто теснее. Встречались у общих знакомых, он охотно бродил по Москве со мною и моими товарищами, рисовал мои портреты без конца (кое-какие из них сохранились у меня и сейчас), но ночные разговоры всерьез, начавшиеся было в первое время, уже не возобновлялись ни разу.
Тогда же, в 1913 году, я читал в Политехническом музее (и где-то еще) лекцию о футуристах62. Тогда это была модная тема. Лекцию пришлось повторять раза три. На лекции перебывала «вся Москва»: Шаляпин, граф Олсуфьев, Иван Бунин, Муромцев, сын Толстого Илья, Савва Мамонтов и даже почему-то Родзянко с каким-то из великих князей. Помню, Маяковский как раз в ту минуту, когда я бранил футуризм, появился в желтой кофте и прервал мое чтение, выкрикивая по моему адресу злые слова. В зале начался гам и свист.
Эту желтую кофту я пронес в Политехнический музей контрабандой. Полиция запретила Маяковскому появляться в желтой кофте перед публикой. У входа стоял пристав и впускал Маяковского только тогда, когда убеждался, что на нем был пиджак. А кофта, завернутая в газету, была у меня под мышкой. На лестнице я отдал ее Владимиру Владимировичу, он тайком облачился в нее и, эффектно появившись среди публики, высыпал на меня свои громы.
Зимою 1913 года я был в Луна-парке, в бывшем театре Комиссаржевской, и стоял в помещении для оркестра вместе с Хлебниковым и другими «будетлянами» — 125 мы смотрели трагедию Маяковского «Владимир Маяковский», в которой главную роль исполнял он сам. Театр был набит до последней возможности. Ждали колоссального скандала, пришли ужасаться, негодовать, потрясать кулаками, свистать, — а услышали тоскующий, лирический голос, жалующийся со страстною искренностью на жестокость и бессмыслицу окружающей жизни.
Большинство было разочаровано, но кое-кому в этот день стало ясно, что в России появился могучий поэт, с огромной лирической силой.
Своей лирики он всегда как будто стыдился — «в желтую кофту душа от осмотров укутана»63, — и те, кто видел его на эстраде во время боевых выступлений, даже не представляли себе, каким он бывал уступчивым и даже застенчивым в беседе с теми, кого он любил.
Принято утверждать, будто заглавие трагедии возникло случайно благодаря недоразумению; если это так, случайность была ему на руку: ведь главным действующим лицом трагедии является сам Маяковский, поэтому естественно было назвать трагедию «Владимир Маяковский» (думаю, здесь на поэта повлияло и то, что Уолт Уитмен озаглавил «Песню о себе» своим именем)64.
Я был очень счастлив, когда мне тогда же удалось протащить в газету «Русское слово» — самую распространенную из тогдашних газет — хвалебную рецензию об этой пьесе, несмотря на сильное сопротивление редактора («Русское слово», 1913, № 279)65.
Мало кому известно, что Маяковский в те годы чрезвычайно нуждался. Это была веселая нужда, переносимая с гордой осанкой миллионера и «фата». В его комнате единственной, так сказать, мебелью был гвоздь, на котором висела его желтая кофта и тут же приютился цилиндр. Не было даже стола, в котором, впрочем, он в ту пору не чувствовал надобности. Обедал он едва ли ежедневно. Ему нужны были деньги, ему нужен был издатель всех его тогдашних стихов, накопившихся за три года. Однажды он повел меня к такому издателю, который, правда, еще ничего не издал, но разыгрывал из себя мецената. В доме у «издателя» была вечеринка, и на эту вечеринку он пригласил Маяковского. Когда 126 мы вошли, на диване сидели какие-то зобастые, усатые, пучеглазые женщины. Это были сестры хозяина, финансировавшие все «предприятие». Маяковский должен был прочитать им стихи, и, если эти стихи им понравятся, они немедленно дадут ему аванс и приступят к печатанию книги.
Обстановка квартиры была привычно уродливая: плюшевые альбомы салатного цвета, ракушечные шкатулки, веера с фотографиями.
Хозяин оказался белесый и рыхлый. Он ввел меня в свой кабинет и стал тягуче выспрашивать, действительно ли я нахожу в Маяковском талант и стоит ли, по-моему, издавать его книгу. В столовой давно уже начали ужинать, а «меценат» все еще томил меня своими расспросами. Это был пустой разговор, так как дело решали не мы, а те пучеглазые женщины. Удастся ли Владимиру Владимировичу привлечь их сердца к своей книге?
При первой возможности я поспешил из кабинета в столовую. Там было много гостей. Маяковский стоял у стола и декламировал едким фальцетом:
Все вы на бабочку поэтиного сердца
взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.
Толпа озвереет, и будет тереться,
ощетинит ножки стоглавая вошь66.
У сестер хозяина были уксусно-кислые лица. Они приехали недавно из Лифляндии, и стиль Маяковского был для них внове.
«Этак он погубит все дело!» — встревожился я. Но Маяковский уже забыл обо всем: выпятил огромную нижнюю губу, словно созданную для выражения презрительной ненависти, и продолжал издевательским голосом:
А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется — и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я — бесценных слов транжир и мот67.
Самая его поза не оставляла сомнений, что стоглавою вошью называет он именно этих людей и что все его плевки адресованы им. Одна из пучеглазых не выдержала, 127 прошипела что-то вроде «шреклих» и вышла. За нею засеменил ее муж. А Маяковский продолжал истреблять эту ненавистную ему породу людей:
Ищите жирных в домах-скорлупах
и в бубен брюха веселье бейте!
Схватите за ноги глухих и глупых
и дуйте в уши им, как в ноздри флейте68.
Через десять минут мы уже были на улице. Книга Маяковского так и осталась неизданной.
Случай этот произошел так давно, что многие его детали я забыл. Но хорошо помню главное свое впечатление: Маяковский стоял среди этих людей как солдат, у которого за поясом разрывная граната. Я тогда впервые почувствовал, что никакие перемирия, ради каких бы то ни было целей, между ним и этими людьми невозможны, что в их жизни нет ни единой пылинки, которой он не отверг бы, и что ненависть к ним и к их трухлявому миру для него не стиховая декларация, но единственное содержание всей его жизни…
После этого мы сделали в Москве еще несколько столь же неудачных попыток найти для его книги издателя. Он даже обложку для нее приготовил: «Кофта фата» или «Желтая кофта», обложка висела у него на стене, как плакат. Но издателей в ту пору в Москве было мало. В 1915 году он приехал в Петроград и, кажется, к началу весны поселился невдалеке от столицы, в дачном поселке Куоккала (ныне Репино), где у меня была дача — наискосок от репинских Пенатов.
Куоккала — на берегу Финского залива — песчаная, суровая, обильная соснами местность. Там, на пляже, торчат из воды валуны. Порою их совсем прикрывает волна, порою море отхлынет, они лежат на песке неровной и длинной грядой.
По этим-то камням и зашагал Маяковский, бормоча какие-то слова.
Иногда он останавливался, закуривал папиросу, иногда пускался вскачь, с камня на камень, словно подхваченный бурей, но чаще всего шагал, как лунатик, неторопливой походкой, широко расставляя огромные ноги в «американских» ботинках и ни на миг не переставая вести сам с собою сосредоточенный и тихий разговор.
128 Так он сочинял свою новую поэму «Тринадцатый апостол»69, и это продолжалось часов пять ежедневно.
Пляж был малолюдный. Впрочем, люди и не мешали Маяковскому: он взглядывал на них лишь тогда, когда потухала его папироса и нужно было найти, у кого прикурить. Однажды он кинулся с потухшей папиросой к какому-то финну-крестьянину, стоявшему неподалеку на взгорье. Тот в испуге пустился бежать. Маяковский за ним, ни на минуту не прекращая сосредоточенного своего бормотания. Это-то бормотание и испугало крестьянина.
Начала поэмы тогда еще не было. Был только тот отрывок, который ныне составляет четвертую часть:
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
И
т. д.
Этот отрывок Маяковский прочитал мне еще до приезда в Куоккалу, в Москве, на крыше своего «небоскреба». У него был хорошо разработанный план: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию»70 - четыре крика четырех частей поэмы.
Теперь к этому отрывку прирастали другие. Каждый вечер, придумав новые строки, Маяковский приходил ко мне, или к Кульбину, или еще к кому-нибудь из куоккальских жителей и читал всю поэму сначала, присоединяя к ней те новые строки, которые написались в тот день. Эти чтения происходили так часто, что даже моя семилетняя дочь запомнила кое-что наизусть, и однажды, к своему ужасу, я услышал, как она декламирует:
… Любоуница,
которую
вылюбил
Ротшильд.
(«Любóуница», — так произносил Маяковский.)
Иногда какая-нибудь строфа отнимала у него весь день, и к вечеру он браковал ее, чтобы завтра «выхаживать» новую, но зато, записав сочиненное, он уже не менял ни строки. Записывал он большей частью на папиросных коробках; тетрадок и блокнотов у него, кажется, в то время еще не было. Впрочем, память у него 129 была такая, что никаких блокнотов ему и не требовалось: он мог в каком угодно количестве декламировать наизусть не только свои, но и чужие стихи и однажды во время прогулки удивил меня тем, что прочитал наизусть все стихотворения Ал. Блока из его третьей книги, страница за страницей, в том самом порядке, в каком они были напечатаны.
Свои стихи он читал тогда с величайшей охотой всюду, где соберется толпа, и замечательно, что многие уже тогда смутно чувствовали в нем динамитчика и относились к нему с инстинктивною злобою. Некоторые наши соседи перестали ходить к нам в гости оттого, что у нас в доме бывал Маяковский.
Теперь это может показаться чудовищным, но когда Маяковский вставал из-за стола и становился у печки, чтобы начать декламацию стихов, многие демонстративно уходили. Известный адвокат Владимир Вильямович Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворявшийся широкой натурой, после первых же стихов Маяковского выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии так преступно коверкали русский язык.
Всемогущий Влас Дорошевич, руководитель «Русского слова», влиятельнейший журналист, с которым я, по желанию Владимира Владимировича, попытался познакомить его, прислал мне такую телеграмму (она хранится у меня до сих пор):
«Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».
Леонид Андреев, узнав, что я в дачном театрике прочитал лекцию о стихах Маяковского, прислал мне из Ваммельсуу свое стихотворение «Пророк», где между прочим писал:
Надену я желтую блузу
И бант завяжу до ушей,
И желтого вляпает в лузу
Известный Чуковский Корней.
Пойду я по крышам и стогнам,
Раскрасивши рожу свою,
Отвсюду позорно изогнан,
Я гимн чепухе пропою…
И
т. д.
130 О политике мы с Маяковским тогда не говорили ни разу; он, казалось, был весь поглощен своей поэтической миссией. Заставлял меня переводить ему вслух Уолта Уитмена, издевательски, но очень внимательно штудировал Иннокентия Анненского и Валерия Брюсова, с чрезвычайным интересом вникал в распри символистов с акмеистами, часами перелистывал у меня в кабинете журналы «Аполлон» и «Весы» и по-прежнему выхаживал целые мили, шлифуя свое «Облако в штанах», —
Граненых строчек босой алмазник71.
Поэтому я был очень изумлен, когда через год после начала войны, в спокойнейшем дачном затишье он написал пророческие строки о том, что победа революции близка.
Мы, остальные, не предчувствовали ее приближения и не понимали его грозных пророчеств. Скажу больше: когда в дачном куоккальском театрике, принадлежавшем Альберту Пуни, отцу художника Ивана Альбертовича Пуни, с которым дружил Маяковский, я прочитал о поэзии Маяковского краткую лекцию, перед тем как он выступил со своими стихами, я не вполне понимал свои собственные утверждения о нем.
Я говорил о нем: «Он поэт катастроф и конвульсий», а каких катастроф — не догадывался. Я цитировал его неистовые строки:
Кричу кирпичу,
слов исступленных вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть72, —
и видел в этих стихах лишь «пронзительный крик о неблагополучии мира». Их внутренняя тревога была мне непонятна. Этот крик о неблагополучии мира так взбудоражил меня, что я в маленьком дачном театрике пытался истолковать Маяковского как поэта мировых потрясений, все еще не понимая каких.
Понял я это позже, когда Маяковский с гениальной прозорливостью выкрикнул:
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет который-то год.
А я у вас — его предтеча…73
131 III
В Куоккале жил тогда Репин. Он с огненной ненавистью относился к той группе художников, которую называл «футурней». «Футурня», со своей стороны, уже года три поносила его. Поэтому, когда у меня стал бывать Маяковский, я испытывал немалую тревогу, предвидя его неизбежное столкновение с Репиным.
Маяковский был полон боевого задора. Репин тоже не остался бы в долгу. Но отвратить их свидание не было возможности: мы были ближайшими соседями Репина, и поэтому он бывал у нас особенно часто.
И вот в одно из воскресений, когда Маяковский читал у меня на террасе отрывки из своей незаконченной поэмы, стукнула садовая калитка, и вдали показался Репин.
Он пришел неожиданно с одной из своих дочерей.
Маяковский сердито умолк: он не любил, чтобы его прерывали. Пока Репин (помню, очень изящно одетый, в белоснежном отложном воротничке, стариковски красивый и благостный) с обычной своей преувеличенной вежливостью, медлительно и чинно здоровался с каждым из нас, приговаривая при этом по-старинному имя-отчество каждого, Маяковский стоял в выжидательной позе, словно приготовившись к бою.
Вот они оба очень любезно, но сухо здороваются, и Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжал свое чтение.
Спутница Репина шепчет мне: «Лучше не надо». Она боится, что припадок гнева, вызванный чтением футуристических виршей, вредно отзовется на здоровье отца.
Репин всегда был неравнодушен к поэзии. Я часто читал ему «Илиаду», «Евгения Онегина», «Калевалу», «Кому на Руси жить хорошо». Слушал он жадно, не пропуская ни одной интонации, но что поймет он в стихах Маяковского, он, «человек шестидесятых годов»? Как у всякого старика, у него (думал я) закоченелые литературные вкусы, и новаторство Маяковского может показаться ему чуть не кощунством.
Маяковский в ту пору лишь начал свой творческий путь. Ему шел двадцать третий год. Он был на пороге широкого поприща. Передовая молодежь того времени уже пылко любила его, но люди старого поколения в 132 огромном своем большинстве относились к его новаторству весьма неприязненно и даже враждебно, так как им чудилось, что этот смелый новатор нарушает своими стихами славные традиции былого искусства. Непривычная форма его своеобразной поэзии отпугивала от него стариков.
Маяковский начинает своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах») с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Пронзительным голосом выкрикивает он слово «опять». И старославянское «грядет» произносит «грядёт», отчего оно становится современным и действенным.
Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюбленно:
— Браво, браво!
И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:
— Вот так так! Вот так так!
«Тринадцатый апостол» дочитан до последней строки. Репин просит: «Еще». Маяковский читает и «Кофту фата», и отрывки из трагедии, и свое любимое «Нате!»:
Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,
а я вам открыл столько стихов шкатулок,
я — бесценных слов мот и транжир…
Репин восхищается все жарче. «Темперамент! — кричит он. — Какой темперамент!» И, к недоумению многих присутствующих, сравнивает Маяковского с Мусоргским…74
Маяковский обрадован, но не смущен. Он одним глотком выпивает стакан остывшего чая и, кусая папиросу, победоносно глядит на сидящего тут же репортера «Биржевки», который незадолго до этого взирал на него свысока.
А Репин все еще не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:
— Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.
133 Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его. «Я напишу ваш портрет» — эта честь выпадала немногим. Репин в свое время наотрез отказался написать портрет Ф. М. Достоевского, о чем сам неоднократно вспоминал с сожалением. Я лично был свидетелем того, как он в течение нескольких лет уклонялся от писания портрета В. В. Розанова.
Но Маяковскому он при первом же знакомстве сказал:
— Я напишу ваш портрет.
— А сколько вы мне за это дадите? — отозвался Маяковский.
Дерзость понравилась Репину.
— Ладно, ладно, в цене мы сойдемся! — ответил он вполне миролюбиво и встал, чтоб уйти (уходил он всегда внезапно, отрывисто, без долгих прощаний, хотя входил церемонно и медленно).
Мы всей компанией вызвались проводить его до дому.
Он взял Маяковского дружески под руку, и всю дорогу они о чем-то беседовали. О чем — не знаю, так как шел далеко позади, вместе с остальными гостями.
На прощание Репин сказал Маяковскому:
— Уж вы на меня не сердитесь, но, честное слово, какой же вы, к чертям, футурист!..
Маяковский буркнул ему что-то сердитое, но через несколько дней, когда Репин пришел ко мне снова и увидел у меня рисунки Маяковского, он еще настойчивее высказал то же суждение:
— Самый матерый реалист. От натуры ни на шаг, и… чертовски уловлен характер.
У меня накопилась груда рисунков Владимира Владимировича. В те годы он рисовал без конца, свободно и легко — за обедом, за ужином, по три, по четыре рисунка — и сейчас же раздавал их окружающим.
Когда Маяковский пришел к Репину в Пенаты, Репин снова расхвалил его рисунки и потом повторил свое:
— Я все же напишу ваш портрет!
— А я ваш, — отозвался Маяковский и быстро-быстро тут же, в мастерской, сделал с Репина несколько моментальных набросков, которые, несмотря на свой 134 карикатурный характер, вызвали жаркое одобрение художника:
— Какое сходство!.. И какой — не сердитесь на меня — реализм!
Это было в июне 1915 года. Вскоре у нас установился обычай: вечерами, после целодневной работы, часов в семь или восемь, Репин заходил ко мне, и мы вместе с Маяковским, вместе с моей семьей уходили по направлению к Оллиле, в ближайшую приморскую рощу.
Маяковский шагал особняком, на отлете, и, не желая ни с кем разговаривать, беспрерывно декламировал сам для себя чужие стихи — Сашу Черного, Потемкина, Иннокентия Анненского, Блока, Ахматову. Декламировал сперва издевательски, а потом всерьез, «по-настоящему». Репин слушал его с увлечением, часто приговаривая: «Браво!»
Давида Бурлюка и других футуристов я познакомил с Репиным еще в октябре 1914 года, в начале войны. Они пришли к нему в Пенаты, учтивые, тихие, совсем не такие, какими были в буйных своих декларациях. За обедом футуристы прочитали Илье Ефимовичу две оды своего сочинения; ода Василия Каменского кончалась так:
Все было просто невыразимо.
И в простоте великолепен
Сидел Илья Ефимо-
вич великий Репин.
Познакомившись с Бурлюком лично в Куоккале, Репин не то что примирился с ним — этого не было и быть не могло! — а просто стал смотреть на него снисходительнее, не придавая никакого значения его парадоксам и придерживаясь беззлобной иронии во всех разговорах с ним. Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, присутствовавшая при этом свидании, мгновенно сочинила стихи:
Вот Репин наш сереброкудрый, —
Как будто с ним он век знаком! —
Толкует с простотою мудрой,
И с кем? — с Давидом Бурлюком!
Искусства заповеди чисты,
Он был пророк их для земли,
И что же? Наши футуристы
К нему покорно притекли.
135 А портрета Маяковского Репин так и не написал. Приготовил широкий холст у себя в мастерской, выбрал подходящие кисти и краски и все повторял Маяковскому, что хочет изобразить его «вдохновенные» волосы. В назначенный час Маяковский явился к нему (он был почти всегда пунктуален), но Репин, увидев его, вдруг разочарованно вскрикнул:
— Что вы наделали!.. О!
Оказалось, что Маяковский, идя на сеанс, нарочно зашел в парикмахерскую и обрил себе голову, чтобы и следа не осталось от тех «вдохновенных» волос, которые Репин считал наиболее характерной особенностью его творческого облика.
— Я хотел изобразить вас народным трибуном, а вы…
И вместо большого холста Репин взял маленький и стал неохотно писать безволосую голову, приговаривая:
— Какая жалость! И что это вас угораздило!
Маяковский утешал его:
— Ничего, Илья Ефимович, вырастут!
Всей своей биографией, всем своим творчеством Маяковский отрицал облик поэта как некоего жреца и пророка, «носителя тайны и веры», одним из признаков которого были «вдохновенные» волосы. Не желая, чтобы на репинском портрете его чертам было придано ненавистное ему выражение «не от мира сего», он предпочел обезобразить себя, оголив до синевы свой череп.
Где теперь этот репинский набросок — неизвестно.
К сожалению, дальнейшие отношения Маяковского и Репина для меня как в тумане. Смутно вспоминаю, что зимою того же года (или, может быть, год спустя), уже живя в Петрограде, Маяковский приехал ко мне вместе с Аркадием Аверченко, и мы пошли к Илье Ефимовичу в Пенаты. Как они встретились, Маяковский и Репин, и о чем говорили — не помню. Помню только, как в столовой у Репина, за круглым столом, Владимир Владимирович стоит во весь рост и читает свою поэму «Война и мир» (не всю, а клочки и отрывки: она еще не была в ту пору закончена), а Репин стонет от восхищения и выкрикивает свое горячее: «Браво!»
Какими запасами молодости должен был обладать этот семидесятилетний старик, чтобы, наперекор всем своим привычкам и установившимся вкусам, понять, оценить и полюбить Маяковского!
136 Ведь Маяковский в то время совершал одну из величайших литературных революций, какие только бывали в истории всемирной словесности. В своем «Тринадцатом апостоле» он ввел в русскую литературу и новый, небывалый сюжет, и новую, небывалую ритмику, и новую, небывалую систему рифмовки, и новый синтаксис, и новый словарь.
Не было бы ничего удивительного, если бы все эти новшества в своей совокупности отпугнули старика-передвижника. Но Репин сквозь чуждые и непривычные ему формы стиха инстинктом большого художника сразу учуял в Маяковском огромную силу, сразу понял в его поэзии то, чего еще не понимали в ту пору ни редакторы журналов, ни профессиональные критики.
137 Н. Серебров
О МАЯКОВСКОМ75
В молодости Маяковскому нравилось дразнить с эстрады буржуев. Его стихи и дерзкие выходки действовали на них, как красная мулета на быка. Этим он занимался в тот вечер, когда его слушал Горький в подвале «Бродячая собака»76.
— Зря разоряется по пустякам! — сказал Горький, выходя из подвала. — Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе.
Знакомство поближе состоялось в мастерской художницы Любавиной, куда Маяковский собрал своих друзей и единомышленников.
Начал он торжественно:
— Милостивые государи и милостивые государыни! — Но никаких «государей» и «государынь» в комнате не оказалось. Он смутился, оборвал свою речь и стал читать стихи. Читал, от волнения, плохо и дольше, чем бы следовало.
Горький слушал внимательно, покуривал и чему-то в усы улыбался.
— Хорошие стихи, — сказал он решительно, — особенно те, где про господа бога. Влетело старику! После Иова ему, пожалуй, ни от кого еще так не доставалось!.. Про звезды тоже — хорошо… Только зачем вы размахиваете во все стороны руками? И гоняетесь за побрякушками? Не надо… Отвлекает… В драке самое главное собрать себя в кулак. Поверьте — испытано… Драться вам 138 придется немало. Возьмите себя в руки и бейте наверняка… Под микитки!..77
Смотрины прошли удачно. Обе стороны остались друг другом довольны.
В качестве издателя «Паруса», которым руководил Горький, я предложил Маяковскому издать книжку его стихов. Он охотно согласился. Это была его первая «настоящая» книга. До той поры выходили только отдельные его произведения.
Стихи для книги отбирали сообща. Название далось не сразу. Сперва он предложил озаглавить книгу «Тринадцатый апостол», потом «Пять распятий».
— Вы не понимаете, тут дело не в Христе, а в арифметике, — сердился он, настаивая на своем. — Просто, как таблица умножения: пять раз пять.
— Этого никто не поймет.
— Вы думаете?
Он ушел огорченный. Через несколько дней он ввалился ко мне поздно ночью и грохнулся в кресло.
— Я придумал! Давайте назовем ее, дьявола, — «Фуфайка»!
— Почему «Фуфайка»?
— Слово очень смешное: фу-фай-ка!
Книга вышла под названием: «Просто — как мычание»78.
С орфографией тоже не поладилось. Маяковский требовал, чтобы стихи печатались без заглавных букв и знаков препинания.
Заглавные буквы издательство ему уступило, знаки препинания приказала цензура.
В «Летопись» Маяковский привел своих друзей79. Они занялись для начала отделом библиографии. Отдел составлялся коллективно. Перед выходом каждого номера происходила баталия: «футуристы» спорили с «марксистами». И тем и другим это было на пользу. Маяковский от этих споров держался в стороне. Рецензий он не писал. В журнале он ценил другое: журнал был антибуржуазный и пораженческий.
— Против буржуев — я хоть с чертом! Ненавижу эту масть! — Он рванул изо рта изжеванную папиросу и швырнул ее в угол.
«Солидные» сотрудники «Летописи» фыркали себе в бороду, встречая в редакции Маяковского.
139 Он отвечал им великолепным презрением80.
При газете «Новая жизнь» Маяковский предлагал выпустить сатирический журнал «Тачка». В тачках рабочие вывозили в те годы неугодных им директоров фабрик. Журнал не состоялся81.
Для «Паруса» Маяковский нарисовал два плаката: карикатуру на Николая II и войну82. Это было началом его будущей работы в «Окнах РОСТА».
Во время мировой войны, в тот день, когда в Петрограде на пороховых заводах произошел взрыв, стоивший жизни многим рабочим, — в Народном доме шел «Борис Годунов»83.
Спектакль был устроен Горьким и Шаляпиным специально для рабочих. Градоначальник, боявшийся возможной демонстрации, потребовал спектакль отменить. Шаляпин, по совету Горького, ответил отказом.
Спектакль состоялся.
Маяковскому очень хотелось посмотреть, как будут рабочие принимать оперу и самого Шаляпина.
В антрактах мы толкались с ним в коридорах театра и подслушивали, что говорят о спектакле рабочие. Своего мнения он не высказывал.
В последнем акте, когда Годунов умирал, Маяковский, сидевший рядом со мной, стал ерзать в кресле и украдкой сморкаться.
После окончания оперы он попросил познакомить его с Шаляпиным.
Мы пошли за кулисы.
Шаляпин, еще в гриме и царском одеянии, лежал глыбой в кресле, вытянув вперед ноги в расшитых татарских сапогах. Из-под парика по жирному гриму быстро скатывались капельки пота. Он жадно курил.
Папироса в устах только что гениально умершего Годунова казалась кощунством. Маяковский не выдержал:
— Что вы делаете? Разве вам можно курить? — набросился он на Шаляпина.
Тот понял это по-своему.
— Знаю, что вредно. Давно собираюсь бросить!
Шаляпин стал расспрашивать меня, понравился ли рабочим спектакль.
140 Маяковский, стоя в углу, руки в карманах, вглядывался б него, скосив глаза, с таким вниманием, как будто собирался его рисовать.
— Жалко вас, такого, тратить на царей! — сказал он грубовато. — Вот бы написал кто-нибудь музыку на мою трагедию, а вы бы спели!
Шаляпин снял парик и грим Годунова и сразу стал незначительным белобрысым блондином.
— Вы, как я слышал, в своем деле тоже Шаляпин?
— Орать стихами научился, а петь еще не умею! — сказал Маяковский, смутившись от похвалы.
На первом заседании Петроградского совета — 27 февраля 1917 года — было поручено трем депутатам, в том числе и мне, составить и напечатать к утру первый номер «Известий». Мы реквизировали попавшийся нам навстречу грузовик и двинулись на нем от Таврического дворца на Лиговку, в типографию «Копейка», где у меня были знакомые рабочие.
Небо над городом, ночью, было в багровых пятнах. Горел окружной суд, горел Литовский замок, горели полицейские участки. По темным улицам грохотали грузовики. Они были похожи на головные щетки с короткими ручками, — так плотно торчали из них солдатские штыки.
Рядом с Николаевским вокзалом догорали черные стропила Рождественской части. В черных окнах домов багровели отсветы. С крыши «Северной гостиницы» площадь поливал пулемет. Пули со звоном отскакивали от бронзовой лошади Александра III.
Мы легли в кузов грузовика, дали полный ход и проскочили через линию обстрела.
В «Копейке», обставившись пулеметами и заложив окна мешками, набитыми обрезками бумаги, уже сидел с отрядом солдат В. Д. Бонч-Бруевич. С его помощью газета к утру была отпечатана на шестикрасочной машине: у других машин не оказалось рабочих.
На рассвете, с кипой сырых оттисков, я вышел на улицу.
Город трясло в лихорадке.
141 Невзирая на ранний час, на улицах было много народа.
Около Невского на меня налетел Маяковский в расстегнутой шинели и без шапки. Он поднял меня и все лицо залепил поцелуями, он что-то кричал, кого-то звал, махал руками:
— Сюда! Сюда! Газеты!
Я стоял перед ним, как дерево под ураганом.
Около вокзала послышалась перестрелка. Маяковский бросился в ту сторону.
— Куда вы?
— Там же стреляют! — закричал он в упоении.
— У вас нет оружия!
— Я всю ночь бегаю туда, где стреляют.
— Зачем?
— Не знаю! Бежим!
Он выхватил у меня пачку газет и, размахивая ими, как знаменем, убежал туда, где стреляли.
После он много раз вспоминал эту встречу, обещал о ней написать, да так и не написал84.
Маяковский мог часами, отвесив по-детски губу, упиваться рассказами Горького; мог, как мальчишка, конфузиться и отпираться, что, дескать, это не он, а кто-то другой спутал и положил в кошелку Горького вместо белого гриба — поганку. В грибах он плохо разбирался. Он мог без краю вышагивать лес и, натыкаясь от восторга на сосны, орать наизусть всего «Медного всадника».
— Ишь какой леший! — любовно говорил о нем Горький, прислушиваясь к его завываниям. — Какой он футурист! Те головастики — по прямой линии от Тредьяковского. И стихи такие же — скулы от них ноют, — да и зауми у Василия Кирилловича сколько вам угодно. Пожалуйста! А у этого — темперамент пророка Исайи. И по стилю похож. «Слушайте, небеса! Внимай, земля! Так говорит господь!» Чем не Маяковский!
— Алексей Максимыч! Идите сюда-а! Отсюда озеро видно-о! — орал откуда-то с горы Маяковский.
Когда Горький узнал о смерти Маяковского, он стукнул об стол кулаком и заплакал.
142 Вечер был сырой и туманный — после дождя. На скамейках концертной площадки чернели лужицы. Надо было подкладывать на сиденье газету. В электрических лампочках висели желтые червячки — провода в Кисловодске болели склерозом. Капало с деревьев. Публики было мало. Мужчины сидели кучками около женщин. Перешептывались и смеялись. У многих из мужчин пониже пальто белели санаторские подштанники. Рядом, в парке, гуляли, шаркая подошвами, курортники.
Маяковский, заложив пальцы за жилет, шагал вдоль тусклой рампы и, не глядя на публику, чугунным голосом читал стихи.
— Громче! — кричали ему из рядов.
— А вы потише! — отвечал он с эстрады.
Ему бросали записки. Записки были дурацкие. Он отвечал на них резко, кулаком по башке. Одну спрятал в жилетный карман.
— Вам вместо меня ответит ГПУ.
— Не препятствуй! — заорал от забора пьяный курортник. — За тебя деньги плочены… Три рубли…
— А вам бы, гражданин, лучше в пивную! Там дешевле! — ответил Маяковский под смех и аплодисменты.
Молодежь, прихлынув к барьеру, ожесточенно хлопала ладонями. Маяковский оживился.
— Мы вас любим… Приезжайте еще! — сказала бойкая девушка, взметнула кудрями и подала ему цветы.
В каморке за концертной раковиной Маяковский подарил букет пожилой уборщице. Прежде чем взять цветы, она вытерла руки об халат и приняла букет, как грудного ребенка.
— За каким чертом они ходят меня слушать? — говорил Маяковский, сидя в шашлычной. Голову он подпирал кулаком, а в углу рта висела папироса. — Из двадцати записок — половина ругательных… Что я им — забор, что ли, чтобы марать на мне матерщину? И откуда их столько сюда понаехало? Был буржуй, а теперь прет мещанин с канарейкой. Вы что не пьете? Винишко действительно дрянь! Пью из почтения к предкам: «Багдади!»85
143 У Маяковского было много врагов. Он называл их «буржуями», «мещанами», «фармацевтами» и «обозной сволочью». Они травили Маяковского в прессе, гоготали на его пьесах, дружески внушали ему, что он исписался, и ехидно спрашивали, когда же он наконец застрелится.
Горький не раз его учил, что «в драке надо всегда считать себя сильнее противника». Маяковский не всегда следовал этому совету.
На эстраде и вообще на людях он держался плакатно, а кто знает, сколько ночей он провел без сна, мучаясь от тоски, уязвленного самолюбия и неуверенности в своих силах.
В одну из таких ночей я встретил его в Москве. По высохшему руслу Кузнецкого он накатился на меня сверху, от Лубянки, огромным черным валуном.
Столкнулись на Неглинной.
— Сто лет!.. Почему не заходите?
Пошли вместе шагать по Москве и прошагали до рассвета: то он провожал меня на Пречистенку, то я его на Лубянку.
Москва спала. Во всем городе только и разговаривали мы двое да паровозы на вокзалах.
— К черту! — гудел он, раздавливая американской подошвой Моховую улицу. — Довольно тыкать в меня Пушкиным… Надоело… Слава, как борода у покойника, вырастет у меня после смерти. При жизни я ее брею…
У Пушкина — длинная. Уже столетие, как ее расчесывают… А где мой Белинский? Кто — Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей. А иногда такая тоска — хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией… Я и без этих сосунков знаю все про «живого» человека…86 Знаю, что уже пора революцию петь гекзаметром, как Гомер «Илиаду»… Знаю! Вот только не умею…
— К черту! — гудел он, протыкая тростью Тверскую. — Легко сказать — плюнуть… Я уж не плюю, а харкаю кровью… Не помогает… Лезут… И мне кажется, я уже никому больше не нужен… Бросьте комплименты… Вы были на моей выставке? Вот видите, даже вы не пришли, а я нашу книжку положил на видное место… А на «Бане» небось свистели? Не умеете? Зачем же тогда ходите в Большой театр? Я вас там видел…
144 — К черту! — гремел он, стоя на Лубянской площади собственным памятником. — Стихи писать брошу. Давно, обещал… Помните предисловие к моей книжке «Все»?87 Впрочем, это не вы издавали! Если не сдохну, — займусь прозой. Хочу писать роман…88 И тема уже есть подходящая… Вы чем теперь заправляете? Издательством «Федерация»? Ну вот, еще раз будете моим крестным отцом!..
Не пришлось…
Дней через десять он лежал, высунув грубые ботинки из гроба, гладко причесанный, с запекшимся ртом.
Если бы он мог видеть, сколько друзей шло за его гробом и как плакали люди совершенно ему посторонние, он ни за что бы не решился убить себя второй раз.
145 П. Антокольский
ДВЕ ВСТРЕЧИ89
Это было давно, я был в предпоследнем классе гимназии. Кто-то из школьных друзей предложил мне соблазнительную перспективу: пройти в Литературно-художественный кружок, место, куда не так-то просто было попасть бедному гимназисту, и поглядеть, как будут чествовать поэта К. Д. Бальмонта, только что вернувшегося из-за границы90.
На Большой Дмитровке (ныне Пушкинская улица) тогда, в 1913 году, стоял серый двухэтажный особняк в глубине двора. На месте этого двора сейчас возвышается здание Прокуратуры СССР. Там-то и помещался Литературно-художественный кружок.
Мы вошли в небольшую опрятную и скучноватую с виду залу. Народу было немного, человек пятьдесят. Сдержанный, пристойный, приглушенный говор дам и девиц, явившихся благоговеть и влюбляться. За столиком лицом к нам — энергичный, скуластый человек в черном сюртуке, наглухо застегнутом: он бородат, глаза у него узкие, черные, яркие, как у цыгана, пронзительные — кажется, что резко подведенные углем глаза. Это Валерий Брюсов. Значительно позже я видел его много раз и близко узнал, но тогда, впервые увиденный, он произвел впечатление силы, резкости, угловатости. Это первое впечатление впоследствии не оправдалось. Правда, он был уже значительно старше.
Рядом с Брюсовым — другой, небольшого росточка, с золотисто-рыжей шевелюрой и такой же бородкой, 146 с красноватым остреньким носиком, вздернутым как-то не по возрасту дерзко и наивно; на носике — золотое пенсне с шелковой лентой. Он тоже в черном сюртуке, в высоком, подпирающем шею, крахмальном воротничке и черном шелковом галстуке, закрывшем всю белую манишку. Это герой вечера — Бальмонт. Он рассказывает о своем путешествии в Мексику. Рассказ пестрит такими словами, как Вицтлипохтли, Тлаксотлан, Коатликуэ, Койоакан… Говорящему очень нравится произносить эту трудную экзотику. Он отчеканивает сочетания согласных, поет на гласных, чуть гнусавит и картавит. Слушательницы благоговеют. Брюсов неподвижен, как каменный идол. Все идет пристойно.
В заключение Бальмонт рассказывает, что на обратном пути из Америки он задержался в Париже и был приглашен для выступления некоей группой политэмигрантов. Его дружески встретили и наградили, между прочим, званием «работника просвещения». Звание не понравилось представителю чистого искусства. Картавя и жеманясь, он привел экспромт, которым отпарировал незаслуженную честь:
Нет! Неправда! Это шутка.
Разве я работник? Нет!
Я по снегу первопутка
Разбросал везде свой след.
Я порою тоже строю
Скрепы нежного гнезда,
Но всегда лечу мечтою
В неизвестное, — Туда!
Этим закончилось выступление Бальмонта. Раздались хлопки, сдержанные, приглушенные. Так гости аплодируют застольному тосту хозяина. Поистине в этом уважающем себя, солидном благовоспитанном обществе Бальмонт казался очень своим: чьим-то двоюродным братом, чьим-то дядей или крестным отцом.
Отрывистым лающим голосом сказал Брюсов нечто долженствующее быть сказанным, казенно-безразличное. Может быть, и еще были речи, не помню.
И внезапно — из задних рядов раздалось дерзкое, громкое, как будто в открытое окно с улицы крикнули. Отличный молодой бас произнес:
— Константин Дмитриевич! Позвольте приветствовать вас от имени ваших врагов!
147 Там стоял темноволосый, не слишком гладко причесанный юноша в блузе художника с ярким галстуком. Он усмехнулся и продолжал:
— Тише, тише, совлекайте с древних идолов одежды,
Слишком долго вы молились, слишком долго вы мечтали…91
Так писали когда-то вы, Константин Дмитриевич. Сегодня эти строки полностью применимы к автору. Вы сами сегодня устаревший идол.
Юноша говорил о том, что Бальмонт проглядел изменившуюся вокруг него русскую жизнь, проглядел рост большого города с его контрастами нужды и богатства, с его индустриальной мощью. И он снова цитировал Бальмонта:
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня…92
А сегодня, дескать, на эту верхушку взобралась реклама фабрики швейных машин.
Говорил он громко, по-ораторски, с великолепным самообладанием. Кончил объявлением войны Бальмонту и тому направлению поэзии, которому служит Бальмонт. Кончил и сел.
Долгое молчание. Брюсов по-прежнему казался бесстрастным. Бальмонт усмехался как-то криво и беспомощно. Его было жалко. По рядам, где-то сбоку и сзади, пронесся шелестящий, свистящий шепот:
— Кто это?
— Кто это? Не знаете?
— Черт знает что! Какой-то футурист Маяковский… Училище живописи и ваяния… Пора домой!..
Сорок лет тому назад.
Молодецкое, веселое и острое в облике и словах Маяковского не могло не врезаться в память и воображение. Оно казалось мне достойным и осуждения и подражания, пугало и радовало одновременно. Во всяком случае, оно начисто смыло тусклые краски вечера.
Прошло всего пять лет. Срок недолгий. Но это были годы, решающие не только в жизни отдельного человека. Ясна огромная значимость исторического расстояния между 1913 и 1918 годом. Родился новый мир, и мы нем жили.
148 Надо ясно представить себе Москву военного коммунизма, голодную и мужественную Москву, плохо освещенную, плохо топленную, в защитной шинели, в стоптанных сапогах.
В одном из арбатских переулков проживала супружеская чета. Муж — любитель-поэт, писал под псевдонимом «Амари», составленным из французского «a Marie», то есть «для Марии». Супруги «держали салон», широко открытый для поэтической братии. В этом был весь пафос их жизни и призвание, а может, и корыстная цель — прославиться, войти в литературу.
В тот зимний вечер, в начале 1918 года, гостями их оказались чуть ли не все наличествующие в Москве поэты: тот же Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Пастернак, Цветаева, Эренбург, Инбер, Алексей Толстой, Крандиевская, Ходасевич. Брюсова почему-то не было.
Близко к полночи, когда уже было прочитано изрядное количество стихов, с опозданием явились трое: Маяковский, Каменский, Бурлюк. Маяковский коротко объяснил хозяйке, что их задержало какое-то выступление, что они идут с другого конца города:
— Пешком по трамвайным рельсам, освистанные не публикой, а метелью.
Пока читали другие, он сидел в углу, сосредоточенный, почти мрачный. За пять лет он разительно изменился: подтянулся и внешне и внутренне, похудел, стал стройнее, остриг и причесал когда-то непослушные патлы. Что-то было в нем от интеллигентного рабочего высокой квалификации — не то монтер-электрик, не то железнодорожник, ненароком забредший в особняк инженера из «красных»: ситуация, близкая к драматургии Горького. От него шла сдержанная, знающая себе цену сила. Он был вежлив, может быть и подчеркнуто вежлив. Это было вежливостью победителя.
Прочел стихи о Стеньке Разине Василий Каменский, наивно вращая глазами и широко улыбаясь. Наступила очередь Маяковского. Он встал, застегнул пиджак, протянул левую руку вдоль книжной полки и прочел предпоследнюю главу «Войны и мира». Потом отрывки из поэмы «Человек». Я слушал его в первый раз. Он читал неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя. Конечно, 149 помогал прекрасно натренированный голос, но, кроме голоса, было и другое, несравненно более важное. Не читкой это было, не декламацией, но работой, очень трудной работой шаляпинского стиля: демонстрацией себя, своей силы, своей страсти, своего душевного опыта.
Все слушали Маяковского затаив дыхание, а многие — затаив свое отношение к нему. Но слушали одинаково все — и старики и молодые. Алексей Толстой бросился обнимать Маяковского, как только тот кончил. Ходасевич был зол. Маленькое, кошачье лицо его щерилось в гримасу и подергивалось. Но особенно заметным было восторженное внимание Андрея Белого. Он буквально впился в чтеца. Синие, сапфирные глаза Белого сияли. Как только Маяковский кончил, Андрей Белый взял слово. Он сказал, что еще в годы мировой войны ждал появления «такого поэта» — с кругозором, распахнутым на весь мир. Что-то в этом роде. Кажется, речь шла и о черепной коробке, поднявшейся над мозгом в звездные пространства. Словом, это было безоговорочным и очень взволнованным признанием со стороны очень далекого человека.
— Что ж, Володя, если нас признал такой поэт, как Борис Николаевич… — начал было с издевкой Бурлюк, но Маяковский только слегка повел на него бровями, слегка скосил глаза, и Бурлюк немедленно притих, ушел в угол и закурил трубку.
Хозяйка позвала к столу. Маяковский поднялся первый, подошел к ней и довольно грациозно предложил ей руку. Она залепетала что-то о нравственном потрясении, испытанном от его читки, а он почтительно, хотя и несколько звучнее, чем следует, поцеловал ей руку.
Стол был ярко освещен и завален великолепной, неслыханной по тем временам едой: телячьи окорока, огромные рыбы в ледяном желе, куски желтого масла, графины с водкой — все это изобилие сверкало и нагло предлагало себя.
После первой же стопки поднялся Бальмонт. Он очень легко пьянел. В руке у него была маленькая книжка. Он прочитал только что, тут же за столом, написанный, посвященный Маяковскому сонет:
Меня ты бранью встретил, Маяковский…93
150 Помню одну только эту первую строку. В дальнейшем предлагалось забвение и мир — не надо, дескать, помнить зла: «я не таковский», — так, очевидно, кончалась вторая строфа сонета.
Маяковский доброжелательно улыбался, был немного сконфужен, попросил, чтобы Бальмонт отдал ему свое произведение.
— Володя, почему это у него отваливается нижняя челюсть, когда он жует телятину? — снова начал Бурлюк, показывая пальцем в огромном перстне на кого-то из гостей… И снова Маяковский резко одернул своего Санчо-Пансо.
В нем чувствовалось желание быть корректным в этом буржуазном, втайне враждебном к нему доме. Повторяю: так держат себя победители.
С приветом, со словами дружбы и признания обратился Маяковский к Пастернаку, обменивался шутливо незначащими репликами с Цветаевой. По всей видимости, он был в отличном расположении духа, полон энергии, как хорошо заряженный аккумулятор. Это было торжество жизни, молодости, удачи и силы.
Вскоре мы встали из-за стола и далеко за полночь разошлись восвояси по снежной, безлюдной Москве, раскрытой настежь для великого будущего.
1953
151 Б. Ф. Малкин
ВОСПОМИНАНИЯ94
ВЦИК, только что избранный на Втором съезде советов, сделал попытку собрать ленинградскую литературно-художественную интеллигенцию. Крупнейшие писатели, артисты, художники были приглашены в Смольный на заседание. Пришло всего пять-шесть человек и среди них — Владимир Маяковский. Он поразил всех нас при этой первой встрече своим кипучим темпераментом и остроумием. Видно было, что его горячо и радостно волновали мероприятия молодой советской власти. Маяковский рассказал, что при старом режиме он дважды сидел в тюрьме и привлекался по делу московской большевистской организации95.
На заседании коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов б марта 1922 г. Владимир Ильич очень одобрительно отозвался о стихотворении Маяковского «Прозаседавшиеся», напечатанном тогда в «Известиях». «Не знаю, как насчет поэзии, — сказал Владимир Ильич, — а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно»96.
В тот же вечер мы позвонили Маяковскому и рассказали ему о выступлении Владимира Ильича. Маяковский был крайне взволнован и обрадован. Не удовлетворившись телефонным разговором, он приехал к нам поздно ночью, заставил передать ему всю речь Ильича и долго расспрашивал о съезде.
152 Маяковский ездил в рабочие районы и читал там свою пьесу «Мистерия-буфф». Я был на одном из таких чтений в Рогожско-Симоновском районе97 и впервые наблюдал Маяковского в рабочей аудитории. Надо было видеть, с каким восхищением слушали рабочие своего революционного поэта.
Во время дискуссии о профсоюзах Маяковский, внимательно за ней следивший, глубоко сочувствовал ленинской позиции. Однажды он явился к нам в Центропечать с интересным предложением:
— А что, если в «Мистерию-буфф» вставить специальное место о дискуссии, зло высмеять и разоблачить троцкистов и буферников?
На другой же день Маяковский попросил нас проредактировать вновь изготовленный им текст. Получилась очень острая, политически яркая вставка, бичующая с ленинских позиций весь наглый антипартийный блок тогдашних оппозиционеров.
Вставка относится к пятому действию. Кузнец, разнимая спорящих, говорит:
Товарищи,
бросьте,
здесь вам не профсоюзы.
Имеется вариант реплики машиниста, до сих пор не опубликованный:
Что толку в профдискуссии, милый Пров,
Бухарин-то с буферами,
а паровоз-то и без колес, а не то что без буферов98.
Маяковский переживал смерть Ильича, как глубокую личную потерю.
Решение написать большую вещь о Ленине, которое давно уже созрело у Маяковского, еще сильнее у него укрепилось99. По мере написания Маяковский читал нам отрывки из своей поэмы, а закончив, попросил, чтобы мы организовали несколько читок ее.
— Я обязательно должен почувствовать, — говорил Маяковский, — как воспринимают поэму партийная аудитория и товарищи, лично знавшие Ильича.
Одну из таких читок мы устроили на квартире покойного В. В. Куйбышева, который восторженно отозвался 153 о поэме. Вторая читка была организована в МК ВКП (б) для партийного актива100. Впервые партийный актив столицы слушал Маяковского, прочитавшего поэму с исключительным мастерством и подъемом, и наградил поэта бурными продолжительными аплодисментами.
Неизгладимо запечатлелось у меня в памяти одно из последних выступлений Маяковского — чтение им поэмы «Ленин» на заседании в Большом театре 21 января 1930 г. в траурную ленинскую годовщину. Весь зал, глубоко взволнованный, слушал эту прекрасную поэму и бурей аплодисментов приветствовал Маяковского, лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи. Аплодировало все Политбюро.
Маяковский был потрясен этой овацией.
154 О. В. Гзовская
МОИ ВСТРЕЧИ С ПОЭТОМ101
Мои первые встречи с Маяковским относятся к его юным гимназическим годам. Он часто заходил к моему брату, из комнаты которого доносились громкие споры, и особенно выделялся зычный голос Маяковского. Брат учился тогда в Третьей московской гимназии.
Сверкающие темные глаза, вихрастые волосы, озорной взгляд, всегда энергичный, с быстрой сменой мимики очень красивого лица — таким я помню тогда Маяковского.
Раза два или три происходили у меня с ним беседы. Я была тогда еще очень молодой актрисой Московского Малого театра. Это был сезон 1906 – 1907 гг. — начало моей сценической жизни. Я играла роль Эрики в пьесе Макса Драйера «Молодежь» и роль Теи в пьесе Зудермана «Праздник жизни».
Я спросила Маяковского — бывает ли он в театре, на что он мне ответил: «Не люблю я Зудерманов, на такие пьесы ходить не стоит. Сыграли бы вы что-нибудь настоящее, а то знаменитость, а играет не то». Я рассердилась на смелого юношу и решила о театре с ним не беседовать.
В то время большой популярностью среди революционной молодежи пользовалось стихотворение поэта Тарасова «Тише». Это стихотворение я узнала от моего брата. В нем говорилось о том, как в одиночном заключении политический узник встречает морозный рассвет. Стихотворение очень сильное, глубокое и трагическое.
155 В гимназии брата был концерт, на котором я выступала с чтением этого стихотворения. На концерте был и Маяковский. Дня через два после этого я встретилась с Маяковским у нас в передней. Рядом с ним стоял скромный белокурый гимназист — Сережа Медведев. Они оба были довольны моим репертуаром.
— Здорово вы читали, — сказал Маяковский, — сильно… Наш Медведев дрожал как в лихорадке: боялся, как бы вам, артистке императорских театров, не попало за это выступление, — и он расхохотался раскатистым мальчишеским смехом.
Я ему ответила:
— Погодите, не то еще будет, я теперь готовлю «Каменщика» Брюсова и «Море» Гессена — профессора Петербургского политехнического института.
Медведев и Маяковский тут же уговорили меня прочитать им мои новые работы. Стихотворение Гессена я помню не целиком и привожу часть текста:
Ночь бушует… На берег, на берег скорей!
Мчится буря на вольном просторе,
И на битву с позором и гнетом цепей
Высылает бойцов своих море!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беспощадные волны на черный утес
Налетают могучею ратью
И в предсмертной тоске, диким воплем угроз,
Предают исполина проклятью.
И шумит океан, необъятно велик,
И шумней и грозней непогода.
И сливается с ней мой восторженный крик:
Свобода! Свобода!
Молодежь была довольна. Маяковский заявил:
— Вот это уж лучше, чем умирающий лебедь Бальмонта102.
Помню, из комнаты брата, когда приходил к нему Маяковский, не раз доносились тюремные частушки, сочиненные студентами и дошедшие до гимназистов. Громкими молодыми голосами они распевали их. Некоторые частушки помню до сих пор:
В одиночном заключенье
Привыкали как могли.
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои.
156 Нас
заочно осудили,
Это в моду уж вошло.
Без меня меня женили,
Меня дома не было.
Трепов сам не понимает,
Кто попался, где, когда?
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда.
В дальний путь благополучно
Нас Зубатов снарядит.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит.
Вот Архангельск, вот Пинега,
Все болота да леса.
Пропадай моя телега,
Все четыре колеса.
После этих встреч с Маяковским-гимназистом прошло много лет. Я встретилась с ним вновь уже после революции. Это был 1918 год. Появилась книга Маяковского «Облако в штанах»103. Я купила ее и принялась читать. Это было очень трудно, и в то же время меня увлекла поэма, возникло большое желание включить ее в свой репертуар, но как подносить эти стихи слушателю, как их читать — не знала.
Я хотела услыхать, как сам Маяковский читает свои стихи. Тут мне помог случай. Как-то мартовским вечером я проходила мимо кинематографа «Форум» на Сухаревой-Садовой. Мне бросилась в глаза крикливая и яркая афиша «Вечер футуристов». Крупными буквами было напечатано: «Поэт Маяковский читает свои стихи». Я немедленно очутилась в зале. Народу было очень мало. Экран был опущен. Перед экраном, верхом на барьере, отделявшем оркестр от публики, с лорнетом в руках, сидел Бурлюк. Рядом с ним — кудрявый, белокурый, веселый, озорной Василий Каменский. На сцене, ярко выделяясь на белом фоне экрана, стоял Маяковский: горящие, огненные глаза, огромный, высокий — он читал свои стихи. Все в нем меня поразило. Все было ново и необычно: и мощь голоса, и красота тембра, и темперамент, и новые слова, и новая форма подачи.
Впечатление было огромное. Маяковский закончил. Я сидела в последних рядах. В публике раздались аплодисменты 157 и смешки. Два-три человека возмущенно встали и собрались уходить… И вдруг громкий окрик Маяковского:
— Эй, куда вы! Постойте! Смотрите, Гзовская к нам пришла! Не уходите! Она сейчас будет нам читать!
Я с места ответила:
— Владимир Владимирович, что вы! Я же ваших стихов не читаю.
Маяковский махнул рукой и, жестом призывая меня на эстраду, ответил:
— А все, что хотите.
Поднялся шум. Бурлюк и Каменский хлопают в ладоши:
— Просим, просим!
Публика присоединилась к ним.
Я вышла на эстраду. Маяковский был очень доволен неожиданным союзом. Ему было по душе смятение вокруг, нравилось, что вечер кончается так необычно. Я стала читать Блока, Андрея Белого, Игоря Северянина, «Деревню» Пушкина. А когда кончила, Владимир Владимирович заявил:
— Скоро вы и мои стихи от нее услышите. Гзовская будет их читать.
После окончания вечера Маяковский провожал меня домой, по дороге читал свои стихи. Мы условились о встрече на другой день, Маяковский обещал прийти почитать свои стихи и показать мне, как их надо читать.
На следующий день в передней раздался звонок. Вошел Маяковский. В комнате он казался мне еще больше и выше, чем в зале «Форума». Он весело сказал:
— Ну, вот и встретились снова.
И мы сразу же принялись за дело. Он встал у камина и начал читать.
Что он читал? «Послушайте!», «Мама и убитый немцами вечер», «Военно-морская любовь», «Вот так я сделался собакой», «Последняя петербургская сказка», «Облако в штанах».
Слова и форма — все было ново, захватывало и волновало.
Я робела, думая о том, как передам все то, что так чудесно умел передавать Маяковский. Впечатление у меня осталось очень сильное, но я сама еще не решилась при нем читать. Попробовала, но не была собою 158 довольна. Маяковский сказал: «Ну, для первого раза довольно. Я вижу, вам все так понравилось, что, вы увидите, у вас здорово получится. Я скоро зайду к вам опять, принесу что-нибудь совсем новое, что никто никогда не слыхал».
Дня через два опять пришел Маяковский — необыкновенно радостный и счастливый. Он встал посередине комнаты и прочитал свое новое стихотворение «Наш марш», Я была в восторге. Владимир Владимирович сказал:
— Ну, если вам нравится, в чем же дело? Читайте.
— Как же я буду читать? — ответила я. — Где же текст? Ведь он еще не напечатан?
Маяковский рассмеялся.
— Не велика трудность, текст здесь, — похлопал он себя по лбу. — Давайте, я его вам сейчас запишу. Но я рад, что вам понравилось. Ну, давайте карандаш.
Мне очень хотелось, чтобы он написал пером, но он выбрал на письменном столе цветной карандаш с синим и красным концами и начал писать. Писал быстро, не отрываясь. Четверостишие «Дней бык пег…» записывал, насвистывая ритм строк. На третьем четверостишии синий карандаш сломался. Он не стал его чинить и продолжал остальное дописывать красным. Поэтому половина стихотворения написана красным карандашом, половина — синим. В конце он сделал поправку: написал сперва «Бодрость, пей и пой», потом зачеркнул эту строку и переделал на «Радость, пей и пой»104.
Написав текст стихотворения, Маяковский стал меня тут же учить, как надо читать его.
Я взяла слишком громко и женским голосом, получился крик. Как же схватить силу и мощь и не впадать в крик?
Маяковский сказал:
— Дело не в силе и громкости голоса. Давайте весь ваш темперамент, а голос ваш не подкачает.
Мы стали искать, как достигнуть такой силы. Во-первых, надо было разобраться в словах, расшифровать их смысл. Что значит «медленна лет арба»?
— Как это — лет арба? — спросила я, — когда говоришь — непонятно.
Маяковский серьезно посмотрел на меня и ответил:
— Вам же у Пушкина «телега жизни» понятна. Почему же вам непонятна у меня «арба лет»? Разве не 159 ясно? Надо читать без декламации, просто, от сердца. Все дойдет.
Я так и сделала. Результат получился вполне положительный. Он остался доволен, и тут же решили: в первом большом концерте я прочитаю «Наш марш». Других авторов я читать не буду, а из стихов Маяковского прочитаю еще «Военно-морскую любовь», «Петербургскую сказку» и «Сказку о красной шапочке».
Вскоре я выступила с этой программой на концерте, организованном в помещении бывшего Камерного театра в помощь жертвам войны105.
Масса народу… публика разная… Молодежь много хлопает и кричит «бис». Одновременно раздаются свистки и шиканье, возгласы: «Гзовская, что за дрянь вы читаете!»
Маяковский выходит к рампе и отвечает в зрительный зал:
— Это не дрянь, это я, Маяковский, автор, поэт, — сочинил. А вы просто понять не можете. Жаль мне вас, очень жаль.
Тут началось что-то невообразимое. Часть партера вскочила, собираясь уходить, другая часть — молодежь — бежит к рампе и бешено хлопает. Сверху крики «бис». Под этот шум мы с Маяковским уходим под руку за кулисы.
Я одна вернулась к публике и на конец прочитала «Военно-морскую любовь». Это стихотворение приняли все, и скандал прекратился. Маяковский был рад, что я в этот вечер, кроме его стихов, никаких других не читала.
— Благодарю вас, что в программе не было салата-оливье, — сказал он.
После этого я часто читала стихи Маяковского на концертах, выступала вместе с ним на мебельной фабрике им. Шмидта, на Трехгорной мануфактуре. Рабочая аудитория принимала Маяковского очень хорошо.
Однажды я участвовала в концерте, организованном для воинских частей в Кремле в Митрофаньевском зале. Это было в 1919 году 23 февраля, в день Красной Армии. На концерте присутствовал Владимир Ильич. Он сидел в первом ряду, сложив руки на груди, и внимательно смотрел на все происходившее на сцене.
Программа состояла из ряда вокальных номеров, а после моего выступления со стихами выступила танцовщица-босоножка 160 Элли Рабеиек с ученицами своей школы. Они танцевали под полонез Шопена революционный марш с красными знаменами. Движения их были наступательные, вперед, на авансцену. Об этом номере я упоминаю потому, что в воспоминаниях В. Бонч-Бруевича говорится, что Гзовская скакала по сцене. Этого не было, скакала и наступала с флагом Элли Рабенек. В. Бонч-Бруевич запамятовал106.
В этот вечер в моей программе были стихи Пушкина, а закончила я стихотворением Маяковского «Наш марш». Как сейчас, вижу слегка прищуренные глаза Владимира Ильича, смотревшие внимательно на меня во время моего чтения.
По окончании концерта в комнате рядом с залом был подан чай, и тут произошел мой разговор о Маяковском с Владимиром Ильичом. Он спросил: «Что это вы читали после Пушкина? И отчего вы выбрали это стихотворение? Оно не совсем понятно мне… там все какие-то странные слова». Я отвечала Владимиру Ильичу, что это стихотворение Маяковского, которое он доверил мне исполнять. Непонятные слова я старалась объяснить Владимиру Ильичу так же, как мне объяснял это стихотворение сам Маяковский.
Владимир Ильич сказал мне: «Я не спорю, и подъем, и задор, и призыв, и бодрость — все это передается. Но все-таки Пушкин мне нравится больше, и лучше читайте чаще Пушкина». Никакого возмущения или беспощадной критики поэзии Маяковского в тот вечер я от Владимира Ильича не слыхала107.
161 С. Д. Спасский
МОСКВА108
Незадолго до Октябрьских дней в Москву приехал Василий Каменский. Он устроил открытый вечер в большой аудитории Политехнического музея. Выглядел он бодро и весело. Напрямик заявил о своем сочувствии большевикам. Разумеется, в его формулировках многое отдавало анархическим бунтарством. Но в тот период у большинства деятелей искусства политическое мировоззрение только начало определяться. И часто важен был непосредственный отклик на события. За что ты стоишь: за кадетскую программу, за керенщину или против временного правительства, за свержение буржуазии, за немедленный мир.
Каменский читал «Стеньку Разина»109, приобретшего теперь новый смысл. Надо уничтожить социальное неравенство. Долой богатых, да здравствует власть бедняков!
Каменский объявил, между прочим, что в ближайшем времени в Москве откроется кафе поэтов. Там будут выступать футуристы. И пригласил публику приходить туда.
Кафе открылось110. Вскоре после Октябрьской революции я отправился месяца на два в Самару и в Москву вернулся в начале января.
Я знал от товарищей, что кафе действует.
Маяковский там бывает всегда.
Трамваи, работавшие с перебоями, окончательно иссякали часам к девяти. Постояв у Смоленского рынка, я двинулся на Тверскую пешком. Город освещался слабо. Подъезды наглухо заколочены. Изредка проскальзывали сани, подскакивая, торопился автомобиль.
162 Не связанная трамваями Москва представлялась расползшейся и громадной. Расстояния приобрели первобытную ощутимую протяженность.
Сколько раз я проделал этот путь. Я выработал технику сокращений, пользуясь переплетениями переулков. Знал, где надо менять тротуары, под каким углом пересекать перекрестки. Выступы фасадов, впадины дворов, резьба на воротах и оградах — осязаемым пешеходным знанием города я успел тогда овладеть.
Но в тот вечер я шел наугад. Торопился, боясь опоздать.
Кафе помещалось на Настасьинском. Криво сползающий вниз переулок глубоко уходил в темноту. Фонарь дремал на стержне, воткнутом в стену. Под ним — низкая деревянная дверь, прочно закрашенная в черное. Красные растекающиеся буквы названия. И змеевидная стрелка.
Я пришел слишком рано, не зная местных обычаев. Дощатая загородка передней. Груботканый занавес — вход.
И вот — длинная низкая комната, в которой раньше помещалась прачечная. «Как неуклюжая шкатулка, тугой работы кустаря»111. Земляной пол усыпан опилками. Посреди деревянный стол. Такие же кухонные столы у стен. Столы покрыты серыми кустарными скатертями. Вместо стульев низкорослые табуретки.
Стены вымазаны черной краской. Бесцеремонная кисть Бурлюка развела на них беспощадную живопись. Распухшие женские торсы, глаза, не принадлежащие никому. Многоногие лошадиные крупы. Зеленые, желтые, красные полосы. Изгибались бессмысленные надписи, осыпаясь с потолка вокруг заделанных ставнями окон. Строчки, выломанные из стихов, превращенные в грозные лозунги: «Доите изнуренных жаб»112, «К черту вас, комолые и утюги»113.
Между тем в кафе было тихо. Небольшая группа в углу. Кусиков, цепкий, тонкий, горбоносый. Елена Бучинская — актриса и чтица. Еще два-три завсегдатая. Я с ними тогда не был знаком.
Я уселся за длинным столом. Комната упиралась в эстраду. Грубо сколоченные дощатые подмостки. В потолок ввинчена лампочка. Сбоку маленькое пианино. Сзади — фон оранжевой стены.
163 Уже столики окружились людьми, когда резко вошел Маяковский. Перекинулся словами с кассиршей и быстро направился внутрь. Белая рубашка, серый пиджак, на затылок оттянута кепка. Короткими кивками он здоровался с присутствующими. Двигался решительно и упруго. Едва успел я окликнуть его, как он подхватил меня на руки. Донес меня до эстрады и швырнул на некрашеный пол. И тотчас объявил фамилию и что я прочитаю стихи.
Так я начал работать в кафе. В тот же вечер Бурлюк и Маяковский назначили мне постоянную плату. Шестьдесят три следующих дня ходил я сюда без прогулов.
Кафе поначалу субсидировалось московским булочником Филипповым. Этого булочника приручал Бурлюк, воспитывая из него мецената. Булочник оказался податлив. Он производил на досуге стихи. В стихах чувствовалось влияние Каменского. Булочник издал на плотнейшей бумаге внушительный сборник «Мой дар». Дар был анонимным.
Впоследствии, за спиной всех поэтов, кафе откупил примазавшийся к футуризму, величавший себя «футуристом жизни», некий Владимир Г<ольцшмидт>. Это была одна из ловких операций проповедника «солнечной жизни». Он поставил всех перед совершившимся фактом, одним ударом заняв главные позиции. Помимо старшей сестры его, оперной певицы, еще раньше подрабатывавшей в кафе, за буфетной стойкой появилась его мамаша, за кассу села младшая сестра. В тот вечер Маяковский был мрачен. Обрушился на спекулянтов в искусстве. Г<ольцшмидт> пробовал защищаться, жаловался, что никто его не понимает. Публика недоумевала, не зная, из-за чего заварился спор. Бурлюк умиротворял Маяковского, убеждая не срывать сезон.
Но кто бы ни владел предприятием, хозяйство строилось так: было несколько постоянных сотрудников, обслуживавших каждый вечер эстраду. Поэты — Маяковский, Каменский, Бурлюк. Вышеупомянутая певица, «поэт-певец» Аристарх Климов. В этот штат включился и я.
Публика съезжалась поздно. Главным образом, после окончания спектаклей. Программа сохранялась 164 постоянная. Два-три романса певицы и Климова. От меня требовалось два стихотворения. Маяковский — глава из только что написанного «Человека», «Ода Революции» и отдельные стихотворения, Каменский демонстрировал «Стеньку Разина», Бурлюк — «Утверждения бодрости» и «Мне нравится беременный мужчина…»114
Такова схема каждого вечера. Схема достаточно скудная. Что ж заставляло разноплеменную публику протискиваться в узкую дверцу кафе? Буржуи, дотрачивающие средства, анархисты, актеры, работники цирка, художники, интеллигенты всех мастей и профессий. Многие появлялись тут каждый вечер, образуя твердый кадр «болельщиков». С добросовестным, неослабевающим упорством просиживали от открытия до конца.
Дело в том, что ни одно собрание не походило на предыдущие и последующие.
Маяковский и Бурлюк появлялись, когда публики накопилось немало. Уже выполнены романсы певцами. Прочел загадочные стихи Климов. Кое-кто из молодых поэтов, поощренный лозунгом «эстрада всем», поделился рифмованными чувствами. Но вечер не вошел в колею. Публика скучает и топчется, загнанная в это аляповатое стойло. Пожалуй, пора расходиться.
Но вот вошел Маяковский, не снимая кепки. На шее большой красный бант. Маяковский пересекает кафе. Он забрел сюда просто поужинать. Выбирает свободное место. Если места ему не находится, он садится за стол на эстраду. Ему подано дежурное блюдо. Он зашел отдохнуть.
Иногда с ним рядом Бурлюк. Подчас Бурлюк и Каменский отдельно. Маяковский не замечает посетителей. Тут нет ни малейшей игры. Он действительно себя чувствует так. Он явился провести здесь вечер. Если кому угодно глазеть, что ж, это его не смущает. Папироса ездит в углу рта. Маяковский осматривается и потягивается. Где бы он ни был, он всюду дома. Внимание всех направляется к нему.
Но Маяковский ни с кем не считается. Что-нибудь скажет через головы всех Бурлюку. Бурлюк, подхватив его фразу, подаст уже умышленно рассчитанный на прислушивающуюся публику ответ. Они перекидываются словами. Бурлюк своими репликами будто шлифует нарастающий вокруг интерес. Люди, как бы через 165 невидимый барьер, заглядывают на эту происходящую рядом беседу. Сама беседа является зрелищем. Но внутрь барьера не допущен никто.
И это для многих обидно. Многим хочется выказать остроумие. По столикам перебегают замечания. Бурлюк взвешивает, дать им ход или нет.
Особенно обидно тому, кто чувствует свое право на внимание. Кто сам, например, артист. Маяковскому следует его знать. Такое безразличие унизительно…
И вдруг Маяковский обернулся.
Он даже поздоровался с артистом, и тот польщенно закивал головой. Закивали головами другие, ловя благорасположенность Маяковского. А тут поднялся Бурлюк и самыми нежнейшими трепетными нотами, с самым обрадованным видом делится с публикой вестью:
— Среди нас находится артист такой-то. Предлагаю его приветствовать. Он, конечно, не откажется выступить.
Публика дружно рукоплещет.
Артист всходит на трехаршинные подмостки, словно приглашенный на лучшую сцену.
Отказов не бывало никогда.
Вот забрел сюда тенор Дыгас, тогда гремевший у Зимина. Ограниченная коробка кафе не вмещает его массивный голос. Вот извлечена балетная пара и без соответствующих костюмов покорно силится себя проявить. Немного упрямится белесый, безбровый Вертинский, ссылаясь на отсутствие аккомпаниатора. Он мнется под взглядом Маяковского и наконец замирает, сжав кисти протянутых вперед рук. Картаво, почти беззвучно декламирует, знакомя публику со свежим, еще не пущенным в продажу изделием:
Ну, конечно, Пьеро не присяжный поверенный,
Он печальный бродяга из лунных гуляк,
И из песни его, даже самой умеренной,
Не сошьете себе горностаевый сак.
А вот двинулась цирковая ватага. Или Хмара из Художественного театра читает «Пир во время чумы».
Бурлюк не ослабляет руководства, умело приноравливаясь к посетителям. Если налицо Виталий Лазаренко, пущена в ход тема «футуристы и цирк». Если пришел кто-нибудь из Камерного театра, готов диспут о 166 «Короле-арлекине»115. Сидят за столиками несколько моряков, — исполняется Климовым «Песенка о мичмане». Публика подхватывает припев. Бурлюк дирижирует лорнетом.
Любить двух сразу
Нельзя никак, —
громыхают нестройные голоса.
— Можно, — кричит Василий Каменский.
И под прикрытием освеженной беседы, неизменный «Беременный мужчина» приобретал каждый раз как бы новые наружность и платье.
Маяковский читал в заключение. Наспорившаяся, разгоряченная публика подтягивалась, становилась серьезной. Каждый сжимался, как бы вбирая в себя свои растрепавшиеся переживания. Еще слышались смешки по углам. Но Маяковский оглядывал комнату.
— Чтоб было тихо, — разглаживал он голосом воздух. — Чтоб тихо сидели. Как лютики.
На фоне оранжевой стены он вытягивался, погрузив руки в карманы. Кепка, сдвинутая назад, козырек резко выдвинут над лбом. Папироса шевелилась в зубах, он об нее прикуривал следующую. Он покачивался, проверяя публику поблескивающими прохладными глазами.
— Тише, котики, — дрессировал он собравшихся.
Он говорил угрожающе вкрадчиво.
Начиналась глава из «Человека», сцена вознесения на небо.
Слова ложились не громко, но удивительно раздельно и внятно. Это была разговорная речь, незаметно стянутая ритмом, скрепленная гвоздями безошибочных рифм. Маяковский улыбался и пожимал плечами, пошучивая с воображаемыми собеседниками:
«Посмотрим, посмотрим. Важно живут ангелы, важно».
Один отделился
и так любезно
дремотную немоту расторг:
«Ну, как вам,
Владимир Владимирович,
нравится бездна?»
И я отвечаю так же любезно:
«Прелестная бездна.
Бездна — восторг!»
167 И публика улыбается, ободренная шутками. Какой молодец Маяковский, какой простой и общительный человек. Как с ним удобно и спокойно пройтись запросто по бутафорскому «зализанному» небу.
Но вдруг повеяло серьезностью. Рука Маяковского выдернута из кармана. Маяковский водит ею перед лицом, как бы оглаживая невидимый шар. Голос словно вытягивается в длину, становясь протяженным и непрерывным. Крутое набегание ритма усиливает, округляет его. Накаты голоса выше и выше, они вбирают в себя всех слушателей. Это значительно, даже страшновато, пожалуй. Тут присутствуешь при напряженной работе. При чем-то, напоминающем по своей откровенности и простоте процессы природы. Тут присутствуешь при явлении откровенного, ничем не заслоненного искусства. Слова шествуют в их незаменимой звучности:
Я счет не веду неделям.
Мы,
хранимые в рамах времен,
мы любовь на дни не делим,
не меняем любимых имен.
И слушатели, растревоженные, затронутые в самом своем личном, как бывает всегда при встрече с подлинной поэтической правдой, тянутся, подчиненные Маяковским, благодарят его безудержной овацией.
Дальше шло в зависимости от настроения. Иногда разгон брался большой. Тогда читалась хроника «Революция» или недавно написанная «Ода»116. Реже внедрялись отрывки из «Облака». Однажды, запинаясь, заглядывая в записную книжку, Маяковский произнес еще не остывшие, только что приготовленные:
Четыре.
Тяжелые, как удар.
«Кесарево кесарю — богу богово»117.
Иногда же все поворачивались в сторону юмора. Ярко и звучно, с играющим веселым задором прочитывались «Критик»118, или «Железка»119, или «Сказка о кадете»120, или «Военно-морская любовь», или ряд других мастерских пустяков, вроде «Вы мне мешаете — у камыша идти»121. Ценя неожиданно образующуюся рифму, Маяковский извлекал ее со сверкающей легкостью. Рифмы разрастались в эпиграмму. Иногда, наоборот, каламбур выращивал рифму, 168 Маяковский разбрасывал рифмы щедро, подчас, как серпом, подрезая противников.
Есть много вкусов и вкусиков.
Одному нравлюсь я, а другому Кусиков.
Или:
Поэт Гурий Сидоров,
Не носи даров.
Или:
Искусство строится на «чуть-чуть», на йоте,
Помните это, поэтесса Панаиотти.
Или хлопнул однажды по Климову, когда в кафе пришел композитор Рославец, писавший музыку на тексты футуристов и оказавшийся Климову неизвестным:
Сколько лет росла овца
И не слыхала про Рославца.
Однажды кафе посетил Игорь Северянин. Недолгий период он «сочувствовал» революции и разразился антивоенными стихами. Это не помешало ему вскоре перекочевать за границу и навсегда порвать с российской действительностью. Но тогда пожинал он здесь последние лавры, призывая к братанию и миру. В военной гимнастерке, в солдатских сапогах, он прибыл обрюзглый и надменный. Его сопровождала жена — «тринадцатая и, значит, последняя»122, заикающийся, взлохмаченный ученик, именовавшийся почему-то «Перунчиком»123. И еще какие-то персонажи. Всю компанию усадили за столиком на эстраде. Маяковский поглядывал на них искоса. Однако решил использовать их визит.
Он произнес полушутливую речь о том, что в квартире нужны и столовая, и спальня, и кабинет. Ссориться им нет причины. Так же дело обстоит и в поэзии. Для чего-нибудь годен и Северянин. Поэтому попросим Северянина почитать.
Северянин пустил вперед Перунчика. Тот долго представлялся публике. Читал стихи Фофанова и Северянина, посвященные ему самому: «“Я хочу, чтобы знала Россия, как тебя, мой Перунчик, люблю”124. Меня одобрили два гениальные поэта». — Все эти подпорки Перунчику 169 не помогли. Опустившийся, диковатый и нетрезвый читал он неинтересно и вяло.
Был пьян и сам Северянин. Мутно смотря поверх присутствующих в пространство, выпевал въевшийся в уши мотив. Казалось, он не воспринимает ничего, механически выбрасывая хлесткие фразы. Вдруг покачивался, будто вот упадет. И, не сказав ни слова прозой, выбрался из кафе со всей компанией.
Известный организатор поэтических вечеров Долидзе решил устроить публичное «состязание певцов». Вечер назывался «выборы короля поэтов». Происходил он в Политехническом125. Публике были розданы бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Выступать разрешалось всем. Специально приглашены были футуристы.
На эстраде сидел президиум. Председательствовал известный клоун Владимир Дуров.
Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот, Маяковский выдавался над толпой. Он читал «Революцию», едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.
Но «королем» оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и «отдельный».
— Я написал сегодня рондо, — процедил он сквозь зубы вертевшейся около поклоннице.
Прошел на эстраду, спел старые стихи из «Кубка»126. Выполнив договор, уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.
— Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.
Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский.
170 «Король шутов», как назвал себя Дуров, объявил имя «короля поэтов».
Третьим был Василий Каменский.
Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул127. А футуристы устроили вечер под лозунгом «долой всяких королей»128.
Жизнь кафе шла своим чередом. Вылазки в большие аудитории заканчивались возвращением в продолговатую раскрашенную пещеру. Выполнялась установленная программа. Публика принимала в ней участие. Внешне выглядело все веселым и согласным. Но все противоречия времени отражались в этой капле действительности.
За столиками сидели непримиримые враги. С одной стороны — представители той молодежи, которая завтра вольется в красноармейские полки. Скоро встречу я одного из таких поэтов на Арбатской площади в тулупе и с походной сумкой: «Надо сражаться, еду на фронт. Теперь не время писать стихи». С Арбатской площади он дошел до Брянского вокзала и в Москву не вернулся никогда. Он остался на полях Украины с пулей, застрявшей в теле. И многие будут вспоминать потом голос Маяковского, лежа в окопах или читая лекции в холоде нетоплевных красноармейских казарм.
Однако в кафе пребывают и те, кто завтра спешно будут выправлять документы, доказывающие их украинское происхождение, кому будет казаться спасителем гетманский неустойчивый орел. Буржуазия, спешно спекулирующая перед тем, как оставить Москву. Молодые люди со следами погонов на шинелях, передающие друг другу новости о Корнилове. Один из них, лысоватый, затянутый в черкеску, втихомолку хвастает, что он адъютант великого князя. Подливая в чай водку из принесенного флакона, он посмеивается и пошучивает с соседями: «Стрельба скоро начнется. Или они меня, или я их. А пока послушаем стихи».
Сюда просачивалась мутная масса — люди, довольно решительные на первый взгляд. С револьверами за поясом, обвязанные патронташами, кто в студенческих 171 тужурках, кто в гимнастерках. Они величали себя анархистами, проповедовали, шумели, приветствовали, зазывали в какой-нибудь захваченный ими особняк.
И такая же двусмысленная пестрота была и среди выступающих на эстраде. Лозунг «эстрада всем» давал простор для всевозможных вылазок. Вот читает поэт, автор сборника, называвшегося «Сады дофина». Сборник посвящен какому-то великому князю. Правда, наборщики отказались набрать титул. В посвящении значится только имя и отчество, но они расшифровываются легко. В одном из стихотворений некий маркиз возглашает с эшафота: «Проклятье черни». Поэт картаво декламирует, перебирая янтарные четки129.
Разумеется, и люди другого толка обитали в многослойной атмосфере кафе. Большая группа поэтической молодежи, восторженно влюбленной в Маяковского. Когда приехали друзья Маяковского из Петрограда, Маяковский устроил своей армии смотр. По очереди выпускал поэтов, каждого соответственно представляя:
— Вот человек, не очень заметный на первый взгляд. Но его бледное лицо и футуристический воротник говорят, что он незаурядная фигура.
— Тарас Мачтет — стихи прочтет, — выговаривал Маяковский для рифмы «ё» как «е».
— А вот читает такой-то… Сей остальной из стаи славной Маяковского орлов. Только с размером неладно.
В один из метельных вечеров в кафе вошли продавцы газет. Студент и две девушки, по виду, вероятно, курсистки. Как выяснилось, это сторонники учредительного собрания, и газета их издана каким-то комитетом, агитирующим за разогнанного «хозяина земли русской». Бурлюк купил все газеты оптом.
Затем он поднялся на эстраду, разорвал газеты, швырнул их и растоптал.
— Мы не станем поддерживать мертвецов.
Продавцы кричали, часть публики возмущалась. Маяковский одобрил Бурлюка, назвав себя безоговорочно большевиком.
В марте группой, объединенной кафе, был издан номер «Газеты футуристов». Номер оказался единственным. В нем статьи, манифесты, стихи130.
172 Это была первая газета, расклеенная на стенах Москвы. Маяковский, Бурлюк и Каменский заполняют ее на три четверти. Из стихов Маяковского — «Революция» и впервые напечатанный «Наш марш».
Декларации еще выглядят двойственно. Тут и обычная футуристская самоуверенность: «Мы — первая и единственная в мире федерация революционного искусства». «Мы вожди российского футуризма — революционного искусства молодости». Тут взаимное коронование в гении. Но рядом пробивается иное, нечто вроде чувства растерянности, попытки договориться с новой аудиторией.
Маяковский решительней всех. Бурлюк словно осторожно примеряет, что футуризму может дать новая власть. Маяковский поворачивается к рабочим, запрашивая их в «Открытом письме»:
«К вам, принявшим наследство России, к вам, которые (верю!) завтра станут хозяевами всего мира, обращаюсь я с вопросом: какими фантастическими зданиями покроете вы место вчерашних пожарищ? Какие песни и музыка будут литься из ваших окон? Каким Библиям откроете ваши души?»
Адрес найден, обращение послано. К нему присоединено объявление:
«Летучая федерация футуристов — ораторов, поэтов, живописцев — объявляет: бесплатно выступаем речами, стихами, картинами во всех рабочих аудиториях, жаждущих революционного творчества».
Футуристы ждут приглашений. Но послы не идут ниоткуда. И вот возникает удивление. Признания пока еще нет.
«Удивляемся тому, что до сих пор во всей демократической прессе идет полное игнорирование наших революционных произведений».
Очевидно, остается самим двинуться в массы. Расти вместе с пролетариатом.
Маяковский делает этот шаг.
Однажды в кафе приехал Луначарский131. Он сидел в стороне за столом, как бы определяя полезность и пригодность происходившего. Центр всего совершающегося в тот вечер, само собой, переместился к нему. Маяковский занял эстраду и долго с нее не спускался. Он показывал свою работу с достоинством и без всяких внешних 173 прикрас. Он словно стоял за станком, объясняя свое производство. Перед одним из мастеров революции он раскрывал свое мастерство. И Луначарский встал отвечать.
Он говорил уверенно и логично, с полным спокойствием человека, владеющего целостным мировоззрением. Он обладал всеми средствами убеждения и доказывал совершенно просто, расчленяя мысль до конца. Он говорил, вполне воздерживаясь от поучений, но вместе с тем выглядел знающим больше других. Вышло так, что он не расспрашивает, а сам читает неопровержимую лекцию. Он исследовал характер футуризма. Призывал отбросить внешнюю мишуру, ненужную и чуждую массам.
То была деловая критика, с которой впервые встретился футуризм.
Этот период в кафе проходил под знаком «Человека». Главы поэмы читались Маяковским каждый вечер. Знакомые, никогда не теряющие выразительности, интонации. Они внедрились в меня навсегда.
Поэма не помещалась в стенах кафе. Маяковскому стали тесны эти ежевечерние неразборчивые скопища. Маяковский решил прочесть «Человека» в Политехническом132. Город оклеен цветными тоненькими афишами.
— Хожу по улицам, как по собственной квартире, — отметил Маяковский, поднявшись по Тверской, всеми фасадами повторявшей его имя.
В Политехническом он был внешне спокоен. Приступает к подаче текста без всяких предварительных слов. Вступление. Глава за главой. Умело распределяет голосовые силы. Чем дальше, тем звук резче и горячей. Толпа слушает, почти не дыша.
Маяковский кончил. На эстраду вскарабкался Бурлюк. Ему надо закрепить впечатление. Увидя сидящего в первом ряду Андрея Белого, Бурлюк приглашает его говорить. Белый отнекивается, но от Бурлюка не спастись. Белый поднимается, потирает руки, оглядывается.
Белый и сам превосходный оратор, но держится, на первый взгляд, застенчиво. Он говорит, словно думает вслух, и передвигается вдоль эстрады легкими, танцующими шагами. Маяковский смотрит на него сверху вниз и слушает очень внимательно. «Уже то, что Маяковский 174 читает наизусть целый вечер, и так превосходно читает, вызывает в вас удивление». Белый отмечает значительность темы. «Человек — сейчас тема самая важная. Поиски Маяковского — поиски новой человеческой правды». Белый хвалит. Бурлюк разжигает обсуждение дальше.
«Человек» читался и в домашней обстановке в одной из квартир, где бывал Маяковский. Было поздно. Кто-то из гостей не знал поэмы. Маяковский согласился прочесть. За окнами мочь. Купола Страстного монастыря смутно светлели, усыпанные снежком. В гостиной светила настольная лампа. Вся комната обтянута тенями. Чернел тяжелый остров рояля. Маяковский стоял у кресла с высокой спинкой.
Читал он вполголоса и очень вдумчиво. Почти не двигаясь, словно беседовал сам с собой. Казался он очень высоким в сравнительно небольшом помещении. Угрюмоватым и почему-то одиноким среди сумеречного уюта комнаты.
Потом спускались мы по темной лестнице, не разговаривая. Третьесортный актер сунулся к Маяковскому с замечанием:
— Вы неправильно произносите слово солнце. Надо говорить сонце, а не солнце.
Голос Маяковского раздался из темноты:
— Если я скажу завтра «соньце», вы все должны будете так говорить.
— Вот как! — опешил актер.
«Человека» удалось издать. Вышло и второе издание «Облака», на этот раз без цензурных пропусков133.
Маяковский принес книги в кафе. Он смотрел на толщину корешков и радовался плотности томиков.
— Люблю, когда корешок толстый, и чтоб фамилия на корешке.
Он продавал их здесь и в Политехническом, мгновенно придумывая веселые надписи. Или просто подписывал фамилию и рекламировал возросшую от этого ценность книги. Несколько раз я помогал ему мести «товар» из Политехнического или из гостиницы, где он жил. Номер гостиницы в Салтыковском переулке выглядел голо и необжито.
Когда шли мы после выступлений по Москве, Маяковский, только что оживленно беседовавший с публикой, 175 становился непроницаемо молчалив. Он шагал, обтянув горло шерстяным кашне, концы которого свисали на спину и грудь. Зажав сверток с книгами под мышкой, промеривал улицы широкими шагами. Невозможно было нарушить его молчание. Слова словно отскакивали от него. И казалось, не бывает на свете более замкнутых, более суровых людей.
— Я никогда не оставался без денег, — однажды весело расхвастался Маяковский. — Вот, посмотрите, как я одевался. — Он вынул фатоватую фотографию, где стоял он, украшенный цилиндром. — Я никогда никому не завидовал. Но мне хотелось бы сниматься для экрана.
И он со вкусом расписал с эстрады все удовольствия такого занятия.
— Хорошо бы сделаться этаким Мозжухиным.
Возглас Маяковского был услышан хозяевами кинофирмы «Нептун».
Это было семейство Антик, издателя знаменитой некогда «Универсальной библиотеки». Семейство посещало кафе — отец, мать и сын. Они увлекались Маяковским и по-своему любили его.
— У него замечательная внешность для экрана, — убежденно говорил мне Антик. — Он мог бы сделать блестящую карьеру.
Маяковского пригласили работать.
Он сам соорудил сценарий по «Мартину Идену» Джека Лондона. Эту отличную, многим родственную Маяковскому и очень любимую им историю он перекроил на русский лад. Мартин превратился в футуриста и вел борьбу с академиками. В одном из кадров он врывался в их среду и свергал бюст Пушкина.
Вечерами Маяковский рассказывал о съемках. Приносил снимки, радовался, что его портрет в роли Ивана Нова помещен в театральном журнале134.
Кусок действия происходил в кафе.
Нас пригласили на окраину Москвы, в расположенное там ателье. Нас ожидало там кафе поэтов, воспроизведенное из фанеры, расписанной соответственно Бурлюком.
Был ранний весенний денек, когда снег намокал и таял. Пропитанный водой, он лежал на незамещенной 176 земле двора. Бучинская сбросила обувь и побежала по теплым проталинам. Всем было весело и необычно. Никто из нас не попадал раньше на съемки.
Маяковский чувствовал себя хозяином. Удивительно подходило к нему все это производственное неустройство обстановки. Дощатые экраны, попадающиеся на пути. Огромные шлемы юпитеров с толстыми проводами, путавшимися под ногами. Рабочие что-то сколачивали и передвигали. Часть навеса неожиданно обрушилась, едва не ударив одну маленькую поэтессу. Маяковский подхватил ее на руки и вынес, будто из горящего дома. Довольный, деятельный, ко всем расположенный, он наполнял своим присутствием павильон.
Режиссер рассадил нас за столиками.
Было забавным это повторение привычного, перенесенного в новую область. Будто события, которые вспоминаешь. Они и действительны, и вместе с тем не существуют. Напряженные голубоватые лучи с шипением накрыли столы.
Мы разговаривали, смеялись и чокались. Бучинская танцевала на скатерти. Чтобы не сбиться с ритма, она читала стихи Каменского под вламывающуюся сбоку команду режиссера. В кафе вошел Маяковский. Мы приветствуем его, размахивая руками. Наши голоса не попадут на экран, но мы и не нуждаемся в этом. Мы приветствуем живого Маяковского, а не выдуманного героя картины. Да и он сам в шелестящем огне прожекторов движется, нисколько не изменившийся. Он изображает себя самого. Та же кепка, тот же бант, папироса. Только разве чуть медленней разворачиваются жесты под все проницающим глазом объектива, сосредоточившим в себе внимание будущих зрителей.
Потом снимали нас отдельными группами. Заставляли выступать на эстраде135.
Картина называлась «Не для денег родившийся». Я в прокате ее не видел136.
Программа в кафе оканчивалась. Задержавшись, потолковав о делах, мы направлялись по домам. Неотделимы от жизни кафе эти поздние московские путешествия. Темнота в городе настолько привычна, что, когда однажды почему-то Тверской бульвар был освещен, было 177 страшно идти по его дорожкам. Неприятно, что ты отовсюду заметен.
Иногда возле кафе на Тверской сразу же встречали прохожих конные патрули. Красная гвардия проверяла документы. И дальше идешь заглохшей Москвой мимо накрепко заколоченных, заваленных дровами подъездов.
Гулко звучат шаги. Неподалеку загрохали выстрелы. Сани летят Спиридоновкой. Извозчик приостанавливается и предупреждает:
— Никитской не ходите. У Никитских ворот стрельба.
Но Никитскую нужно пересечь.
Из-за угла выныривает автомобиль. Фонари потушены. Стремительный черный корпус. Тишина. Неметеный снег под ногами. Огромные, словно вымершие дома.
И только прекрасный многоколонный особняк сияет на Новинском бульваре, как длинный фонарь. Кажется, что внутри бал. Тени людей скользят за желтыми высокими стеклами. Вчера особняк был темен и пуст.
У Смоленского рынка вздрагивает костер. Сгрудились люди. Красные отблески на лицах, на папахах, на ружейных стволах. Это красногвардейский патруль. Здесь можно остановиться и передохнуть.
178 Л. А. Гринкруг
«НЕ ДЛЯ ДЕНЕГ РОДИВШИЙСЯ»137
В декабре 1917 года, вскоре после освобождения от действительной военной службы, Маяковский приехал из Петрограда, где он провел военные годы, в Москву. Он много говорил о кинематографе, о своем желании осуществить наконец то, о чем он и раньше постоянно думал.
Увлечение кино для Маяковского в эту пору было не случайным. Ведь еще в 1913 году, когда русская кинематография только начинала разворачиваться, Маяковский писал в «Кине-журнале». Еще тогда он говорил о «культурной роли кинематографа», о «новом искусстве актера», о будущем кинематографии138. Он смотрел далеко вперед, видя то, чего не видели другие, хорошо понимая, какие необыкновенные возможности несет с собой это самое молодое из искусств. Но вместе с тем он понимал, что современное состояние кино ничего нового искусству дать не может.
Вот почему, уже через несколько месяцев после Октябрьской революции, Маяковский снова возвращается к мыслям о кинематографии.
По свойственной ему жадности к работе, заинтересованности и желанию во что бы ни стало сделать все по-новому, он, никому не доверяя, все хочет делать сам — писать сценарий, быть режиссером, играть главную роль, делать рекламные плакаты и т. д. и т. д.
Однако в тот период это было не так просто. Декрет о национализации кино вышел значительно позже, производство 179 находилось в частных руках, и, по существу, перемен тогда в кинематографии после революции еще не произошло. Такое положение представляло значительные трудности для осуществления того, что хотел сделать в кинематографии Маяковский.
Прежде всего нужно было решить организационные вопросы и в первую очередь найти фирму, которая согласилась бы предоставить павильоны и финансировать картину с участием Маяковского: он был хорошо известен как новатор, имеющий на все свои собственные взгляды, человек глубоко принципиальный, не терпящий в искусстве никаких компромиссов.
А поскольку Маяковский выступал в кинематографии впервые, нужно было ему поверить на слово. Дело было рискованное!
Бродя по улицам Москвы, мы много говорили на эти темы, обсуждали все возможности и думали, как бы все-таки это осуществить. Наконец мы вспомнили. У нас были знакомые, муж и жена Антик, владельцы кинофирмы «Нептун». Они хорошо относились к Маяковскому, верили в его талант и, когда он рассказал им о своем желании принять участие в съемках картины, заинтересовались этим, предложили ему написать сценарий и сыграть главную роль, обещая поставить его сценарий в своем павильоне в Самарском переулке.
Они поверили ему на слово, понимая, конечно, что одно имя Маяковского — лучшая реклама для фильма и что затраченные деньги вернутся с лихвой. Он был для них той «звездой», о которой мечтали тогда все кинопроизводственники и на которых строилась в те времена кинематография.
Для первой картины Маяковский выбрал роман Джека Лондона «Мартин Идеи». Ему нравился этот роман, ему казалось, что в герое этого романа есть что-то общее с ним самим.
Выходец из бедной семьи, молодой человек с огромной силой воли и верой в жизнь, талантом и упорством добился вершины славы, сделавшись знаменитым писателем.
Маяковский взял в основу этот роман, перенес его на русскую почву, многое в нем переделал, особенно в финале и сделал сценарий о русском поэте, который, преодолевая 180 препятствия и борясь с рутиной, приходит к славе и богатству. Но, достигнув славы, он разочаровывается во всем, что его окружает. Он ищет правды и не находит ее, он стремится к истинной, идеальной любви, но эта любовь оказывается мелкой, недостойной его. Все это приводит его к мысли о самоубийстве, но вера в жизнь спасает его, он симулирует самоубийство, сжигает свою богатую одежду, снова одевает рабочий костюм и уходит в неизвестность.
Мартин Идеи превращается в Ивана Нова, а фильм получает название «Не для денег родившийся».
В фильме участвовали друзья Маяковского: Бурлюк, Каменский и др. Один из эпизодов происходил в прославившемся тогда «Кафе поэтов». Декорацию, изображавшую кафе, расписали Бурлюк и Маяковский. Роль девушки исполняла М. Кибальчич.
Меня он тоже уговаривал сниматься, а так как подходящей роли для меня не было, то он придумал ее — это была роль брата девушки, в которую влюблен герой.
Режиссером картины был Н. Туркин, оператором Е. Славинский.
Туркину было чуждо новаторство Маяковского. По поводу каждой сцены, каждого движения у Маяковского было свое собственное мнение, и с первых же съемок он начал вмешиваться буквально во всю производственную работу режиссера, оператора, художника.
Туркину, естественно, это не нравилось, он сердился, настаивал на своем. Но переспорить Маяковского тоже было нелегко, а в результате вся работа проходила в постоянных спорах и пререканиях.
Начали мы сниматься в марте 1918 года, а в конце апреля картина уже была закончена. Картины тогда делались быстро. Почти все сцены снимались с одной точки, общими планами. О предварительных репетициях в те времена и не думали. Актерам сценария до съемок не показывали, и, таким образом, они, в сущности, понятия не имели о фильме, в котором снимались.
Эта картина представляла счастливое исключение для исполнителя главной роли, так как он же был и автором сценария. Сценарий знал еще я, все же остальные актеры знакомились только с той сценой, в которой 181 они были заняты, не имея понятия о том, что было раньше и что последует за этим.
Перед самой съемкой режиссер коротко объяснял, что надо делать, где встать, как двигаться, какое принять выражение лица. Тут-то и начинались споры с Маяковским, который всегда предлагал внести какие-нибудь изменения, какие-нибудь новшества, нарушающие установленные шаблоны. Но когда начиналась съемка, Маяковский становился дисциплинированным, заботясь только о выразительности своей актерской игры.
В редких случаях сцена повторялась.
Съемок на натуре было мало. Главная натурная съемка — эпизод нападения хулиганов на меня, брата героини, возвращающегося из ресторана в коляске. Снимался этот эпизод в Спиридоньевском переулке, на углу Спиридоновки (ныне улица А. Толстого). Весь эпизод вместе с его организацией был закончен в течение нескольких часов.
Маяковский работал с большим увлечением и интересом. В течение всей работы он относился к ней с большой серьезностью, всегда был точен, пунктуален и, как и во всей своей деятельности, очень строг к себе и к другим. Во время одной из съемок он опалил себе глаза, но это ни на минуту не остановило работу. Он всегда сам торопил всех, никогда не уставал, трудоспособность его была удивительна. И этим он заражал всех участников съемок.
Это не мешало ему быть всегда веселым, во время съемок он много острил, шутил. Тогда можно было себе это позволить — кино-то ведь было немое!
В конце апреля в кинотеатре «Модерн» (ныне Метрополь) был устроен торжественный просмотр фильма, на котором присутствовало много народа, в том числе и нарком просвещения А. В. Луначарский. Картина всем понравилась, кроме самого Маяковского, который говорил, что ему не удалось полностью победить Туркина и сделать то, что хотелось.
Игра Маяковского, по-видимому, действительно понравилась, так как ему немедленно предложили сниматься в других картинах.
Фильм этот шел потом по всей Республике, но, к сожалению, кроме отдельных кадров, от него ничего не 182 осталось. Несмотря на все поиски по стране, обнаружить его нигде не удалось.
После этого, в тот же период, Маяковский снимался еще в двух картинах: «Барышня и хулиган» по повести Э. д’Амичис «Учительница рабочих» и «Закованная фильмой» по собственному оригинальному сценарию139. В последнем фильме Маяковский пытался использовать технические возможности кино. В этих картинах я уже не принимал никакого участия.
1949
183 В. Б. Шкловский
В СНЕГАХ140
Это было время, когда Ленин писал о том, как развешивать газеты.
Газет не хватало. Значит, надо развесить, чтобы их читали, на стенках. Но клей — это мука, а муки тоже не было. Приколотить — это гвозди. Гвоздей не было. Предлагалось наколачивать газеты деревянными клинышками.
На книги, при тираже в тысячу, бумага была. Но печатали в маленьких форматах.
Маяковский для ИМО141 нашел все же много бумаги, только очень плохой, и издавал большими тиражами.
Было очень холодно, в типографиях с валов не сходила краска, она застывала, а вал замерзал и прыгал.
Так же было нечем мыть шрифты.
На улицах палые лошади. Убирать было некому. Их растаскивали по кускам, разрезая перочинными ножами. Об этом есть в стихах Маяковского142.
Только потом приходили собаки. Городская ослабевшая собака не может начать трупа сама.
Потом, когда собаки доканчивали работу людей, лежали где-нибудь там, на Бассейной, кости.
Петроград ел, главным образом, овес. Овес парят в горшке, потом пропускают сквозь мясорубку, продавливают, сминая, распаренное зерно, промывают его; получается овсяная болтушка. Ее можно есть.
Мороженую картошку мыть нужно, покамест она еще не отмерзла. Она сладкая и невкусная. Прибавляем, если есть, перец.
184 Конина же вообще, если ее жарить, лучше, чем вареная. Но жарить надо на чем-нибудь. Один мой знакомый жарил бифштексы на мыле, подливая уксус. Уксус нейтрализовал соду мыла.
Я ничего не придумываю. Делал это один специалист по персидскому языку.
Наступила зима. Снега выпало очень много. Он лег высокими сугробами. По снегу протоптали мы узкие дорожки.
Ходили мы по этим дорожкам, таща за собой санки.
За плечами носили мешки.
Писали мы в то время очень много, и Опояз143 собирался, я думаю, каждую неделю.
Тогда Борис Эйхенбаум, молодой еще, написал книгу о молодом Толстом144. И сейчас скажу — очень хорошая была эта книга.
Мы собирались у меня на квартире, на квартире Сергея Бернштейна, почти в темноте, при крохотном кругленьком желтом пламени ночника.
Печки-буржуйки появились позднее.
Работала «Всемирная литература», и Блок спорил с Волынским по вопросу о гуманизме.
Мы собирались также на Литейном, в доме Мурузи, в бывшей квартире бывшего банкира Гандельмана.
Раз, когда подходил Юденич, во время заседания литературной студии, вошел Гандельман с женой. Мы разговаривали о «Тристраме Шенди». Гандельманша прошла сквозь нас и начала подымать подолы чехлов на креслах, смотреть, не срезали ли мы креслину кожу.
Потом Гандельманша исчезла.
Когда бывала оттепель, город отмерзал.
В Ленинграде в оттепель дул влажный морской ветер. Он потеет, соприкасаясь с холодной шкурой нетопленных домов, и редки были в те дни в серебряном от инея городе темные заплаты тех стен, за которыми топились комнаты.
Это было в то время, когда на нас со всех сторон наступали.
Мир там, далеко, там, где есть пальмы и березовые дрова.
Непредставим почти.
185 Раз оттуда приехал в сером костюме и с большими чемоданами бледноволосый Уэллс с сыном.
Еще была осень.
Он остановился у Горького. Сын плясал танец диких, гремя ключами. Отец рассказывал про свои английские дела.
Сын ходил по городу и видел то, что мы не видели. Он спрашивал: «Откуда у вас цветы?»
Действительно, в городе были цветы в цветочных магазинах, они продолжались. Где-то, очевидно, были оранжереи.
Он спрашивал нас — почему у нас столько людей в коже, справлялся о ценах и говорил убежденно: «В этой стране надо спекулировать».
Он говорил на нескольких языках и, сколько мне помнится, по-русски немного. Отец говорил только по-английски и объяснял это так: «Мой отец не был джентльменом, как я, и он не обучил меня языкам, как я обучил своего сына».
Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств. Алексей Максимович радостно сказал переводчице:
— Вы это ему хорошенько переведите.
Так вот из этого Петербурга я ездил в Москву за зубной щеткой. На вокзале продавали только желе: оно было красное или ярко-желтое, дрожало. Больше ничего не продавалось.
В Москве опять снега, в Москве закутанные люди, санки, но есть Сухаревка. Шумят, торгуют, есть хлеб и упомянутая мною зубная щетка.
Брики жили на Полуэктовом переулке, в квартире вместе с Давидом Штеренбергом. Вход со двора, белый, если мне не изменяет память, флигель. Белый флигель, три ступеньки, лестница, и около лестницы, на снегу, рыжая собака «Щен».
Щен был, вероятно, незаконнорожденным сеттером, но его не спрашивали, что делали его родители. Его любили, потому что его любили.
Бывает же у собак такое счастье.
Комната Бриков маленькая, в углу камин. Меня попросили купить дрова, предупредили: «Не покупай беленьких». Я пошел с Полуэктова переулка на Трубу, на 186 базар. Торгуют чем бог послал, вязанка березовых поленьев — купил быстро, повез уже. По дороге сообразил, что они беленькие-беленькие.
Начал колоть, положил их в камин, затопил, — я люблю топить печки, — сладкий пахучий дым неохотно обвил поленья, лизнул их два раза, позеленел, пропитался паром и погас.
Это были беленькие — несгораемые.
Холодело, конечно, на улице. Москва была в сугробах. Пришел Маяковский и утешал меня, что они как-нибудь сгорят.
Лубянский 2 тогда был квартирой Маяковского и лингвистического кружка. Узкая, похожая на тупоносую лодку комнатка, камин.
Это та лодочка, в которой плыл Маяковский.
Несчастливая лодочка.
В камине там сжег я карнизы, ящик от коллекции с бабочками и не согрелся.
У Бриков в комнате висел ковер с выпукло вышитой уткой, лежали теплые вещи. Было очень холодно.
Там, на Полуэктовом, угорели Лиля, Ося, Маяковский и рыжий Щен.
Оттуда ходил Володя к Сретенке в РОСТу.
Есть пьеса Погодина «Кремлевские куранты».
Там рассказывается, как Часовщик с большой буквы, ушедший, вероятно, из пьесы символистов, наверху Спасской башни настраивает кремлевские куранты, а мелодию ему напевает красноармеец. Куранты настроены, так сказать, с голоса народа.
Было это на самом деле иначе и интереснее.
Существует хороший художник, с которым много работал Маяковский.
У художника — руки умелые, художники сохранили в своих руках древнее ремесло, они последние ремесленники в старом значении этого слова, и в них тонкой линией прошла и не оборвалась традиция вдохновенного труда.
Художник Черемных умел настраивать башенные часы.
Он и наладил кремлевские куранты. Кремлевские куранты не связаны с теми часами, которые есть у Погодина. Это другие часы. Там понадобилось другое качество человеческого уменья.
187 Вот этот художник начал делать от руки окна РОСТА24*.
Так резали тогда гравюры на линолеуме; часто приходилось заменять технику высоким уменьем.
А Маяковский уже работал над книгой «Герои и жертвы революции». Рисунки были Козлинского, гравюры на линолеуме145.
У Маяковского было ощущение высокого профессионала. У него было ощущение, что он не может не написать и не может не издаться.
Наступал Деникин. Нужно было, чтобы улица не молчала. Окна магазинов были слепы и пусты. В них надо было вытаращить мысль. Первое «Окно сатиры» было вывешено на Тверской улице в августе 1919 года. Через месяц работать начал Маяковский146.
До Маяковского окно делалось как собрание рисунков с подписями. Каждый рисунок был сам по себе. Маяковский начал делать сюжеты, целый ряд рисунков, соединенных переходящим от кадра к кадру стихотворным текстом.
Рисунок имеет текстовое значение. Текст соединяет рисунки. Если окна напечатаны без рисунков, то текст надо изменять, иначе получится непонятно.
Маяковский, говорят, — и это верно, — сделал полторы тысячи окон. Количество рисунков было и по шесть и побольше.
Стихов набиралось на второе полное собрание сочинений.
Я пошел с Маяковским на работу. Сперва говорили, потом остановились. Он сказал:
— Мне нужно придумать до того дома четыре строчки.
Я смотрел, как он работает. Это было большое напряжение. Он шел в коротком пальто, в маленькой шапке, далеко отодвинутой на затылок, шел легко. Но надо было не только идти и дышать, но и выдумывать.
В РОСТе буржуйка, дым стал и спокойно стоит на высоте моей заячьей шапки.
Маяковский в дыму уже не может разогнуться.
Работают на полу. Маяковский делает плакат, другие трафаретят, делают на картоне вырезки по контуру, 188 третьи размножают по трафарету. Лиля в платье, сделанном из зеленой рубчатой бархатной портьеры, подбитой беличьими брюшками, тоже пишет красками.
Она умеет работать, когда работает.
Брик, главным образом, все теоретически осмысливал.
Высокий Шиман, который когда-то расписывал шарфы и издавал на фисгармонии заумные вопли, работает на дому.
У него чисто, чистая краска, чистые кисти, и Маяковский его теперь уважает за аккуратность в работе.
Маяковский правильно делал, что рисовал «Окна РОСТА».
«Окна РОСТА» правильно существовали и кончились тогда, когда опять появились магазины.
Тогда Маяковский приехал в Питер и сердился и смеялся, что в питерской РОСТе в окно вмерзли старые рисунки Владимира Лебедева с подписью Флита. Они вмерзли и извещали улицу о том, что уже изменилось.
И Маяковский удивлялся, как можно было не переменить плакатов. Но шел еще двадцатый, двадцать первый год. Маяковский работал на революцию.
Ему нужна была дорога вперед, и каждый шаг, который он делал, был дорог.
РОСТА — это тяжелая работа.
Так как я был без денег, то Володя хотел мне помочь и тоже предложил красить. Но я запутался в бесчисленных горшках с красками, которые стояли прямо на плакатах.
Перевернул горшок и не помню, во что превратили пятно, как его тематически оформили.
Маяковский работал днем и ночью и спал, подкладывая под голову полено, чтобы легче проснуться.
В окно видна Сухаревка, много двухскатных палаток, пар от человеческого дыхания на морозе, часы на столбе подгоняют работу. Знаменитый физик Араго писал биографию создателя основ небесной механики — Кеплера.
Кеплер был спокоен, самоуверен.
Он говорил, что если вселенная ждала столько тысячелетий человека, который ее поймет, то этот человек может подождать несколько десятков лет, покамест его поймут.
189 Кеплеру приходилось, говорит Араго, продавать свои работы прямо книгопродавцу.
Ему почти не хватало времени быть гениальным.
Тем не менее законы небесной механики установлены, и разве мы знаем, должен ли быть счастлив гений.
Единственное, что можно сказать, что мы хотели бы, чтобы гений был счастлив.
В первом томе «Капитала» Маркс пишет:
«Алмазы редко встречаются в земной коре, и их отыскание стоит поэтому в среднем большого рабочего времени. Следовательно, в их небольшом объеме представлено много труда. Джейкоб сомневается, чтобы золото оплачивалось когда-нибудь по его полной стоимости. С еще большим правом это можно сказать об алмазах».
В картинах мы платим за неудачи. Картина Рубенса или Рембрандта стоит дорого не потому, что ее долго писали, а потому, что ею оплачиваются неудачи многих.
Общая работа выражается в едином человеке, и его пытаются обычно посмертно поблагодарить за удачу человечества.
Но после смерти можно ждать и десятилетия. Маяковский много думал об этом. Прочтите «Разговор с фининспектором». Там прямо говорится о промывке руды.
Но Маяковскому платили только за количество.
Жили трудно. Брик тогда не избежала цинги.
Он проработал всю жизнь, оплачиваемый по часам.
Вот это количество строк, эти стихи, размеренные по шагам, они были трудны.
Маяковский после революции полюбил мир.
Полюбил с того дня и часа, когда сказал в феврале:
Наша земля.
Воздух — наш.
Наши звезд алмазные копи.
И мы никогда,
никогда!
никому,
никому не позволим!
землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать остриями отточенных копий147.
Блок был не прав, когда он упрекал Маяковского после «Мистерии-буфф», что там счастье — это булка148.
Эта наша булка.
190 Он стал к миру ласков. Ведь еще в своей трагедии говорил он, что, может быть, вещи надо любить.
Когда-то Василий Розанов, говоря о том, что кулачок-извозчик называет лошадей своими «зелененькими», радовался этому и говорил, что ничего не сделает социализм с этой любовью к своей зелененькой, особенно влюбленно названной лошади.
А Маяковский любил воздух и дрова. У него без всякой программы слово «наше» стало таким же ласковым, как слово «моя».
Мы не уйдем,
хотя
уйти
имеем
все права.
В наши вагоны,
на
нашем пути,
наши
грузим
дрова.
Можно
уйти
часа
в два, —
но мы —
уйдем поздно.
Нашим товарищам
наши
дрова
нужны:
товарищи мерзнут149.
Но между тем еще не было и социализма.
Надо было очень много писать.
Он полюбил вещи, он полюбил день, кончился прежний Маяковский.
Прежде про него писал Виктор Хлебников, мне об этом письме напомнил Мирон Левин, оттуда, из Долоссов над Ялтой, умирая.
Там был снег, снег, сосны, внизу море и близкие огни города, в который нельзя спускаться, и все кругом больные, и у всех туберкулез. Он написал мне про Хлебникова. Напомню письмо 1914 года В. Каменскому:
«У тигра в желтой рубашке: “в ваших душах выцелован раб” — ненависть к солнцу, “наши новые души, гудящие, как дуги” — хвала молнии, “гладьте черных кошек” — тоже хвала молнии (искры)»150.
191 Да, были ночные стихи. Ночь и окровавленные карнизы. Ночью у Страстного монастыря, ночная улица.
Но когда земля стала нашей и солнце стало нашим, он полюбил людей. В двадцатом году, при одном из приездов в Москву, ходил я с Маяковским по городу.
Зашли в ЛИТО — Литературный отдел. Комната, в которой много столов. В комнате читает старик на тему «Мечта и мысль Тургенева».
Его зовут Гершензон, он уже седой, понимает искусство, но все хочет пролезть в него, как сквозь дверь, и жить за ним, как жила Алиса в Зазеркалье.
Все были в шапках.
Мы сели на столах сзади, потом начали задирать Гершензона, говорили о том, что нельзя перепрыгивать через лошадь, когда хочешь сесть в седло, что искусство в самом произведении, а не за произведением.
Гершензон спросил Маяковского: «А почему вы так говорите. Я вас не знаю».
Он ответил:
— В таком случае вы не знаете русской литературы: я Маяковский.
Поговорили, ушли. На улице Маяковский говорит:
— А зачем мы его обижали?
Он раз обижал Айхенвальда, тот читал доклад. Отвечая ему, Маяковский говорил:
— Вот Коган говорит…
Айхенвальд возразил:
— Я не Коган.
— Нет, вы все коганы, — сказал Маяковский.
Гершензон ему не казался Коганом.
Я потом узнал, что Гершензон вернулся домой веселым и довольным: ему очень понравился Маяковский и весь разговор, который был про искусство.
Маяковский в то время, если человек был не Коган, хорошо к нему относился. Когана, вероятно, он не читал.
Холодно, трудно, трудно было нашей стране. Он плывет в маленькой лодке, в которой тринадцать метров. С ним люди. Он их защищает, но, кроме того, он везет с собой груз искусства и отвечает за меня и других многих.
Приехал Маяковский в Петроград. Уже установился быт. Обозначились сравнительно теплые 192 места, теплые в очень условном и хорошем смысле. На них собрали писателей.
Был Дом искусств в большом корпусе, который выходил на Мойку, Невский и на Морскую. Там квартира в два этажа. Раньше там жил Елисеев со своей женой и четырнадцать человек его прислуги. У него была уборная в три окна, с велосипедом.
Спальня поменьше, ванна, расписанная лилиями, и отдельно баня, и там тоже ванна — фарфоровая, и зал лепной, и столовая. Вот тут устроили Дом искусств.
Аким Волынский сидел на кухне в шапке и читал отцов церкви по-гречески.
Внизу, в коридоре, жил Пяст, я, повыше жил Слонимский, потом мы начали переселяться, распространяться. Приехала Ольга Форш, Грин, Зощенко, Лев Лунц.
Здесь тоже читали о стихах.
Приходил и сидел в пальто старичок архитектор.
В царское время он строил дом, и дом упал.
Архитектора лишили права строить. Но он не умер. Где-то старел.
Во время революции, ища отопленного места, он забрел в Дом искусств, спал во время докладов и даже написал какой-то маленький рефератик, чтобы его не лишили возможности сидеть на стуле в комнате, в которой не мерзла вода.
Там читал Белый и вырывал из воздуха уже который раз те же слова: «Человек! Чело века!»
29 сентября 1920 года праздновали юбилей Кузмина Михаила. Пришел Блок.
Тихо, смотря на Кузмина, сказал:
— А ты все прежний.
Два ангела напрасных за спиной151.
Вторая строка — стихи.
И поцеловал Кузмина.
Здесь, в общем, укрепились акмеисты. Но в конце коридора за ванной заводились уже Серапионовы братья; молодой Михаил Слонимский в френче, перешитом из солдатской шинели, и в черных разношенных валенках лежал на кровати, укрывшись пальто и размышляя 193 о том, удастся ли ему кончить университет и как бороться с орнаментальной прозой.
Уже был Всеволод Иванов, в полушубке из горелой овчины и с рыжей засохшей бородой, тоже как будто опаленной.
Николай Тихонов начинался, — писал баллады.
Вообще в Ленинграде увлекались сюжетным стихом и Киплингом.
Сюда приезжал Маяковский, он останавливался в большой библиотеке; в библиотеке шкафы, красные, с зелеными стеклами, и очень мало книг.
К нему приносили большой поднос, на котором стоял целый хор стаканов с чаем, и другой поднос с пирожными.
Собирались люди, приходили Эйхенбаум, Тынянов, Лев Якубинский и другие многие.
Здесь Маяковский читал «150 000 000».
Пришел в библиотеку.
Лакей, еще елисеевский, внес чай. Маяковский подошел к нему и, принимая поднос, сказал:
— А что, у вас так не умеют писать.
Но Ефим был глубоко и персонально обработан поэтами, и он ответил с неожиданной холодностью:
— Я, Владимир Владимирович, предпочитаю акмеистов.
И ушел, очень важно.
Маяковский не ответил, а вечером услышал баллады, и баллады ему понравились.
И он запомнил баллады для поэмы «Про это».
Так вот, договорим о РОСТе.
В РОСТе надо было Володе работать, но меньше.
Мы это и тогда понимали.
РОСТА — большая работа, но самая большая работа была сделана Маяковским, когда он писал «Про это».
Маяковского многие поправляли, руководили, много ему объясняли, что надо и что не надо. Все ему объясняли, что не надо писать про любовь. Разговор этот начался, так, в году шестнадцатом. После стихов, написанных к Лиле Брик вместо письма152, было вот что:
«А за этим большая поэма “Дон-Жуан”. Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне 194 ее на ходу, на улице, наизусть — всю. Я рассердилась, что опять про любовь — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру» (Л. Ю. Брик, Из воспоминаний)153.
Она думала, что уже знает всех донжуанов.
Может быть, без нее было бы больше счастья, но не больше радости. Не будем учить поэта, как жить, не будем переделывать чужую, очень большую жизнь, тем более что поэт нам это запретил.
Осип Брик все это оформлял теоретически, все, что происходило, — необходимость писать слишком много строк и не писать поэмы, все находило точное и неверное оправдание.
В 1921 году, в мае, Маяковский слушал Блока.
Зал был почти пуст. Маяковский потом записал:
«Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла» («Умер Александр Блок»).
Он не смог перейти горы. Дело не в том, что Блок писал романсы.
Это хорошо, что он их писал.
Неправда, что поэты пишут не для народа. Хорошие песни отбираются народом.
Имена смываются, изменяются строки, но песня поется.
Около нее создается новая песня и возвращается к поэту.
Песня часто цыганская, о бедном гусаре, просящем постоя, о вечере, о поле, об огоньках лежит вокруг всей литературы.
И в середине стоит, протягивая над ней руку, Пушкин.
Приходит море. Оно приходит Невою, к круглым ступеням каменных лестниц и плещется и ропщет, как проситель. Личная жизнь, любовь приходит к поэзии со своими метрами жилой площади.
Евгений подает жалобу на Медного всадника и угрожает ему.
Личная жизнь приходит с ветром и затопляет великий город великой, но прошедшей литературы.
195 Примирения, счастья, нового счастья, культуры, основанной на счастье человека, на осуществлении его права, хотел Маяковский.
Он не оставлял своей души, как оставляют пальто в передней, он подымал простейшую тему, сливая ее с темой революции.
Итак, была РОСТА.
А Маяковский, который уже относился ко всему миру хорошо, имел с кем поговорить.
Солнце заходило в Пушкине за горы.
Оно заходило за крыши бедных деревень.
Туда, где сейчас водохранилище.
Заходило, заходило, а потом поэт скаламбурил: «Зайди, мол, ко мне».
И вот они поговорили, как приятели:
… Сижу, разговорясь
с светилом постепенно.
Про то,
про это говорю,
что-де заела РОСТА,
а солнце:
«Ладно,
не горюй,
смотри на вещи просто!
А мне, ты думаешь,
светить
легко?
— Поди, попробуй! —
А вот идешь —
взялось идти,
идешь — и светишь в оба!»154
Но солнце выиграло, благодаря своему долголетию, и оно вообще притерпелось.
Маяковский был терпелив, весел.
Надо быть чистым, подтянутым, бритым.
Маяковский очень хорошо знал, что такое хорошо, что такое плохо.
Быть бритым — это хорошо.
А бритвы нет. Бритва есть на Лубянском проезде в квартире напротив.
Бритва «жиллет».
Владимир Владимирович брал бритву у соседей.
Идет, позвонит, побреется и вернет.
Но бритвы снашиваются.
196 У соседей было двое молодых людей. Им для Маяковского бритвы было не жалко.
Была там еще мама-дама. Волосы зачесаны назад, но с валиком. Говорит: «Он бритву возвращает, не вытерев хорошенько».
Приходит Владимир Владимирович за бритвой.
Ему владелица отвечает:
— Занята бритва, Владимир Владимирович, и очень, очень долго еще будет занята.
— Понимаю, — ответил Маяковский, — слона бреете.
И ушел.
В 1921 году устроил Маяковский дювлам. Слово «дювлам» принадлежит к числу вымерших.
Обозначет оно — «двенадцатилетний юбилей». Маяковский любил такие цифры.
Например: 13 лет работы.
На «дювламе» приветствовали его многие.
Маяковский с уважением ответил на приветствия Андрея Белого и Московского лингвистического кружка, — это московские опоязы.
Вышел еще маленький человек приветствовать Маяковского от ничевоков.
Ничевоки происходили от всеков.
Всеки состояли при футуристах.
Все, мол, синтез, мол.
Ничевок приветствовал старика Маяковского.
Старик Маяковский пожал ему руку и держал крепко. Ничевок не мог вытащить руку, и ему было плохо.
Дювлам был двенадцатью годами работы, если считать с 1909 года, то есть с тюрьмы Маяковского. Там была написана первая тетрадь стихов. Неизданная. Отобрали.
А Маяковский после РОСТы писал плакаты.
Нужные плакаты.
И в этих плакатах он снова учился, пробовал. Они ему заменяли, как тогда говорил Тынянов, стихи в альбомы155.
Но много, но трудно.
Забота не оставляла поэта. Есть у него описание путешествия из Севастополя в Ялту.
Путешествие не длинное, как жизнь.
Как неожиданная любовь, раскрывается море через Байдарские ворота. Жизнь переменилась, без этих облаков, 197 без залива, без этого моря, каждый кусок которого любишь, жить совершенно нельзя.
И вертится дорога, и само море как будто перекидывается то слева, то справа.
И снова
почти
о
скалы скулой,
с боков
побелелой глядит.
Так ревность
тебя
обступает
скалой —
за камнем
любовник бандит.
А дальше —
тишь;
крестьяне,
корпя,
лозой
разделали скаты.
Так,
свой виноградник
пóтом
кропя,
и я
рисую плакаты156.
198 М. М. Черемных
МАЯКОВСКИЙ В РОСТА157
Знакомство мое с Маяковским произошло в Школе живописи ваяния и зодчества, в фигурном классе. Писал Маяковский, как все. Ничего футуристического в его этюдах не было. Пробыл он в Школе живописи недолго: поступил осенью 1911 года, а в феврале 1914 был исключен за участие в публичных диспутах и лекциях футуристов.
Вторично познакомился я с Маяковским в РОСТА в 1919 году. С П. М. Керженцевым, руководившим тогда РОСТА, я был знаком еще раньше. Когда он был в редколлегии издательства ВЦИК, я там делал пропагандистские плакаты и «Русскую историю в рисунках». После его назначения ответственным руководителем РОСТА он вспомнил меня и позвал работать в «Стенную газету РОСТА»158. В ней я некоторое время и работал, пока не догадался, что можно использовать для пропаганды витрины пустовавших тогда магазинов, вывешивая в них плакаты.
Я сговорился с Ивановым-Граменом и на свой страх и риск сделал первое «Окно РОСТА». Был в РОСТА шрифтовик, который писал ежедневно вывешивавшиеся в окнах «последние телеграммы». Он написал для «Окна» текст, сочиненный Граменом, я сделал рисунки. «Окно № 1» показал Керженцеву и, получив его одобрение, вывесил в витрине бывшего магазина Абрикосова, на углу Чернышевского переулка и Тверской.
«Окном РОСТА» сразу заинтересовались. Когда я появился в витрине, чтобы прикрепить там плакат, у окна 199 сразу собрался народ. Кричали: «Левее! Левее! Правую поднять, левую опустить!»
Первые же «Окна» имели большой успех. Мы стали их вывешивать и в витринах других магазинов: на Кузнецком мосту, на Сретенке.
Очень скоро в РОСТА пришел Маяковский. Договорился с Керженцевым, тот познакомил его со мной, потому что Маяковский меня не узнал. Сразу же Маяковский сделал свое первое «Окно» (все знают, это «Окно сатиры РОСТА № 5») — два рисунка и стихи:
Рабочий!
Глупость беспартийную выкинь!
Было это в начале октября 1919 года. Шла партийная неделя. На фронте наступал Деникин.
В эти же дни пришел к нам Иван Андреевич Малютин. До революции он сотрудничал в «Будильнике», был исключительно талантливым карикатуристом и замечательным декоратором (много работал в театре Зимина). Это был самый лучший художник РОСТА, оказавший большое влияние и на Маяковского, и на других. Первой его работой было «Окно сатиры РОСТА» со стихами Маяковского:
Не хочу я быть советской,
Батюшки!
А хочу я жизни светской,
Матушки!
Позднее присоединились к нам другие художники. В основное ядро коллектива, кроме нас троих, вошел А. М. Нюренберг. Работали еще А. С. Левин, А. М. Лавинский, В. О. Роскин, В. В. Хвостенко, несколько плакатов сделали Д. Моор, И. С. Ефимов, П. А. Алякринский. Из всех нас только я числился штатным работником (заведующим художественным отделом РОСТА).
Темы «Окон» были очень разнообразны. Материал для них давали сводки телеграмм, получавшихся РОСТА, постановления партии и правительства, календарные даты революционных годовщин или праздников.
Заданий ни от кого не получали: мы были так увлечены работой, что сами понимали, что нужно было делать. Готовые «Окна» всегда показывали Керженцеву, но я не помню случая, чтобы он забраковал хотя бы одно из них.
200 Очень скоро появилась потребность размножения «Окон» для московских витрин и провинциальных отделений РОСТА. Не зная, есть ли там способные художники, мы решили посылать туда по одному экземпляру «Окон». Размножали сначала ручным способом, перерисовкой. Сразу сильно возросло количество работников художественного отдела. Копировали художники и студенты Вхутемаса, стремившиеся подработать, так как время было довольно голодное. Чуть ли не вся мастерская Машкова из Вхутемаса работала у нас. Копировали они плохо. Когда И. И. Машков пришел объясняться, то ему пришлось рассказать, в чем недостатки работы его учеников: они слишком густо накладывали краски, слишком мало употребляли клея и очень неточно копировали. Брали количеством, старались сделать как можно больше, и качество от этого сильно страдало.
Кажется, весной 1920 года художник Пэт (автор известного плаката «Царь, поп и кулак») предложил размножать «Окна» при помощи трафарета. Он вырезал трафареты только один раз. Трафареты стал делать Н. Д. Виноградов; делал их очень здорово.
Виноградов — трафаретчик высокого класса, но были и рядовые трафаретчики, человек двадцать — тридцать.
Техника размножения и рассылки «Окон» была молниеносной. Получив оригинал, трафаретчик должен был на следующий день уже принести готовыми двадцать пять экземпляров, на второй день — еще пятьдесят, через несколько дней бывал готов весь тираж, доходивший до трехсот экземпляров. Трафаретчик работал обычно с семьей или с небольшим коллективом, но мы имели дело только с ним самим.
Работу от них принимал Маяковский, я или Малютин, кто оказывался в мастерской. Принимали копии строго, трафаретчики это знали, поэтому браковать работу приходилось не слишком часто.
Первые копии, полученные от трафаретчиков, сейчас же рассылались в самые отдаленные отделения и по мере выполнения новых экземпляров рассылали их все ближе и ближе к Москве. Последние экземпляры получали подмосковные отделения.
Позднее, кроме копий, посылали и трафареты, чтобы «Окна» размножались уже на местах.
201 Все отделения РОСТА не только стали воспроизводить «Окна», но и дополнять их местным материалом, переделывать их на свой лад. Тогда мы разослали им руководство, как резать трафареты. Это сделал И. Малютин. В отделениях РОСТА появились художники, самостоятельно делавшие «Окна», которые мы иногда получали для просмотра. Возникла мысль — устроить выставку «Окон сатиры» всех отделений, но времени на то, чтобы заняться устройством этой выставки, не хватило, и она не состоялась, хотя о ней уже были оповещены отделения РОСТА и начался некоторый приток местных плакатов. Потом все это заглохло.
Мы ни разу, к сожалению, не могли проследить за работой отделений. И переписки регулярной не было. Приезжающие рассказывали, что «Окна сатиры» везде есть: и на фронтах, и на станциях. Их рвали, крутили из них цигарки, но они все прибывали и прибывали.
«Окон сатиры РОСТА» было выпущено очень много. События сменялись одно другим, каждое требовало от нас отклика, и на каждое мы откликались.
Работали все с колоссальным увлечением. Работоспособность была неимоверная. Если бы кто-нибудь мне рассказал, что он делал пятьдесят плакатов за ночь, я не поверил бы, но я сам делал столько. Работали весело и бодро. Уставали мы при таком количестве плакатов, конечно, дико и выдумывали разные способы, помогавшие заставить себя быстрее сделать срочные плакаты (впрочем, «несрочных» плакатов у нас почти не бывало).
Например, устраивались «бега». Из окна мастерской были видны часы на Сухаревой башне. Приготавливали листы бумаги и по чьему-либо сигналу все одновременно бросались рисовать, не теряя ни одной секунды: кто скорее сделает. Маяковский часто одерживал победы надо мной, над Малютиным, над Нюренбергом.
После прихода Маяковского стихи для «Окон» стал писать только он один: им написаны почти все тексты «Окон»159. Были случаи, что он писал до восьмидесяти тем в день. Пока наша группа делала плакаты на первые темы, он успевал написать остальные и сам начинал рисовать.
Работать ему помогала Л. Ю. Брик. Он рисовал, а она раскрашивала. У нас были свои названия красок (например, та, которой красились руки и лица, называлась 202 «мордовая»), и на том, что следовало раскрасить, писались первые буквы таких названий. Руководствуясь ими, велась раскраска.
В мастерской дымила буржуйка. Было холодно, руки пухли от холода, работали в шапках и валенках. Маяковский работал в бекеше, в маленькой шапочке, в каких-то галошах, — кажется, в валенках он никогда не ходил — и в перчатках.
Если работы было так много, что нашей группы не хватало, мы засаживали за дело других художников. Их всегда толкалось у нас много, как на бирже. С тех пор как мы перешли на трафареты, работников прибавилось. Коллектив разросся до ста человек. Приходили трафаретчики, приходили художники, желающие получить работу. Я и Маяковский со всем этим управлялись.
Работали мы очень дружно, и стиль «Окон РОСТА» — это, конечно, стиль коллективный. Часто просто невозможно припомнить, кому именно принадлежит «изобретение» той или другой подробности: это мог быть Малютин, а мог быть Маяковский или я, мог быть и Нюренберг. Бросавшиеся в глаза приемы мы друг у друга заимствовали, и нам тогда показалось бы диким, если кто-нибудь увидел в этом что-то зазорное. Один из нас первым решал новую задачу, а остальные потом пользовались этим решением.
Например, как нарисовать для «Окна» завод? Малютин нарисовал труб десять и окон бесчисленное количество.
— Как ты это делал? — спрашивали мы.
— Сами догадайтесь, не скажу!
Оказалось, что он прочертил сначала оконными переплетами всю стену здания, а затем закрасил простенки. Получилось быстро и хорошо.
Потом такие заводы встречались в работах каждого из нас и вызывали удивление у всяких обследовавших нас комиссий. «Обследователи» все ахали: сколько труда надо затратить, чтобы прорисовать все эти оконные переплеты!
Я как-то придумал посадить на трубу разрушенного паровоза ворону. Получилось очень выразительно. Потом все, изображая разруху, стали рисовать таких ворон.
Сам я заимствовал у Маяковского прием изображения дыма спиралью, как рисуют дым маленькие дети.
203 Замечательным художником был Малютин: за что бы он ни взялся, все у него получалось удивительно смешно. Над его рисунками мы всегда хохотали и очень ценили его.
Стиль рисунков самого Маяковского был одной из разновидностей стиля коллектива РОСТА. Этот стиль создавался и Маяковским, и Малютиным, и мною, и другими художниками, с нами работавшими.
Его рисунки очень ярки, интенсивны, лаконичны, а эти качества прежде всего и требовались для «Окон».
Типы «Окна» установились не сразу. Первые «Окна» представляли собою как бы огромные страницы журнала. В них были самостоятельные заметочки, фельетончики, стихи, большие и маленькие рисунки. Встречался материал, рассчитанный на продолжение в следующих «Окнах»; так, например, начали помещать по одной букве в «Окне» «Азбуку» Маяковского160.
Несколько «Окон» этого раннего типа сделал и Маяковский. Вскоре, однако, этот сложный тип «Окна» сменился другим, более простым, объединенным единой мыслью и вполне законченным. Тип этот мы выработали коллективно. Большая роль принадлежала тут Маяковскому.
Основных типов «Окон» было три: многорисуночный с двухстрочными подписями, второй тип — большое стихотворение Маяковского со многими рисунками (его или другого художника) и третий — большое стихотворение и один большой рисунок. Самым распространенным был первый тип.
К концу работы над «Окнами» упрощаться стал и текст. Все чаще стали встречаться прозаические тексты, оканчивающиеся лишь двумя — четырьмя строчками стихов.
Поражаюсь, как сохранились «Окна». Все могло погибнуть. В РОСТА оставался всегда один экземпляр плаката — для отчетности, для справок. Хранились они в шкафах в специальной комнате. Так как разобраться в них и отыскать нужное было довольно трудно, то мы стали фотографировать «Окна». Фотографии вклеивались в альбом одна за другой, по мере выхода «Окон».
Когда РОСТА закрыли, в наше помещение въехал Главполитпросвет, а архив наш так там и остался. Новые «жильцы», получая пайки, заворачивали в «Окна» 204 селедки и пшено. Я предложил Н. Д. Виноградову спасти остатки архива. Мы наняли подводу, сами перетаскали охапками «Окна», и никто даже не спросил нас, кто мы такие и почему увозим их.
«Окна» перевезли на квартиру Виноградова. Я унес к себе два альбома с фотографиями. «Окна» Виноградов передал впоследствии в Литературный музей, а альбомы у меня взял Маяковский за несколько месяцев до смерти. Он говорил, что ему нужны фотографии плакатов, которые он делал161.
Последний раз я увидел Маяковского на Советской площади незадолго до смерти. Он был мрачный, мне обрадовался, сказал:
— Я, Михалыч, соскучился по вас!
— А что же не зайдете?
— Ну, не настолько, чтобы зайти, а все же рад вам очень.
Больше я с ним уже не встречался.
205 А. М. Нюренберг
МАЯКОВСКИЙ С ХУДОЖНИКАМИ162
Летом 1920 года, узнав, что Маяковский собирает художников и налаживает в РОСТА выпуск агитационных плакатов, я отправился туда к нему. РОСТА помещалось в Милютинском переулке (сейчас улица Мархлевского). Пятый этаж, замызганная лестница, фанерные коридоры. Меня поразила комната, в которой работал Маяковский: небольшая, неприветливая. Пахло клеем, табаком и гнилой бумагой. На фанерных стенах висели ярчайшие плакаты — «Окна сатиры».
У ветхого стола, заваленного бумагой и папиросными коробками, на старом венском стуле сидел Маяковский. На поэте расстегнутый ватный пиджак с меховым воротником, коричневое шерстяное кашне и добротная каракулевая шапка, как обычно сдвинутая да затылок. Крупно вылепленное, южное лицо окутано голубым табачным дымом. Маяковский что-то быстро записывает. В его руке прыгающий свинцовый карандаш. Я поздоровался. Он встал и дружески пожал мою руку.
— Ну вот… очень хорошо, — сказал он, не выпуская изо рта папиросу. Голос звучал густо, тепло. — Очень хорошо сделали, что пришли. Нам нужны работники. Я верю, что все художники придут в РОСТА. Только здесь возможна настоящая творческая художественная жизнь. Сейчас надо писать не тоскующих девушек и не лирические пейзажи, а агитационные плакаты. Станковая живопись никому нынче не нужна. Ваши меценаты думают теперь не о Сезанне и Матиссе, а о пшенной крупе и подсолнечном масле… Ну, а Красной Армии, 206 истекающей на фронтах кровью, картинки сейчас ни к чему.
Я согласился с ним.
— Итак, да здравствует агитационный плакат! Завтра в десять часов утра вы уже должны быть с первой работой.
Получив десяток листов газетного срыва, несколько пакетов остропахнувших анилиновых красок, столярного клея и тему (Маяковский написал ее тут же, при мне, на листе блокнота), я, с колотившимся сердцем, бросился домой.
Ежедневно в десять часов утра работники РОСТА собирались вокруг Маяковского: грузный, молчаливый и трудолюбивый Черемных, веселый балагур, темпераментный Малютин и я. Иногда приходили Левин и Лавинский.
Маяковский принимал нашу работу на ходу. Мнение свое высказывал резко и откровенно, смягчая свои слова только тогда, когда перед ним были плакаты Черемныха. Поэт очень высоко ставил все то, что делал этот мастер карикатуры. Я не преувеличу, если скажу, что Маяковский многому научился у него. Малютин и я часто наблюдали, как Маяковский, заимствуя у Черемныха те или другие образы, стремился их по-своему передать. Маяковский и не скрывал этого.
— Это я под влиянием Михал Михалыча сделал, — откровенно говорил он.
Малютина Маяковский любил и ценил как художника щедрого, настоящего смеха. Часто, рассматривая его плакаты, Маяковский повторял:
— Здорово, Малютин. Очень смешно и очень хорошо! Браво!
Поэту нравилась малютинская страсть ко всему новому в искусстве. Малютин в то время сильно увлекался творчеством Сезанна и некоторые «осезаненные» плакаты свои подписывал «Иван Малютин a la Сезанн».
Тексты «Окон» Маяковский писал с непостижимой быстротой: за час бывал готов десяток сложных рифмованных тем. Мне это казалось чудом. Написав, он их раздавал вам, учитывая, что кому следует дать. Мне он давал по преимуществу бытовые темы. Сам Маяковский 207 работал над «Окнами» с виртуозностью, только ему одному присущей. Иногда ему помогала Л. Ю. Брик. Маяковский делал углем контур, а Л. Ю. Брик заливала рисунок краской.
Однажды на одном жарком диспуте о путях советской живописи я настолько увлекся страстным спором, что забыл о ждущей меня дома срочной работе. Была уже полночь, когда я вернулся в свою холодную комнату. Надо было приготовить ужин и написать около двадцати пяти листов (составлявших три «Окна»). Я одновременно ел, дремал и работал.
К утру работа была окончена. Быстро свернув еще сырые плакаты, я устремился в РОСТА. На Сухаревой башне часы показывали ровно двенадцать. Итак, я опоздал на целых два часа. Я знал, что Маяковский мне этого не простит.
— Маленько опоздал… — сказал я подчеркнуто мягко, кладя на его стол плакаты. — Нехорошо… Сознаю…
Маяковский мрачно молчал.
— Я плохо себя чувствую, — безуспешно пытался я смягчить его гнев, — я, очевидно, болен…
Наконец Маяковский заговорил:
— Вам, Нюренберг, разумеется, разрешается болеть… Вы могли даже умереть — это ваше личное дело. Но плакаты должны были здесь быть к десяти часам утра. — Взглянув на меня, он усмехнулся и полушепотом добавил: — Ладно, Нюренберг, на первый раз прощаю. Деньги нужны? Устрою. Ждем кассира. Не уходите.
В РОСТА деньги выплачивали два раза в месяц. В кассу мы приходили с мешками, так как получка иногда представляла объемистую и довольно увесистую кучу бумажек.
Получив деньги, мы отправлялись на Сухарев рынок, где у мешочников можно было достать муки, украинского сала.
По вечерам часто собирались у Осмеркина. В его большую и светлую комнату приходили Кончаловский, Лентулов, Малютин. Маяковский появлялся редко. С его приходом вечеринки стремительно превращались в бурные диспуты.
208 Поэт торжественно усаживался в качалку и, ритмично покачиваясь, снисходительно спокойно начинал:
— Все натюрмортите и пейзажите!.. валяйте, валяйте…
Мы настораживались.
— Конечно, все это для польского фронта и для Донбасса… Вот обрадуете бойцов и шахтеров… Спасибо окажут. Утешили москвичи. Дай им бог здоровья…
Лицо Осмеркина делалось бурым.
— Вы хотите запретить живопись? — спрашивал он, еле сдерживая свое раздражение.
— Да, да, я ее запрещаю, товарищ Осмеркин.
— Вы бы всех загнали в РОСТА…
— И загоню!
— Тоскливо станет…
— Да, натюрмортистам и пейзажистам будет невесело.
Спор явно приближался к ссоре. Чтобы отвлечь внимание спорящих, жена Осмеркина приносила огромный чайник с бледным морковным чаем и блюдо с тощими серыми лепешками. Пожевав лепешку, Маяковский морщился и ядовито бросал:
— Вкусно, как ваша станковая живопись.
Свое стихотворение «Необычайное приключение…» Маяковский прочел нам на вечере у М. М. Черемныха.
Поэт приехал из Пушкина, где он несколько дней отдыхал и работал. Он привез новое произведение и хотел его прочесть «своим». Мы собрались на квартире Черемныха (она находилась в доме РОСТА). Были: П. М. Керженцев (заведовавший тогда РОСТА), И. А. Малютин, О. М. Брик, я и моя жена.
Гостеприимные хозяева угощали нас (это в то-то время!) чудесными сибирскими пельменями и коньяком.
После ужина Маяковский прочел «Необычайное приключение…» Читал он в тот вечер с незабываемым подъемом. Когда он своим мощным голосом произнес:
Светить —
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой —
и солнца! —
209 мы бросились к нему, почувствовав непреодолимое желание пожать ему руку, обнять и поцеловать его.
— Как настоящие алкоголики. Лезете целоваться, — ворчал он.
Весной 1925 года в Политехническом музее состоялся организованный АХРР диспут «Мы и лефы»163. Прошел он очень бледно. После скучного доклада шли вялые прения. Ораторы произносили бесцветные речи. Публика, большею частью состоявшая из художников, откровенно зевала. И вдруг на эстраду вышел Маяковский. Его большой монументальный силуэт четко вырисовывался на фоне серо-синих полотнищ занавеса.
На минуту все замерли.
Очередной оратор смолк и сгорбился.
С высоко поднятой головой Маяковский мрачно обошел эстраду, на которой расположились ахровцы и, ни с кем не заговаривая, встал около кафедры.
Все мы, зная неистребимую вражду поэта к АХРР, ждали его гневных фраз, но Маяковский молчал. Держа под мышкой увесистую трость, он только время от времени отпускал по адресу оробевших ораторов язвительные словечки.
Маяковский, видимо, хотел сорвать диспут и в средствах не стеснялся. Когда художник Богородский направился было к кафедре, Маяковский раздраженно крикнул:
— Федя!! — и, пригрозив кулаком, добавил: — Вернись!
И Богородский послушно вернулся на свое место.
В таких условиях диспут, разумеется, не мог развернуться и быстро угас. Маяковский простоял до выступления последнего оратора и ушел, демонстративно ни с кем не прощаясь.
Неприязнь ко всему устоявшемуся в искусстве, стертому временем и пошлому, была у него исключительно острая. Он ненавидел все проявления штампованных форм. Вспоминаю его выступление на одном собрании в редакции «Правды» в связи с проектом издания нового сатирического журнала, свободного от «академической 210 юмористики». Долгое время, как всегда в этих случаях бывает, мы все бились над тем, как назвать журнал. Обсуждалось очень много названий, но ни одно не удовлетворяло собравшихся. Маяковский предложил подчеркнуто простые названия: «Махорка», «Мыло», «Мочалка», «Бов». Остановились на «Бове».
Традиционный тип художника, длинноволосого, неопрятного, с широкой шляпой и этюдником на плече раздражал его.
— Богема! — говорил он тоном, придававшим этому слову характер крепкого ругательства.
Встречая нас на улице с этюдниками и холстами, он кидал нам:
— Попы во облачении!
В стеклянном зале Вхутемаса, рядом с лихим лозунгом «Изучай трансконтинентальные лучи!» висел другой в духе Маяковского: «Расстригли попов — расстрижем длинноволосых академиков!».
Вхутемасовцы справедливо считали Маяковского своим вождем. Их привязанность к нему была настолько велика, что они не знали, как ее оформить.
Он часто бывал у них. Приход его был шумным праздником. Окружив поэта тесным, крепким кольцом, вхутемасовцы увлекали его в холодное здание. Он любил читать им стихи. И, пожалуй, нигде его могучий голос так победно не гремел, как во вхутемасовских залах.
По окончании чтения, окруженный кольцом друзей, он попадал на двор (знаменитый вхутемасовский двор, похожий в то время на Запорожскую Сечь) и наконец на улицу — Рождественку. И только тут кольцо разжималось. Его отпускали до «ближайшего дня».
211 С. Я. Сенькин
ЛЕНИН В КОММУНЕ ВХУТЕМАСА164
В коммуну студентов Вхутемаса 25 февраля 1921 года неожиданно приехал товарищ Ленин.
У нас только что кончилось собрание ячейки. Я по обязанности завклуба пошел закрывать парадную дверь, выходящую на Мясницкую. Было уже около одиннадцати часов вечера, и меня немного удивил стоявший в такое позднее время автомобиль у нашего дома. «Наверное, — подумал я, — из ЧК, приехали кого-нибудь “накрыть”» (в нашем доме в то время жило еще порядочно спекулянтов, и из ЧК довольно часто приходили их навещать; мы этому обстоятельству всегда радовались по разным причинам, в том числе и потому, что освобождалась лишняя площадь, где мы могли поселить студентов).
Догоняю на дворе ребят, сообщаю об автомобиле. Решаем завтра днем идти смотреть, где наложены печати. По темной лестнице поднимаемся к себе в комнату. Впереди нас какие-то четыре фигуры ощупью тоже пробираются наверх (в то время действовали приказы максимально экономить электричество, — у нас на лестнице была непроглядная темь, но по другой причине: ребята вывертывали лампочки со всех, по их мнению, «лишних» мест и освещали свое общежитие). Добравшись до площадки, одна из четырех фигур, идущих впереди вас, чиркает спичкой и рассматривает номера квартир. Мы в это время с шумом и гамом тоже подошли к площадке и, привычные к темноте, быстро их перегоняем. Спрашиваем, кого ищут.
212 — Квартиру восемьдесят вторую.
— А там кого?
— Варю Арманд.
— Идите выше, она сейчас придет с собрания.
При свете спички я разглядел лицо, очень напоминающее лицо Ленина (он как раз зажигал спички), и я побежал скорее наверх, чтобы посмотреть при свете огня. За мной вбегают ребята, кричат дежурному: «Скорей ужин!» Никто не подозревает, кто идет сзади; я не высказываю своих предположений: хочу сам проверить… Входят первыми две женщины: одна помоложе, другая совсем пожилая — и проходят в комнату девчат. За ними идет коренастый мужчина в меховой шапке, с высоко поднятым воротником — раскланивается со всеми: «Здравствуйте, здравствуйте». Вглядываюсь… Как будто? Нет… Один мужчина остается в передней. Я приглашаю его в общую комнату, но он говорит, что останется в передней, и просит дать ему табурет. Я приношу табурет и спрашиваю:
— Кто это прошел, товарищ Ленин?
Смеется:
— Да.
— Ребята, а ведь у нас Ленин!
Все в кучу. Никто не верит. Я говорю:
— Вот товарищ сказал, вместе с ним приехал. Боимся войти в девичью комнату. Наконец гурьбой, подталкивая друг друга, вваливаемся.
— Здравствуйте, товарищ Ленин! Мы вас не узнали. Нам всем хочется с вами поговорить.
Переводим дух — все слова вышли. Очевидно, мы представляли комическое зрелище. Девчата, уже освоившиеся с гостями, глядя на нас, залились хохотом. К ним присоединились гости. Понемногу наше смущение проходит.
Владимир Ильич внимательно и с веселым лукавством оглядывает нас и спрашивает:
— Ну что же, расскажите, как живете.
Отвечаем чуть не хором:
— Ничего. Теперь дело идет вовсю!
— Ну, по вашему-то виду нельзя сказать, чтобы очень хорошо.
Я, чувствуя на себе взгляд Ильича, окончательно смущен, пытаюсь за кого-нибудь спрятаться и этим вызываю новый взрыв хохота. Ребята выручают:
213 — Он сегодня болен, у него тридцать восемь градусов, а то он лучше выглядит.
— Ну, как идет работа?
— С работой дело идет хорошо.
Опять все наперебой стараемся похвалиться, чего мы, студенческий коллектив, достигли во Вхутемасе.
— Вот только сегодня, Владимир Ильич, мы на ячейке постановили, чтобы профессура перерабатывала программы при участии студентов, а то они только говорят, а дела никакого, теперь вот дело пойдет.
Останавливаемся, ждем эффекта. Владимир Ильич хитро поглядывает на нас.
— Вот как, только сегодня?
Опять общее смущение.
— Да ведь, Владимир Ильич, очень трудно и учиться и учить учителей, а они относятся ко всему спустя рукава. Пока их обломаешь, нужно много времени, а мы вот все же кое-чего добились. Организовали общежитие исключительно силами студентов, организовали ячейку комсомола.
— А вы-то, значит, постарше? — спрашивает Владимир Ильич.
С гордостью:
— О, мы уже в РКП. Мы, и так, Владимир Ильич, идем по сравнению с другими вузами впереди, у нас теперь будет рабфак.
— Ну, а что же вы делаете в школе, должно быть, боретесь с футуристами?
Опять хором:
— Да нет, Владимир Ильич, мы сами все футуристы.
— О, вот как! Это занятно, нужно с вами поспорить, — теперь-то я не буду — этак вы меня побьете, я вот мало по этому вопросу читал, непременно почитаю, почитаю. Нужно, нужно с вами поспорить.
— Мы вам, Владимир Ильич, доставим литературу. Мы уверены, что и вы будете футуристом. Не может быть, чтобы вы были за старый, гнилой хлам, тем более что футуристы пока единственная группа, которая идет вместе с нами, все остальные уехали к Деникину.
Владимир Ильич покатывается со смеху.
— Ну, я теперь прямо боюсь с вами спорить, с вами не сладить, а вот почитаю, тогда посмотрим.
214 Но ребята разошлись и подкрепляют свои доводы чтением отдельных мест из стихов Маяковского и «Паровозной обедни»165 Каменского.
— Ну, покажите, что вы делаете, небось стенную газету выпускаете?
— Как же, уже выпустили около двадцати номеров. Приносим № 1 нашего стенгаза.
Владимир Ильич нарочно долго читает лозунг Маяковского. «Мы разносчики новой веры, красоте задающей железный тон. Чтоб природами хилыми не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон»166.
— Шарахаем, да ведь это, пожалуй, не по-русски, а?
Мы сперва как-то растерялись и ничего не ответили, но нас выручил вхутемасовец с рабфака, который очень громко с запалом сказал:
— Да ведь это, Владимир Ильич, по-рабочему. Все рабочие так говорят.
Владимир Ильич был доволен ответом, хотя еще раз перечитал лозунг, как бы не вполне с ним соглашаясь. Очевидно, от него не укрылись наши симпатии к Маяковскому, да мы и не думали их скрывать. Он спросил, как нам нравится Маяковский. Конечно, мы все были горой за него, и, в свою очередь, спросили Владимира Ильича, читал ли он стихи Маяковского. Владимир Ильич отшучивался, что выберет время — почитает.
Сидевшая рядом Надежда Константиновна заметила ему:
— Ну что ты, Володя, все обещаешь. Ведь я тебе предлагала, а ты все откладывал.
Владимир Ильич начал отшучиваться, что он все-таки выберет время и почитает.
— Я недавно, — говорит, — узнал о футуристах, и то в связи с газетной полемикой, а оказывается, Маяковский уже около года работает в РОСТА.
Кто-то приносит мой рисунок, сделанный для сборника памяти Кропоткина. Владимир Ильич, ядовито поглядывая и на рисунок и на автора, спрашивает:
— А что же это изображает?
Я изо всех сил стараюсь доказать, что это ничего не изображает, старые художники обманывают и себя и других, что они умеют изображать, — никто не умеет, а мы учимся, и нашей задачей является связать искусство с политикой, и мы непременно свяжем искусство с политикой. 215 Владимир Ильич спокойно дает перевести дух, и маленький вопросик:
— Ну, а как же вы свяжете искусство с политикой?
Перевертывает рисунок со всех сторон, как бы отыскивая в нем эту связь.
— Да нет, Владимир Ильич, мы еще пока не умеем, но мы все-таки добьемся этого, а пока только к этому готовимся. А это есть аналитическое разложение основных элементов, чтобы научиться владеть ими…
Чувствую, что в двух словах ничего не могу рассказать. Начинаю путаться. Ленин приходит на помощь.
— Ну, тогда непременно мне нужно почитать, вот в следующий раз приду специально к вам, и поспорим.
Владимир Ильич обратил внимание на сокращенное название нашей школы «Вхутемас» и сразу же начал безошибочно расшифровывать сокращение. Мы спросили Владимира Ильича, как ему нравятся советские сокращения. Владимир Ильич начал очень комично каяться, что и он повинен в этом, что испортил великий, могучий русский язык тем, что допустил наименования «Совнарком», «ВЦИК». Мы, наоборот, взяли под свою защиту сокращения, доказывая их удобства.
Дежурный по коммуне не забыл о своих обязанностях: ужин и чай были готовы. Так как мы не отходили от Владимира Ильича, то Владимир Ильич, под предлогом осмотра коммуны, сам двинулся в общую комнату, где мы всегда обедали. Здесь мы его заставили раздеться и усадили на почетное место — единственное плетеное кресло, рядом — Надежду Константиновну и Инну Арманд, а сами из-за недостатка места разместились кое-как по двое на табуретках. Мы заметили, как несвободно раздевался Владимир Ильич, и спросили у него о его здоровье после ранения. Он шуткой ответил, что ничего:
— Теперь делаю рукой гимнастику, — и перевел разговор на другую тему.
Владимир Ильич отказался от ужина и попросил только чаю с хлебом. Зато мы наложили двойную порцию Надежде Константиновне и настояли, чтобы она попробовала нашего варева.
216 Владимир Ильич спросил, почему называемся коммуной. Мы ему объяснили, что когда здесь было только общежитие, было много грязи и никак не могли от нее избавиться, а теперь у нас вот какая чистота.
— Ну, это у вас чистота?
— Да вы посмотрите, Владимир Ильич, в других квартирах, там невозможно в квартиру войти. А у нас хорошо.
— Ну, а как же, кто у вас готовит, моет пол?
— Все сами в свои дежурства делаем.
— И вам приходится мыть полы? — обращается он со смехом к девчатам.
Те ему наперебой сообщают о своей работе по хозяйству, о своих кулинарных способностях.
Наш коммунальный завхоз совсем раздобрился и решил выдать полуторные порции хлеба. Владимир Ильич подметил наши радостные восклицания по этому поводу.
— А что, всегда вы так питаетесь? — спросил он, поглядывая, как трещат наши скулы.
Мы, не поняв вопроса, отвечаем, что всегда.
— Теперь Вхутемасу дают пайки, мы их складываем и вместе варим общее кушанье, так что теперь считаем себя вполне обеспеченными. В общем, только дня три-четыре в месяц сидим без хлеба.
— Как же так?
— Да так, рассчитаем на месяц, а глядишь, в какой-нибудь день и завтрашнюю порцию съешь, так в месяц и набегают три-четыре дня. Ну, зато овощей хватает, даже остается сверх разверстки. Самое трудное, Владимир Ильич, прошло, теперь чувствуем себя великолепно.
— Ну, ничего, небось пораньше ложитесь спать?
Опять хором:
— Нет, Владимир Ильич, часов до трех-четырех засиживаемся.
— Как так, почему же у вас не гасят электричества?
— Мы в этом отношении, Владимир Ильич, счастливчики: наш дом расположен в сети телеграфа и почтамта, куда дают электричество всю ночь.
— Вот как! Ну, это не годится, я сделаю распоряжение, чтобы вас выключили, а то ведь пока горит свет, 217 вы уже, наверно, не будете ложиться спать вовремя. Плохо питаетесь, учитесь, да еще долго не спите — так вы совсем растеряете свои силы. Куда же вы будете годиться? Нет, так нельзя, непременно сделаю распоряжение, чтобы вас выключили. Я вот при самой срочной работе и то ложусь вовремя.
«Счастливчики» никак не ожидали такого оборота дела. Выручила нас Надежда Константиновна: она Владимиру Ильичу напомнила случаи, когда он сам зарабатывался, и нашла для нас извиняющее обстоятельство — нашу молодость.
Но Владимир Ильич не сдавался:
— Если у вас не гасить света, то вас нужно предать суду за растрату государственного имущества — ваших сил. Какие же вы будете строители? Вам прямо нужно будет сдаваться.
Мы с жаром доказывали, что не сдадимся и даем обещание сохранить свои силы.
— Ну, что же, вы спорите, читаете Маркса, Энгельса?
— Читать-то читаем, но большей частью по специальности. Главным образом, практически работаем, а по вечерам спорим.
Разговор перешел опять на литературу и театр. Мы с увлечением доказываем достоинства «Мистерии-буфф» Маяковского и начали настаивать, чтобы Владимир Ильич непременно побывал в театре. Даем наказ Надежде Константиновне предупредить Владимира Ильича, когда пойдет «Мистерия-буфф».
— Ну, а как вы считаете вещи Луначарского, например «Маги»?
Из нас в то время никто этого произведения А. В. Луначарского не читал, и мы ничего не могли ответить. Спросили мнение Владимира Ильича. Он, смеясь, ответил:
— Ну, это кому как. — И неожиданно спросил нас: — А в оперу вы ходите?
— Для нас там, Владимир Ильич, совсем нет ничего интересного.
— Как же так, а вот товарищ Луначарский очень бьется за то, чтобы сохранить оперу. — Владимир Ильич лукаво оглядывает нас: — Ведь вот вы сами нового ничего не указываете, как же быть?
218 Ребята изо всех сил стараются выкопать отдельные места из Маяковского, чтобы доказать Владимиру Ильичу, что новое есть, и затевают между собой спор, какой именно отрывок лучше. Владимир Ильич попал в точку. Мы никак не можем остановиться на чем-нибудь одном, все с яростью доказывают свое. Я делаю над собой большое усилие и залпом выпаливаю:
— Конечно, Владимир Ильич, нового еще мало, но мы учимся, будем работать, по-разному и понимаем это новое, но зато все мы единодушно против «Евгения Онегина». «Евгении Онегины» нам в зубах навязли.
(Это относилось не к роману Пушкина, а к опере Чайковского, которая в то время чуть не ежедневно шла в Большом театре.)
Ребята дружно подхватили:
— Конечно, мы против «Евгения Онегина».
Владимир Ильич прямо покатывается со смеху.
— Вот как, вы, значит, против «Евгения Онегина»? Ну, уж мне придется тогда быть «за», я ведь старый человек. А как вы считаете Некрасова?
Здесь наши мнения раскололись: кое-кто был «за», кое-кто «против» — в общем, высказывались за то, что для нашего времени он устарел. Нам теперь нужно другое.
— Так, так, значит, вы против «Евгения Онегина», Ему, видимо, эта «формулировка» понравилась.
— Да, Владимир Ильич, мы надеемся, что и вы с нами будете против этого нытья. Теперь для этого просто времени не хватает.
— Вот приеду в следующий раз, тогда поспорим.
Был уже третий час ночи. Гости начали собираться; Владимир Ильич опять пошутил насчет электричества.
— Ну, а вы все-таки спать пораньше ложитесь, а то что ж, научиться научитесь, а сил-то против «Евгения Онегина» не хватит. Берегите, берегите свои силы — они пригодятся.
Народу было много. Как ни упрашивал товарищ Гиль ребят из других коммун, они все же просачивались к нам и оставались. Когда Владимир Ильич и Надежда Константиновна стали уходить, то вся восьмиэтажная лестница была полна людьми. Товарищи из второй коммуны 219 попросили его взглянуть, как живут во второй коммуне, но у них было полутемно — не хватало лампочек, и там только прошли, не задерживаясь.
На улицу мы решили не выходить, чтобы не создавать паники, да и Надежда Константиновна запротестовала, чтобы мы выходили на улицу неодетыми.
Взяв слово с Владимира Ильича, что он еще у нас побывает, мы пошли к себе и долго еще разговаривали о событии.
На всех нас этот вечер произвел огромное впечатление и несколько дней Вхутемас только и говорил о посещении коммуны Ильичей. Мы получили огромную творческую зарядку в своей работе.
220 А. М. Родченко
РАБОТА С ПОЭТОМ167
В 1923 году я часто работал по заданию общества Добролет: рисовал марки, значки, рекламные плакаты. Однажды меня попросили сделать большой агитационный плакат. Был дан и текст: «Тот не гражданин СССР, кто не состоит акционером Добролета». Фраза длинная, громоздкая — язык сломаешь, пока выговоришь. Я решил «подправить» текст. Как ни старался, ничего путного не выходило. Махнув рукой, я сделал просто небольшую перестановку слов. Получились неуклюжие стишки: «Тот не гражданин СССР, кто Добролета не акционер».
Через некоторое время этот злосчастный плакат попался на глаза Маяковскому и Асееву. Они подняли на смех анонимного составителя неуклюжих стишков. Я страшно обиделся и стал ругать поэтов за то, что они сами не пишут тексты к плакатам и что художникам волей-неволей приходится браться за перо.
Не знаю, этот ли разговор навел Маяковского на мысль заняться рекламой или к этому решению Владимир Владимирович пришел самостоятельно, но вскоре он предложил мне делать вместе с ним рекламные плакаты для Гума (Государственный универсальный магазин). Вот первые плакаты, сделанные нами:
Нет места сомненью и думе:
Все для женщины только в Гуме.
Приезжий с дач, из городов и сел,
Нечего в поисках трепать подошвы, —
Сразу в Гуме найдешь все
Аккуратно, быстро и дешево.
Самый деловой, аккуратный самый,
В Гуме обзаведись мозеровскими часами.
221 Вслед за Гумом нашими заказчиками стали Мосполиграф, Резинотрест, Моссельпром, Чаеуправление. Работа спорилась. Плакаты, вывески, упаковки, обертки — теперь нашу продукцию можно было увидеть и на улице, и в магазине, и в руках покупателя. Росла, крепла новая реклама — советская. А это уже было принципиально важно для нас, работников левого фронта искусств.
Надо вспомнить те годы. Это было время нэпа, частной торговли. Не всегда потребитель легко находил дорогу к прилавку государственного магазина, случалось и так, что шустрый лавочник ловил его на полдороге бойко составленной вывеской, зазывным объявлением. А государственные учреждения мало делали для того, чтобы информировать население об ассортименте, популяризировать новинки торговли и прочее. Но, помимо того, что надо было покончить с этим косноязычием, требовалось еще дать бой той пошлости, мещанской прилизанности, которые пытались проникнуть и в рекламный плакат, и на конфетную обертку. Раньше реклама высокомерно изгонялась из сферы чистого искусства. Вместе с папиросной коробкой, пакетом печенья в руки потребителя попадала вульгарная, пошлая картинка. Бороться с этой дурной традицией и значило двигать новую, советскую рекламу, новую не только по содержанию, но и по форме.
К работе над советской рекламой Маяковский относился очень серьезно. В его глазах это был вид литературного оружия.
«Несмотря на поэтическое улюлюканье, — писал Маяковский в автобиографии “Я сам”, — считаю “Нигде, кроме как в Моссельпроме”, поэзией самой высокой квалификации». И словом и делом ратовал Маяковский за участие работников искусств в создании новой рекламы. Характерная деталь: Маяковский сам составил для Союза художников примерные тарифные расценки рекламных работ (текст, эскиз, художественное исполнение). Эти расценки были потом утверждены.
Работали мы так. Утром Маяковский обходил учреждения и принимал заказы. Возвращался он домой с портфелем, туго набитым всякими справочниками, ведомственными отчетами и прочим. Весь материал он добросовестно изучал, выписывал на бумажку интересные факты, цифры и после этого обдумывал темы. Вечером, 222 часов в семь-восемь, я приходил к Володе за темами и текстом.
Иногда текст был уже готов, иногда дописывался при мне. Было интересно наблюдать за Маяковским в эти минуты. Обдумывая строку, он ходил по комнате, бубня про себя фразы и отбивая такт рукой. Потом быстро записывал на клочках бумаги сложившийся текст. Иногда он передавал мне вместе со стихами и рисунок, но каждый раз при этом деликатно говорил: «Вот это я нарисовал, но тебе, конечно, не нужно, это я так, для ясности».
После обмена мнений о том, как лучше решить в рисунке тему рекламы, я шел домой и тотчас же садился за эскизы. Приходили товарищи — студенты Вхутемаса — и, расположившись с кистями у меня в мастерской, принимались за работу. Я же делал новые эскизы, следил за исполнением, выполнял сам ответственные куски, намечал пропорции. Работали иногда до рассвета. Утром, часов в одиннадцать, я уже нес готовые плакаты Володе или он сам заходил за ними (мы жили тогда близко друг от друга).
Сдавал работу обычно сам Володя, я был с ним вместе у заказчиков только два раза.
Помню, как он сдавал серию плакатов в Чаеуправление. Один плакат почему-то вызвал сомненье. На плакате китаец был нарисован в фас; в вытянутых руках он нес цибики чая. Цибики дугой перекинуты в воздухе. Китаец смотрит на них вверх, как бы жонглируя. Сначала кто-то испугался, что китаец был изображен без косы. На это Маяковский заметил: «Коса есть, но она сзади, если повернуть его спиной, коса будет видна». Потом сомненье вызвали цибики. Почему цибики держатся в воздухе, это ведь нереально?
— Ну, известно, китайцы — фокусники… — под общий хохот присутствующих ответил Маяковский.
Плакат был принят.
В общей сложности было сделано до пятидесяти плакатов, до сотни вывесок, упаковок, оберток, световых реклам, рекламных столбов, иллюстраций в журналах и газетах. Маяковский не только писал текст, он и сам рисовал рекламные лубки, этикетки, плакаты. Однажды он сделал серию рекламных лубков о продукции Мосполиграфа. Это была изложенная в стихах история злоключений 223 завканца, которому не везло на покупках у частника…168 В этих лубках все было сделано рукой Маяковского, за исключением надписей. Он не любил чертить и вымерять, а делал все от руки. Нарисует сразу карандашом, без помарки, после обведет тушью и раскрашивает. Видно было, что дается это ему легко и орудовать кистью ему приятно. Рисование было для него отдыхом, и он делался в эти минуты особенно ласковым и нежным. Часто он звал меня, чтобы помочь буквы выписать или вычертить что-нибудь. Ярко воскресают в памяти часы, проведенные вместе с Володей за составлением рекламных плакатов. Вот одна из записок того времени:
«Родченко.
Приходи ко мне сейчас же с инструментом для черчения. Немедленно.
В. Маяковский»
Одно время я много работал по фотомонтажу. Купил себе два аппарата — один репродукционный, другой жилетный «Кодак», единственный тогда хроникерский аппарат. Не было лишь увеличителя.
И вот однажды в магазине на Тверской я обнаружил подходящий увеличитель. Сунулся платить — увы, в кошельке сто восемьдесят рублей, а нужно двести десять. Заплатив сто восемьдесят, я сказал, что сейчас принесу остальные. У кого взять деньги? У Бриков? У Володи? Но они дома будут только вечером…
Так я шел в глубоком раздумье по Кузнецкому мосту.
И вдруг прямо передо мной вырастает фигура Володи.
— Что с тобой, старик? У тебя такой убитый вид.
— Мне нужно три червонца! — выпалил я единым духом.
Маяковский тут же вынул деньги, и я помчался обратно. Нагруженный тяжелой кладью, я медленно возвращался домой, отдыхая на подоконниках магазинов. Шел и ругал себя: «Вот идиот, не взял денег у Володи больше, на извозчика…»
Дома рассказали, что Маяковский звонил и спрашивал, что со мной: он встретил меня расстроенного, я спросил у него три червонца, а взяв, ничего не сказал и убежал куда-то…
224 Это маленький эпизод, но я его помню… Отношение Маяковского к товарищам всегда было очень чуткое, внимательное.
Володя очень часто ездил за границу. Он не любил пышных проводов, встреч. Его отсутствие не бросалось в глаза: он продолжал печататься в газетах, вдали от родины он жил ее интересами.
Володя привозил с собой туго набитые чемоданы. Чего тут только не было! Книги и журналы по искусству, плакаты, театральные афиши, каталоги выставок, проспекты, фотографии. Маяковский в узком кругу обычно мало рассказывал о том, что видел. Зато в публичных выступлениях, в стихах, он выкладывал все, что накопилось у него там, на чужбине; заграничные впечатления часто облекались у него в форму блестящего памфлета. Мне казалось тогда, что дома он потому ничего не рассказывал, что не хотел повторяться перед слушателями, перед читателями.
Маяковский терпеть не мог коллекционирования — в буквальном и переносном смысле этого слова. Поэтому одновременно с тем, как в публичных докладах, стихах опустошались запасы его заграничных впечатлений, так таяло содержимое чемоданов. Там, на Западе, Маяковский горячо интересовался левым, революционным искусством живописи, театра, кино, скульптуры, архитектуры. Вместе с монографиями, проспектами, каталогами он привозил нам дыхание искусства современного Запада, показывал нам его таким, каким оно было в действительности.
Маяковский любил и крепко был связан со всеми видами искусства. Он хотел, чтобы искусство стало достоянием миллионов, чтобы оно шагало в ногу с нашей стремительной жизнью. Он мечтал в стихах:
Когда ж
прорвемся сквозь заставы
и праздник будет за болью боя, —
мы
все украшенья
расставить заставим —
любите любое!169
225 С. Я. Адливанкин
О МАЯКОВСКОМ170
О первой своей «встрече» с В. Маяковским я никогда не забуду. Еще учеником Одесского художественного училища я в 1916 году впервые прочитал произведение Маяковского — поэму «Облако в штанах». Эта затрепанная, зачитанная до дыр книжечка попала в руки к нам, лево настроенным ученикам Художественного училища, увлекавшимся тогда левым искусством и, конечно, левыми поэтами. Впечатление она произвела на нас колоссальное.
Когда я в 1918 году приехал в Москву, то моей первой мечтой было встретиться с Маяковским. К сожалению, первые встречи носили довольно случайный характер. Я видел его раза два в кафе в Настасьинском переулке, слышал раза два его выступления, но вплотную с ним сталкиваться, как с человеком, мне не приходилось.
В 1922 году в Москве была устроена выставка «Нового общества живописцев» — «Нож». На этой выставке я был представлен рядом работ жанрового характера. Они изображали сценки из мещанской жизни периода нэпа. Написаны они были в плане примитива, отчасти напоминали русский народный лубок, отчасти картины Анри Руссо.
Эти мои работы увидели на выставке В. В. Маяковский и О. М. Брик, только что приехавшие тогда из Берлина, где они познакомились с поразившими их работами Гросса.
По-видимому, в моих работах Владимир Владимирович увидел какую-то близость с Гроссом.
226 Он говорил мне:
— Не думайте, что вы оригинальны. Вы похожи на Гросса. Это дух времени. Художники перестраиваются, отбрасывая все лишнее, всю старую живописную кухню, и стараются быть острыми, легко воспринимаемыми. Ищут простых, лаконичных средств.
Прямо с выставки я был приглашен на квартиру к О. М. Брику в Водопьяном переулке, где находился и В. В. Маяковский. Мне стали показывать альбомы рисунков и литографии Гросса.
Мне Гросс не особенно понравился, и я об этом тут же сказал. Это рассердило Маяковского:
— Так вы же сами рисуете, как Гросс.
— Нет, это совсем другое. Ничего сатирического в моем искусстве нет, и к сатирическому я не стремлюсь. Я же лирик.
— Какая там лирика? Нужно делать полезные вещи. Я берусь вас от этой лирики отучить в два счета. Хотите — давайте работать вместе? Вот мы организуем журнал «Леф», будете у нас сотрудничать, делать рисунки. Сделаетесь нашим лефовским рисовальщиком.
Я ответил, что не согласен с установками Лефа, люблю живопись и что живопись, собственно говоря, является основным моим делом.
— Да когда же наконец вы бросите свою живопись! Кому она нужна?
Результатом этой встречи было предложение Маяковского иллюстрировать его стихи: сделать рисунки для книжки «Рассказ про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей», которую Владимир Владимирович писал для издательства ВЦСПС.
С большим напряжением работал я над этими рисунками, чувствуя, что придется их показывать человеку, который будет чрезвычайно придирчив уже потому, что его позиция сильно отличается от моих установок в искусстве.
Никогда я не забуду этого первого экзамена, который мне учинил Владимир Владимирович. Он очень долго и как бы прицеливаясь, молча рассматривал рисунки, даже, кажется, переворачивал их вверх ногами. Я испытывал вполне естественно смущение. Наконец Владимир Владимирович прервал молчание:
227 — Да, это, конечно, неплохо, но почему вы так вяло все это делаете? Почему у вас такие робкие линии и почему вы так много тушуете? Нужно делать вот так…
И он уже собрался исправить мой рисунок. Я попросил его продемонстрировать свои требования на отдельном листе. Маяковский нарисовал в обычной своей манере условную фигуру вроде тех, что он рисовал для «Окон РОСТА».
— Вот чего надо добиваться: сплошной четкой линии от головы до пятки.
— Зачем же вы предлагаете мне рисовать для вас, Владимир Владимирович? — обиженно ответил я. — Иллюстрировали бы тогда сами.
— Ну, мне же некогда рисовать, я должен писать стихи.
— В таком случае закажите кому-нибудь другому, кто сделает это так, как вам хочется.
— Но тогда это будут рисунки, сделанные «под Маяковского», а я хочу, чтобы вы сделали «под себя».
После споров стало ясно, что Владимиру Владимировичу мои рисунки все-таки, в общем, нравятся.
В дальнейшем он не стеснял моей авторской самостоятельности, но только требовал всегда, чтобы рисунок был броским, динамичным и четко рассказывал суть дела, то есть был понятен без всякой подписи.
Начиная с этого момента, я в течение трех лет регулярно работал с Маяковским: делал иллюстрации к его агитационным и рекламным стихам, делал рекламы, плакаты, рисунки для Чаеуправления.
Как правило, моменты для иллюстрирования он выбирал сам, даже набрасывал иногда схему иллюстрации. Маяковский не признавал статического рисунка даже тогда, когда он изображал статические моменты. Экспрессия была для него обязательным требованием. Как раз на этой почве у нас и происходили стычки, многие рисунки нравились Владимиру Владимировичу, но он их браковал, так как они были «тихие», а он хотел, чтобы каждый рисунок «кричал».
Помню, раз я принес бытовую крестьянскую сценку «Чаепитие в саду». Он долго ее рассматривал, потом сказал:
— Ну, что же, рисунок хороший, только сохраните его себе на память. Это не пойдет. Нужно сделать так, 228 чтобы рисунок звучал, а у вас он получился какой-то уж очень пассивный.
Энергичность выражения он очень ценил именно потому, что рассматривал рисунок как действенную, целенаправленную, агитационную композицию. Если рисунок доходит, действует, значит оправдывает себя; если нет, значит он не годится, как бы хорош сам по себе он ни был.
Много работали мы вместе для Чаеуправления. Владимир Владимирович взялся переменить весь этикетаж: он писал стихи для оберток, в которых продавался чай, кофе, цикорий и пр., и для иллюстрированных вкладок в жестяные коробки, в которых продавались высшие сорта чая. Я делал для этих оберток и вкладок рисунки.
Изображались, главным образом, сцены из крестьянской жизни, дореволюционной и современной: чаепития, праздник урожая, октябрины. Ряд тем был посвящен сельскохозяйственным коммунам. Словом, велась пропаганда новых форм быта.
Я немного стеснялся этих работ. Мне казалось, что они снижали меня как художника. Когда Владимир Владимирович замечал это, он страшно сердился:
— Позвольте, я заставлю вас подписать фамилию под этой цикорной оберткой. Уверяю вас, что она гораздо ценнее, чем все ваши произведения. Почему я могу подписываться под всеми стихами, которые я делаю для Моссельпрома и т. д., а вы, жрец искусства, считаете унизительным для себя такие работы и не можете снизойти до обслуживания широких масс? Эти обертки не менее, а более ценны, чем те картинки, которые вы пишете для выставок.
Порой с этими стихами и рисунками происходили катастрофы: заказчики их браковали, требовали переделок.
Обычно, если Владимир Владимирович сам относил и показывал эти вещи, то почти не бывало случая, чтобы он возвращался обратно с этими рисунками и стихами. Но все-таки такие случаи бывали, и тогда он говорил, что, конечно, потребителю нужно объяснить достоинство работы, нужно его сагитировать, иначе, хотя ему предлагаются и первоклассные вещи, он их не берет просто потому, что он к ним не привык.
Много таких разговоров было по поводу работ для Чаеуправления. Он ужасно ругался, когда от него требовали, 229 чтобы новые упаковки обязательно были похожи на старые, дореволюционные образцы.
— Сколько я ни бьюсь с этими людьми, никак не могу им объяснить, что в новой обертке чай будут больше покупать, что новые рисунки вообще гораздо занимательнее и интереснее, чем какие-то несчастные китайцы, которых выдумывал Перлов.
Однажды он вернулся с непринятой работой и говорит:
— Черт их знает, говорят что «не цикорно». Ну, вот, поймите, что значит «не цикорно». А впрочем, это слово мне нравится. Обязательно запишу его.
В дальнейшем, если в работе что-нибудь не ладилось, он говорил:
— Что-то у вас сегодня «не цикорно» получается.
Вскоре после смерти Владимира Ильича Ленина Владимир Владимирович сказал мне:
— Ну вот, теперь мы, наверное, долго с вами не будем работать: я взялся за большую книгу о Ленине.
Однако работа наша прервалась не сразу. Как-то придя в рабочий кабинет Владимира Владимировича, в Лубянском проезде, где он писал «Ленина», я застал его за уборкой комнаты. Он очень тщательно подметал пол.
— Не выношу никакого сора в комнате, когда пишу. В особенности теперь. Вы знаете, что я пишу сейчас?
— Да, знаю.
На протяжении тех трех лет, что я проработал с Маяковским, часто приходилось выполнять заказы срочно. В таких случаях Владимир Владимирович вызывал меня, и я работал у него ночью. Когда мы оставались одни, он что-то писал, делал заметки, рылся в книгах, ходил по комнате, напевал или насвистывал, иногда подходил ко мне, вставлял замечания по поводу рисунков и опять продолжал заниматься своим делом.
Уставши, он присаживался ко мне, и я чувствовал, что ему хочется поговорить, отдохнуть. Разговоры всегда вертелись вокруг одного и того же — вокруг живописи.
Позднее только я понял, что Владимир Владимирович, отрицая тогда многие ценности старого искусства, восставал не против этих ценностей, а против их опошления, против мещанского понимания их.
230 Вскоре после объявления им известной «амнистии Рембрандту»171 я встретился с Владимиром Владимировичем в Наркомпросе.
— Что? Довольны вы, что я признал вашего Рембрандта?
— Ну, теперь он не только мой, он наш.
И тут он впервые заинтересовался моей живописной работой. Стал расспрашивать, что я делаю, что пишу и, главное, как я пишу. Узнав, что я стал писать по-новому, он спросил:
— Скажите, на что это похоже? На Рембрандта? На импрессионистов? Или на АХРР?
Владимир Владимирович при внешней жесткости был очень нежным, чутким человеком, человеком необычайной внутренней чистоты. Его внешняя манера говорить, его резкость была своего рода броней, за которой он прятал свою теплоту, свою нежность к людям. Казалось, что эту нежность он считал чем-то неприличным.
Он понимал человеческие слабости, но не выносил людской мерзости. У него было острое чутье: он всегда умел отличить своего от чужака, приспособленца.
Его поступки всегда носили характер очень принципиальный, в нем не было ничего мелочного, группового. А вокруг него часто создавалась обстановка чисто групповая.
Мне казалось, что Владимир Владимирович одинок среди своих соратников по Лефу. Он как-то был сам по себе, хотя был вожаком, лидером этой группы. Поэтому выход его из Лефа не был для меня неожиданностью.
Маяковский был художником революции. Революцию он любил великой, страстной любовью и был предан ей до конца. Эта страсть наполняла каждое его произведение и каждую, пусть самую черную, работу, которую он делал для революции, превращала в подлинное, высокое творчество.
1940
231 С. М. Третьяков
ВМЕСТЕ С МАЯКОВСКИМ172
Обычно мы с Маяковским писали так — я заготовлял стихотворение вчерне, и затем, прослушав его, он делал свои исправления, а то и брал домой для того, чтоб вставить целые строфы. Сейчас через тринадцать лет вспоминаются лишь частности, в целом же работа была так тесно переплетена, что отделить трудно. Следить за тем, что он поправит, имело двойной интерес — это была и корректура неоспоримого мастера, у которого я учился законам агит- и рекламстиха, а с другой стороны, здесь увлекало наблюдение за тем, как то или иное поэтическое задание оформляет поэт иного склада, чем ты сам.
Сейчас, конечно, трудно точно воспроизвести все поправки Маяковского, но кое-какие, поразившие в свое время воображение своей неожиданностью и верностью, остались в памяти.
«Новый хозяин в рабочей кепке», — написал я в «Рассказе про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей».
«Новый хозяин — рабочий в кепке», — исправил Маяковский мой метафорический оборот на плакатно однозначный и недвусмысленный.
Я писал:
Пропорол рабочий хозяйский жилет,
пригвоздив штыком на нужное место.
Художник-плакатист, знающий цену рядом положенным чистым пятнам краски, Маяковский исправил «пригвоздив» на «пригвоздил».
232 У меня было:
Во всякой нужде, всякой беде
помощи лучшей не найдешь нигде.
Маяковский переделал:
Во всякой беде,
во всякой невязке
в завком направляйте шаг пролетарский.
У меня было по пункту о прозодежде написано:
Свою на заводе не стану трепать я,
Подавай, союз, рабочее платье.
Маяковский поправил:
Подавай союз — спецодежду-платье173.
У меня было о «Кодексе законов о труде»:
А под этой книжкой подпись: Калинин.
Маяковский уточнил:
А при нем (кодексе) закон и надпись — Калинин.
Ломка привычной поэтики и литературной фразы в интересах наибольшей ясности и недвусмысленности для читателя вещи, облик, словарь и стиль которого все время вел творческую мысль поэта, — вот что запомнилось мне из этой работы с Маяковским.
Добавлю, что заглавия для совместных работ сделаны Маяковским.
Когда я принес Маяковскому реклам-поэму о «Климе из черноземных мест, про Всероссийскую выставку и Резинотрест», написанную мной в стиле его агитки о том, «Как кума о Врангеле толковала без всякого ума» — вещь ему очень понравилась. Он хвалил ее парадоксально-гиперболические, а также частушечные места:
Лошадь, а не кура.
В это время дождь пошел
в руку толщиною.
Без галош тяжело ж!
Каплет с носа, каплет с уха,
а в галошах всюду сухо.
233 Каплет
с уха, каплет с носа,
а галошам нет износа.
Эта трубка не простая,
а отнюдь клистирная.
Не гребенка, а краса,
вся из каучука.
Я гребенкой волоса
виться научу-ка.
Припоминаю некоторые исправления Маяковского:
тут и фруктов глянец
он изменил на:
тут и фрукты в глянце.
У меня:
Видит — выводок вещей
марки «Треугольник».
У Маяковского:
Видит:
выводок вещей
с маркой треугольной.
У меня:
тут тебе и малый мяч,
и большой футбольный.
У Маяковского:
красный мяч, да пестрый мяч,
и большой футбольный.
Когда я ему читал строфу:
Из корзины Клим берет
разные игрушки.
Маяковский, чем-то отвлекшись, спросил вдруг — «Что берет?»
«Разные игрушки», — повторил я строку. Но на реплику уже пришли строки:
Из корзины
Клим
берет…
Что берет?
Игрушки.
234 У меня было:
Хороша машина,
новенькая шина.
Маяковский исправил:
Хвастаясь машиною,
гонит новой шиною.
Но особенно запомнилось, как Маяковский работал над вторым и третьим вступительными четверостишиями, которые мне не дались. Рифма заела: «Выставка» — «Сельскохозяйственная» — «Всероссийская». Помню написалось вроде:
Сердце, радость выстукай,
звонче лейтесь речи.
… сельской выставкой
на Замоскворечьи.
И еще были строки:
ввек нигде не выискать
и… всероссийская.
Маяковский забраковал первые строки, в особенности же вторую насчет речей, которая явно была пристегнута для рифмы.
Работали мы в его кабинете на Водопьяном переулке. Был тут и Асеев. Маяковский не шел ни на какие легкие варианты, где труднорифмующиеся слова засовывались бы в середину строки.
Он ходил по комнате, бормоча рифмы, напоминавшие то «аиста», то «свиста», и произнес найденные им две заключительные строки:
Это дело не простое,
дело всероссийское.
Он, рявкая, браковал предложения мои и Асеева. Так длилось полчаса, час. Он уже носился по комнате бурей. Асеев сдался, лег на диван. Иногда, найдя четверостишие, Маяковский выбегал в соседнюю комнату, где были гости, и читал найденное. Оно было остроумно, но к стихотворению не подходило.
Прошло полтора часа. Я тоже выбыл из строя. Но Маяковский, чем больше ускользала от него строфа, тем 235 азартнее он старался ее одолеть. Он вдруг повернул найденное им двустишие на несколько градусов:
Сразу видно — не простая,
Всероссийская.
И прочел его начало:
В небесах
моторов стая,
снизу —
люди, тискаясь.
И через несколько минут шагания, прочел, торжествуя, первую строфу, которая и меня и Асеева поразила неожиданностью своего решения, полнозвучностью и большой зримостью:
Кумача казистого
пламя улиц за сто:
первая из Выставок
сельского хозяйства.
236 Рита Райт
«ТОЛЬКО ВОСПОМИНАНИЯ»
(Отрывки из книги)174
I. «О, КАК ЭТА ЖИЗНЬ ЧИТАЛАСЬ ВЗАСОС…»175
На расстоянии многих лет по-иному видишь события, людей, вещи. Теперь мне кажется диким, что я дважды прошла мимо стихов Маяковского и только в третий раз, от поэмы «Человек», разлетелся вдребезги старый стихотворный мир.
Я жила в этом мире с самого детства, всегда ощущая силу слова, отобранного, отлитого в стих. Сначала эти слова печалились по вечерам за окном тихой песней:
Закувала тай сива зозуля…
Потом засияли неповторимой красотой —
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой…176 —
и поплыли в лунном свете:
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах177.
С каждым годом чужие стихи все больше говорили за меня то, что была не в силах выразить косноязычная 237 душа в косноязычных виршах собственного производства. Вовремя поняв это, я с облегчением перестала сочинять «всерьез» и еще жаднее, еще благодарнее слушала и запоминала голоса настоящих поэтов.
Мне было лет тринадцать, когда знакомый художник привез несколько книжек, непривычных не только на глаз, но даже на ощупь. Они были напечатаны на обратной стороне обоев, на желтых и голубых страницах с неровными краями ломались малопонятные строчки и невиданные рисунки. Я влюбилась в «Небесных верблюжат» Елены Гуро, не поняла манифеста «Пощечина общественному вкусу»178 и не заметила ни Маяковского, ни Хлебникова в сборнике «Садок судей II»179.
Позже, вероятно, попадались в «Летописи» куски «Войны и мира»180, но из них совсем ничего не запомнилось. Тогда мы жили Блоком, Ахматовой, ставили «Балаганчик»181 на дачной террасе, упивались Уайльдом и Бодлером.
Маяковский не доходил сквозь духи и туманы провинциально-гимназического эстетизма, не тронутого даже революцией.
Первый год в университете прошел в сумбуре полного непонимания того, что делалось, в восприятии революции через «Двенадцать» Блока, в калейдоскопе сменявшихся в Харькове правительств и тоске по родным, оставшимся в Советской России.
С Красной Армией, освободившей Украину, вернулись друзья детства, весна опять стала весной, из Москвы пришли письма, приехали люди.
Однажды на улицах появились афиши. Поэт-футурист Алексей Чичерин обещал «бархатным благовестом голоса» прочесть поэму Владимира Маяковского «Человек».
Мы пошли большой компанией, заняли весь первый ряд, по каким-то контрамаркам.
Трудно было настроиться серьезно, когда на эстраду вышел высокий человек с неправдоподобно раскосыми дикими глазами под великолепным размахом бровей, в дамском белом кимоно с узорами и большим бантом на груди.
Но он нахмурился в ответ нашим улыбкам, — скрестил на груди полуголые мускулистые руки; набрал воздуху, 238 и низкий, действительно бархатный, прекрасно поставленный голос, как орган, зарокотал, — сначала тише:
Священнослужителя мира, отпустителя всех
грехов, — солнца ладонь на голове моей.
Благочестивейший из монашествующих —
ночи облачение на плечах моих.
Потом громче, все нарастая, нарастая:
Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.
Звенящей болью любовь замоля…
Каждому знакомо, как внутри что-то обрывается и замирает, как перехватывает дыхание, пересыхает в горле и горячая дрожь бежит по спине.
Так я впервые слушала стихи Маяковского с голоса.
Мы помешались на Маяковском. Книг его у нас не было. По памяти восстанавливали целые куски, повторяя запомнившиеся на лету строчки. На занятиях по фармакологии иначе не разговаривали:
За стенками склянок столько тайн…
И, когда что-нибудь нравилось:
Прелестная бездна.
Бездна — восторг.
Я училась на медицинском факультете и работала в журнале «Пути творчества» не то секретарем, не то литературным сотрудником. Не помню толком, что именно я там делала, но помню груды рукописей, ласковую улыбку Чапыгина и задиру Петникова. Петникова я побаивалась и недолюбливала за вечные придирки. Но все изменилось, когда я узнала, что он не только знаком с Маяковским, но что у него есть «Все сочиненное». Всякими правдами и неправдами я выклянчивала у него книгу. Петников упирался:
— Переведите мои стихи на немецкий — подарю!
Пришлось перевести.
И книжка «Все сочиненное Владимиром Маяковским» стала моим первым гонораром за перевод.
Опускаю лирические детали первого свидания со «Всем сочиненным». Через две недели я знала всю книжку наизусть, и меня можно было «заводить на 239 Маяковского», как граммофон, в любое время, с любой строчки.
Хотя в Москву проехать было еще очень трудно, но в июле мне все же удалось туда попасть.
Я взяла с собой перевод каких-то кусочков и твердо решила прочесть их самому Маяковскому лично, несмотря на предостережения Петникова: «Вы поосторожнее… Еще нарветесь… Он такой…»
Маяковский представлялся огромным, громкоголосым, почему-то обязательно рыжим и не особенно стесняющимся в выражениях.
Так буквально и всерьез я воспринимала его ранние стихи.
И вот я в Москве.
Москва в июле двадцатого года была очень тихой, бестрамвайной, безмагазинной. После дождя — непролазная грязь, звонко шлепают по ней деревянные подошвы. «Мясницкие ухабы», сейчас сохранившиеся только в стихах Маяковского182, тогда по-настоящему хватали за ноги сонных извозчичьих кляч, вокруг Иверской толпился темный люд — не в религиозном, а в уголовном смысле, — бывшие просвирни торговали в Охотном ряду горячей пшенной кашей на воде и мутным сладковатым пойлом, называвшимся, по старинке, «сбитнем». На Сухаревке у красной квадратной башни продавали горсточками сахар и пачками — валюту, старые барыни торговали страусовыми перьями, кружевами, бисерными сумочками, а рядом горланили, судились и рядились какие угодно осколки и ошметки какого угодно прошлого.
Еще не начался нэп, еще разворачивали длинные ленты дензнаков и в каком-то клубе ставили скетч про белых эмигрантов, у которых умер дядя в «Рюсси Совьетик». Парижские родственники получают извещение об оставленном им наследстве. Собирается все семейство, глава семьи, в старом камергерском мундире, с заплатками на самых фарсовых местах, прочтя письмо сквозь лорнет, восторженно восклицает: «О, кель бонёр, какое счастье! Он нам оставил пять миллионов!» На этой реплике занавес опускался и весь зал долго и дружно хохотал: в те дни пара чулок стоила миллиона полтора!
Мы гостили в деревянном домике на Разгуляе, у родственников моей подруги, с которой вместе собирались осенью перевестись в Московский университет.
240 Из университета с Моховой я позвонила в РОСТА. Очень хорошо помню темную телефонную будку, вспотевшую от волнения ладонь с судорожно стиснутой трубкой, в которой сначала — чей-то канцелярский голос, потом — удаляющиеся шаги, потом — шаги приближающиеся и, наконец, — густое, спокойное: «Я слушаю!»
Стараясь говорить как можно деловитей, я объяснила, что вот, мол, перевела стихи, хочу прочесть переводы, говорю из университета (тоже для солидности, чтоб не принял за девчонку, за поклонницу), могла бы зайти в РОСТА — адрес у меня есть.
— Что же, товарищ, очень рад. Приходите непременно. Вы знаете, как попасть?
От Моховой до Малой Лубянки я неслась бегом. Наконец я в РОСТА — в канцелярии, в коридоре, у двери художественного отдела.
Дверь закрыта. Стучу.
— Войдите.
И в большой комнате, у длинного стола, заваленного плакатами, я увидела огромного бритоголового человека. Смущенно улыбаясь, как провинившийся гимназист, смотрел он на рыжую тоненькую и большеглазую женщину, которая явно за что-то его отчитывала.
Это было так неожиданно, так разительно расходилось с моим представлением о Маяковском, что я растерянно остановилась в дверях.
Маяковский обернулся. Я назвала себя.
— Вот, Лиличка, я тебе говорил: товарищ переводит мои стихи. Я-то по-немецки не очень, а Лиля Юрьевна послушает.
— Ну, читайте! — сказала Лиля и улыбнулась.
Должно быть, не зря я и сейчас, через столько лет, помню ослепительность этой улыбки, просиявшие в ответ глаза Маяковского и сразу пропавшее напряжение первых минут.
Перевод слушали деловито, внимательно. Я прочла какие-то пробные отрывки — какие именно, не помню. По-моему, это была вообще первая попытка перевести Маяковского на другой язык. По ритму, по созвучиям вышло похоже, поэтому на слух понравилось Маяковскому. Лиля Юрьевна отнеслась строже, сказала, что надо попробовать перевести целую вещь — тогда будет виднее.
241 Маяковский сразу предложил перевести «Третий Интернационал». Он прочел незнакомые мне стихи полным голосом, как только он один умел читать. Помогая мне выйти из оцепенело-восторженного молчания, Лиля Юрьевна спросила, какие еще языки я знаю.
Услышав про английский и французский, Маяковский сказал:
— Слушайте, а что, если попробовать перевести подписи для завтрашнего «Окна»?
Тогда в Москве готовились к встрече делегатов второго конгресса Коминтерна. Мысль пустить очередное «Окно сатиры» с подписями на трех языках страшно понравилась Владимиру Владимировичу. Меня поразило, как он, узнав, что именно человек умеет делать, тут же нашел место этому уменью, включив в общую, нужную работу новое, еще необкатанное колесико. Мне выдали текст стихов, Маяковский показал не совсем готовое «Окно» и подробно объяснил, каким оно будет в окончательном виде, чтобы понятней были подписи183.
Когда я собралась уходить, он сказал:
— Значит, завтра будем ждать, — вы обязательно сделайте!
— Не знаю… Если выйдет…
— Надо, чтоб вышло.
Это был уже приказ. Я ушла в том счастливом, приподнятом состоянии, в котором можно сделать все, раз это нужно, раз этого требует дело, особенно если командует этим делом сам Маяковский!
Подписи и лозунги «вышли» вполне, на трех языках, и после самой тщательной проверки, — Маяковский привлек к ней всех «ростинцев», знавших иностранные языки, — подписи пошли в работу.
Маяковский ходил довольный, даже погладил меня по голове, сказал «молодец» и сразу стал хлопотать, чтобы мне тут же заплатили какие-то тысячи. Для меня это было полной неожиданностью: такое огромное удовольствие — и вдруг мне еще дадут за него деньги!
Преодолев все канцелярские трудности, Владимир Владимирович добился своего, и скоро у меня в руках очутился большой лист узеньких розовых тысяч. В тот же вечер десятки тысяч ушли на покупку потрясающего угощения — яблок, постного сахару, и еще каких-то охотнорядских деликатесов, а на остальные было 242 куплено несколько нужнейших учебников у букиниста, на Моховой.
Через несколько дней надо было уезжать. В эти дни я и перевела «Третий Интернационал». К сожалению, я не звала, что он по-немецки женского рода, «Die dritte Internationale», и зарифмовала его в мужском, над чем мы долго смеялись с Лилей Юрьевной, которой я прочла перевод.
Все дни я проводила в РОСТА.
И Лиля Юрьевна, и Маяковский очень обрадовались, услышав, что я знаю Хлебникова.
Хлебников жил тогда в Харькове, в огромной полутемной комнате, куда влезали через поломанную, без ступенек, террасу. Молодого поэта Владимира Бессмертного и меня он подпускал к себе ближе других и молчал с нами меньше, чем с остальными. Бессмертному он даже подарил листы, где были записаны какие-то летоисчисления, а тот принес ему пачку чистой бумаги и тетрадочку своих стихов. Хлебников говорил: «Мы обменялись Хлебом и Бессмертием».
Я рассказывала, как Хлебников повез нас в гости на дачу к своим знакомым, сказав: «Должно быть, накормят». Мы пришли голодные, с промокшими ногами, проплутав по лесу часа два. Нас встретили очень равнодушно, не впустив даже в дом. При нас хозяин, зевая, сказал жене:
— Пойдем, пора ужинать. У нас там рыба, что ли? — И, обратившись к нам, глотавшим голодную слюну, посоветовал: — А вы бы шли, друзья, на сеновал, можете там устраиваться на ночлег.
Мы улеглись, развесив чулки на просушку и зарывшись поглубже в сено. Ночью я проснулась от светившей прямо в дверь яркой луны. На пороге сидел нахохлившийся, взъерошенный Хлебников с торчащими в волосах клочками сена.
— Чего вы не спите? — спросила я.
Он медленно повернул голову:
— Все равно скоро вставать. Пойдем по лесу. Вскипятим воду на костре, из болота… Будет суп из микроорганизмов…
Мы уехали с первым поездом. Хлебников все время молчал и только в городе, у вокзала, остановившись у небольшой оклеенной объявлениями двери, сказал:
243 — Надо зайти. Дают чай.
Я рассказывала об этой поездке, о том, как в чайной агитпункта нам выдали по куску хлеба, жестяные кружки с кипятком и по два леденца и как Хлебников пододвинул мне свои леденцы и невнятно, но решительно что-то хмыкнул, когда я попыталась отказаться.
Маяковский рисовал стоя, то отходя от стола и рассматривая рисунок, то быстрыми штрихами что-то исправляя и доканчивая. Он изредка чуть улыбался, потом вдруг обернулся и спросил:
— Но вы-то понимаете, что он — гениальный поэт? — И, не дожидаясь ответа, прочел несколько строчек Хлебникова.
Накануне моего отъезда я была у Бриков. Тогда они жили в переулке на Остоженке, в той самой маленькой комнате, о которой написано в поэме «Хорошо!»
Двенадцать
квадратных аршин
жилья.
Четверо
в помещении —
Лиля,
Ося,
я
и собака
Щеник.
Правда, Щеника я уже не застала: он погиб, неизвестно отчего, еще весной.
Лиля Юрьевна пришла вместе со мной из РОСТА, с работы. Она показывала мне книжки, рассказывала о Питере, о первых выступлениях Маяковского. Я смотрела на нее, такую простую и красивую, и думала: «Хорошо, что она тоже не такая, как я воображала…» Когда читалось в «Флейте позвоночник»:
… ослепительная царица Сиона евреева —
представлялась «накрашенная и рыжая» библейская красавица. А у этой, у настоящей Лили, мягкие золотистые волосы, разделенные прямым пробором, лежали живой волной, а глаза были именно такие, какими потом попали в поэму «Хорошо!»:
Круглые
да карие,
горячие
до гари.
244 Потом пришел Брик с пайком под мышкой — большим караваем черного хлеба и связкой сухой воблы.
Брик мне очень понравился. В нем была какая-то веселая хитринка, как будто он знал что-то очень интересное, очень увлекательное, но расскажет ли он это вам — неизвестно, пожалуй, что расскажет, а может быть, и нет.
На следующий день я пришла в РОСТА прощаться — мы уезжали в Харьков.
— Переезжайте в Москву, — сказал Маяковский, — чего вам там делать, в вашем Харькове. А работу найдем. Будете переводить, делать подписи под «Окнами». Научитесь.
— Обязательно переводитесь в Москву, — поддержала и Лиля Юрьевна, — а теперь хотите на прощанье послушать новые Володины стихи? Он там, на даче, за барышней ухаживает… Прочти, Володичка.
И Маяковский послушно положил карандаш, развернул плечи и прочел очень серьезно и медленно:
Этот вечер решал —
не в любовники выйти ль нам? —
темно,
никто не увидит нас…184
II. РОСТА
В сентябре, в страшный ливень, в чужом, непомерно длинном дождевике я опять пришла в РОСТА, — только через два месяца нам удалось перевестись в Московский университет.
В коридоре столкнулась с Маяковским.
— Куда же вы пропали? — весело спросил он и, открыв дверь в свою комнату, позвал: — Лилек, смотри, кто объявился.
Меня очень обрадовала хорошая встреча, — я боялась, что меня забыли.
Лиля Юрьевна заботливо расспросила, где я устроилась, чем буду заниматься. Я объяснила, что мне прежде всего надо сдать «хвосты» с прошлого года — гистологию и химию.
245 — Вот сдавайте эту самую «глистологию» поскорее и начинайте работать в РОСТА, — сказал Маяковский.
Вскоре я стала «постоянной внештатной сотрудницей художественного отдела Российского телеграфного агентства “РОСТА”», как значилось в выданном мне удостоверении.
Главным по отделу был художник Черемных. «Литературной частью» ведал Маяковский. На моей обязанности лежала проверка текстов под плакатами (их выводили от руки не шибко грамотные сотрудницы) и писание так называемых «тем». Почти все темы для себя и для других художников писал сам Маяковский. Мне поручались, как он говорил, «девичьи темы»: про всякую санитарию и гигиену, про детей, про сбор теплой одежды, ликвидацию неграмотности. Кроме таких «заказных» тем, надо было самой выбирать из газет все, что могло пригодиться для «Окна сатиры». Обычно в течение недели я просматривала газеты, отмечая и выписывая нужное. В четверг я уже весь вечер сидела и «придумывала».
Пятница была днем сдачи тем. Сначала их надо было показать Маяковскому. Я приносила штук десять-пятнадцать листков, усаживалась против Маяковского и, не мигая, смотрела, как он читал. Если он, пробежав текст глазами, чуть усмехался и начинал читать вслух — значит, тема была принята. А неудачные произведения он только проглядывал, молча рвал пополам и бросал под стол.
— Сначала из десяти тем «проходили» примерно две-три. Мне и это казалось замечательным достижением. Но потом я так «насобачилась», как выражался Маяковский, что иногда в неделю шли и пять-шесть тем.
Я до того научилась подражать Маяковскому, что даже попала в его книжку.
Случилось это так. Я принесла тему на четыре картинки:
1. Не с пустыми руками
2. Не торжественным шествием
3. Под ружьем
4. За станками
революцию чествуем.
246 Маяковский, читая эту тему вслух, нарочно прочел:
Не торжественным шествием…
революцию чествием, —
подсмеиваясь над неуклюжей рифмой. Но тема ему понравилась, и он сам сделал к ней рисунки, хотя обычно чужих тем не брал.
В декабре 1929 года я приехала в Москву из Ленинграда. Маяковский тогда сдавал в Госиздат «Грозный смех». Он показал мне экземпляр рукописи:
— Посмотрите, тут, по-моему, одно ваше попало.
И действительно, мое «чествием» с рисунками Маяковского красовалось среди остальных подписей.
Не помню, решил ли Маяковский убрать это «окно» или оставить (ведь рисунки были его собственные), но «Грозный смех» вышел только в 1932 году, после его смерти, и в нем так и остались эти строчки.
У меня сохранилось несколько фотографий с плакатов, которые я делала для РОСТА. Их отобрал для меня Маяковский: «Спрячьте, когда-нибудь пригодятся».
И сейчас, глядя на эти рисунки, на кривые строчки выведенных от руки подписей, особенно отчетливо понимаешь, как все это тесно связано, прочно переплетено с нашей тогдашней жизнью.
Жилось не всегда легко. Мы видели в глаза ту разруху, которую Маяковский рисовал на плакатах страшной ведьмой в отрепьях и космах, над трупами вагонов, над искалеченными паровозами. И ростинские плакаты твердили: «Все понимают — самое главное, чтоб были пути и вагоны исправные — всего будет вволю, все притащим, лишь бы поезда ходили чаще».
Набранная в газете петитом заметка о восстановлении электрической сети в таком-то районе светила для нас зажегшейся над столом лампочкой — мы и были этим районом. И при дружеском подмигивании тонких проволочек-волосков писались тексты об электричестве — для ростинского плаката. Я и сейчас помню этот свой опус. Маяковский прочел его, немного поморщился, потом сказал: «Ладно, сойдет, только вы уж сами объясните художнику, как изобразить “ЭТИ” и “ТАКИЕ”…»
247 Вот этот текст:
Что такое электрификация?
I. Это значит — лампы, коптилки, лучины
II. Заменить ТАКИМ светом.
III. Вместо сохи — ТАКИЕ машины.
IV. Вместо паровозов —
V. Машины ЭТИ.
VI. Если построим электростанции,
От дыма и копоти ничего не останется.
Художник, которому досталась эта тема, нарисовал по моим объяснениям все: и горькую гарь коптилок, и новейшие электролампы, похожие на старинных ангелов — такие розовые ореолы сияли вокруг них! — и синий «комбайнотракторэлектровоз» рядом с сохой, отшвырнутой презрительным пинком кисти в самый угол. А над последней строкой «рассиялась, высилась веками» ослепительная станция-мечта, настолько фантастическая, что, покажи ее сегодня пионеру из техкружка — и тот расхохочется!
А я бы… Я бы сфотографировала ростинские плакаты об электрификации и развесила в самом большом зале самой гигантской нашей ГЭС.
Пусть вспоминают, как в двадцатые годы, при свете коптилок, при скупом тепле печек-«буржуек» твердо верилось, что «построим электростанции», что «город будет», что «саду цвесть».
Иногда стихотворный зуд так разбирал меня, что я даже разгонялась на целые «поэмы». В подражание «бабе с бубликами»185 была написана поэма об Иване-умнике, который не желал учиться:
Что книга, ворчит, да черта ль в ней,
Я и без книги всех умней.
Дальше шла в разительно-наглядных изображениях художника Малютина счастливая жизнь грамотных крестьян. Узнав из книг о новых машинах, они
Хозяйство наладили все сообща,
Зато от хлеба амбары трещат.
248 И действительно, крыша амбара была расколота пополам выпирающим изобилием: мешками с ярко-желтым зерном.
Плакат кончался ядовитой иронией по адресу Ивана;
А умный Иван живет иначе:
Пашет сохой да на дохлой кляче.
Должно быть, так лучше — ему видней:
Ведь он и без книги всех умней!
Я особенно запомнила эти стихи, потому что как раз в тот день, когда Маяковский, прочтя их, не только улыбнулся, но и сказал: «Ничего, молодец!» (высшая похвала для меня), я в разговоре упомянула о студии ЛИТО, в которую тогда бегала. Я с увлечением рассказывала, как мы организовали латинскую группу, какой у нас замечательный преподаватель — «племянник философа Владимира Соловьева» — и как мы вчера читали элегии Катулла.
Маяковский посмотрел на меня и сокрушенно сказал:
— Эх, Ритка, я думал, вы порядочный человек, а вы, оказывается, эстетка!
Мне до сих пор слова «эстет, эстетка» кажутся хуже всякого ругательства.
А уж тогда ничего обиднее нельзя было и придумать! Не надо забывать, что тогда мы переживали взрыв своеобразного «иконоборства» в искусстве. Нам казалось «стыдным» увлекаться стариной, восхищаться старыми стихами и картинами. Мы думали, что надо обязательно «славить конструкции вместо стилей»186 и ни в коем случае ничем «не любоваться» и «не наслаждаться». Даже про немыслимо прекрасный закат над Красными воротами, с такими замками и драконами, какие только в двадцать лет и видишь, мой приятель ошеломленно сказал: «Здорово сделано…»
Первая московская зима была для меня переключением в новый мир, в новое отношение к искусству. Это делалось не сразу. С одной стороны, уже всем сердцем, всем слухом и зрением впивали мы стих, голос, строку Маяковского, и безошибочный инстинкт молодости и революционной правды говорил нам, что это гениально, что это настоящая высокая поэзия революции и революция 249 в поэзии. А с другой стороны, нас, тех, кто хотел и свои силы попробовать в слове, хотел послушать о поэзии и научиться «как делать стихи», отдали в ученье в ювелирную мастерскую, где стих гранили и шлифовали, а иногда вытачивали китайскими шариками — один в другом, один в другом, где нас учили разбирать законы сонета и причуды цезур и стоп.
Я говорю о литературном отделе наркомпроса — ЛИТО, родном брате ИЗО и МУЗО, куда мы с товарищами пришли «организовывать новую студию».
В ЛИТО нас встретил человек в полувоенной форме, молодой поэт, Сергей Буданцев, расспросил о наших планах и пожеланиях, обещал помочь. Помню, я уже тогда сказала, что я переводчик, хотя перевела за всю жизнь десятка три строк и два стихотворения в прозе Рабиндраната Тагора.
Через несколько дней мы уже слушали лекцию Вячеслава Иванова. Это был туманный, символистически отвлеченный разговор о ритмах, о самоценности слова, о чистой поэзии, с примерами из собственных стихов лектора, холодных и безжизненных, как окрашенное под цвет живых ягод синтетическое желе. Вскоре после этой лекции Вячеслав Иванов уехал сначала в Баку, потом за границу, что нас ничуть не удивило.
Но студия продолжала существовать. Утром у меня шли лекции и лабораторные занятия на медицинском факультете университета, днем — РОСТА, а поздно вечером, два-три раза в неделю, — слабо натопленная комната, сначала — в Гнездниковском, при отделе Наркомпроса или Наробраза, потом — на Поварской, — и какое-то возвращение к «мамонту» — к дореволюционному искусству. Снова лекция «О ритме и рифме», на этот раз совсем другая. Взметнув пряди седеющих волос, расширив полубезумные глаза, рассказывал Андрей Белый о «космосе», о «мифе» и «пути», и я тогда поняла, что значит «уводить в дебри» — так было интересно, и таинственно, и непонятно. Он читал нам и свои стихи, где смысл часто заменялся сложнейшей игрой аллитераций и ассонансов, так густо набитых в строку, что казалось, на них можно сломать язык. Но мы его очень полюбили и, когда он уезжал за границу, мы все пришли на его проводы, где было много дам — «антропософок», священник и пустой чай с речами и напутствиями187.
250 А через два-три месяца за нас взялся сам Валерий Яковлевич Брюсов.
О пути Брюсова — эстета и символиста — к революции написано еще мало. Не мне рассказывать, как он пришел в партию, пришел искрение, честно, как работал, буквально без передышки, куда бы его ни направили. Не мне разбирать его стихи — это дело будущих его биографов. Мне все же кажется, что он был не Моцартом, а Сальери: в уменье «поверить алгеброй гармонию» он не знал себе равных…
И хотя в гимназические годы мы запоем читали «Огненного ангела» и декламировали на домашних вечеринках «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»188 — Брюсов никогда не был моим любимым поэтом. Но Валерий Яковлевич остался в памяти человеком огромного обаяния, какой-то чуть старомодной, профессорской «куртуазвости», очень «кусачей» иронии. Снисходительно, мягко, слегка высокомерно, о в умел разнять на мельчайшие атомы каждое слово, взять строчку стиха, заспиртовать ее, заморозить, а потом, как микротомом, нарезать на мельчайшие пластинки, рассечь по клеточкам каждую метафору, каждый троп.
Спору нет — по истории поэзии, по детальнейшему знанию всех стихов, написанных от каменного века до наших дней, у Валерия Яковлевича соперников не было. Он с такой же легкостью цитировал Лукреция и Аристофана, как и Шелли, приводил примеры из поэзии древнего Египта и современной Франции, увлекательно рассказывал и о китайцах шестого века и о похождениях Рембо. С нами ему не было скучно: мы были благодарной аудиторией, он — превосходнейшим лектором.
И все же, рядом с полнокровным живым делом — с РОСТой Маяковского, ваши занятия в ЛИТО иногда казались мне сонным маревом — приятным, прохладным, красивым времяпрепровождением, для которого не хватало только амфор, ковров и подушек на полу да хитонов вместо наших вязаных кофточек и военных гимнастерок.
В РОСТА — буча, боевая, кипучая… Оперативное задание: к завтрашнему дню, кроме обычных, зарифмованных газетных сведений, сделать три текста по сбору теплых вещей — один для деревни, два для города. На завтра же обязательно текст насчет ремонта вагонов. Иногда Маяковский, занятый по горло, просил:
251 — Ну-ка, сядьте, напишите про Всеобуч так, чтобы показать, как там хорошо, — сегодня к вечеру надо сдать плакат.
И я писала: «Сыт, здоров, одет, обут, — тот, кто шел во Всеобуч», а художники уже рисовали грудастого молодца в новых валенках. И ведь нельзя было написать как попало — сразу полетит в корзину! Правда, Маяковский был к остальным «текстовикам» много снисходительнее, чем к себе. Не прощал он одного: неточности, вранья.
— Цифры проверили? — спрашивал он, просматривая плакат по добыче соли, про мужика, который, сев за стол и попробовав несоленую похлебку, жалуется бабе:
… Совсем Россия нищая,
Даже соли нет — чем посолю пищу я?
На что политпросвещенная баба отвечает:
Все на бедность российскую валишь,
А в Перми соли — целая залежь!
— География точная? — спрашивал Маяковский. — Где Пермь, знаете?
И не дай бог, если что наврано — не простит!
А в студии тоже были задания: написать про одиночество, в триолетах, с морским пейзажем, или «вольную композицию» о любви.
И я вместе со всеми вдохновенно врала в рифму про несуществующие переживания: «Невыразимая усталь!.. Морской песок, морская даль…» Дальше была «небрежно брошенная шаль» и прочие неотъемлемые аксессуары, хотя шали я не носила и даже моря никогда не видела.
А писать о любви, запрятанной в черную клеенчатую тетрадку дневника, было совсем невозможно. Но, боясь рассердить Валерия Яковлевича невыполнением «домашнего задания», я придумывала шуточные стихи про уличный фонарь, влюбленный в проходящий мимо трамвай.
И эти стихи Валерий Яковлевич разобрал, слегка улыбаясь в усы и пощипывая бородку, привел примеры из мировой литературы, где очеловечены предметы, процитировал латинскую пословицу, похвалил какую-то рифму, а про заключительную жалобу несчастного фонаря: «И думать в тайной тревоге, — что стан лакированно-гордый, — 252 нахально целуют в дороге — чужие фонарные морды» — сказал, что сейчас в поэзию «законно входят вульгаризмы».
И поставил мне четверку.
Вскоре нашу маленькую студию слили с курсами при Дворце искусств, который помещался на улице Воровского, тогда Поварской, в доме 52, где во времена «Войны и мира», по преданию, был дом Ростовых, а теперь находится Союз писателей. Это был первый Литературный институт, так и называвшийся Брюсовским институтом.
Дом был пустой, ободранный и нетопленный. В первый же месяц мы стали ломать соседние заборы и топить огромный старинный камин. Сначала камин плевал нам в лицо злыми клубами дыма, потом все же «пошел на службу к советской власти», как сказал один из новых студентов.
В институт хлынула молодежь, начались регулярные занятия, и Валерий Яковлевич, вызвав меня к себе в кабинет, предложил выбрать между медицинским факультетом и институтом.
Уйти с медфака я не захотела и после этого стала посещать институт только в качестве «старожила», причем иногда даже вела там «вольные композиции», с беспощадной жестокостью разбирая чужие стихи с позиций «революционного искусства».
Мудрено ли, что в этом сумбуре разных влияний мое «художественное мировоззрение» оставалось весьма неопределенным.
Помню, как я вошла в комнату — уже на Водопьяном переулке — и застала Лилю Юрьевну и Маяковского над разложенными на полу эскизами обложек, кажется для «Мистерии-буфф», которая выходила тогда во второй редакции.
— Погоди, Лиличка, пусть Рита сама скажет — какая обложка лучше всех! — скомандовал Маяковский.
Я растерянно смотрела на разноцветные листки. Насколько крепко я чувствовала слово, настолько же слабо разбиралась во всяческом «ИЗО» — изобразительном искусстве. Но когда я нерешительно ткнула в закрученную 253 всеми цветами радуги обложку Лавинского — не потому, что понравилась, а потому, что показалась самой «футуристической», Маяковский улыбнулся:
— Ну нет, ее нельзя еще пускать одну, без няньки, правда?
И показал мне выбранную ими простую обложку художника Родченко.
В эту же зиму начались наши занятия немецким языком. Даже в этом, казалось бы, маленьком деле проявилось упорство, настойчивость и необычайная точность Маяковского.
Надо сказать, что я не знала человека более точного, более верного своему слову, назначенному часу, назначенному делу, чем Маяковский. Не было случая, чтобы он «подвел», опоздал, не пришел. И ведь никто не регламентировал его время, его работу. Как ему не хотелось иногда летом, в очень жаркий день, ехать в город с дачи. Как не хотелось сесть за учебник после обеда, когда был назначен немецкий урок.
— Ох, как не хочется учиться, — говорил он.
— Не хотите — не надо, — предлагала я, — можно и потом.
— Нет, надо, надо.
И точно в назначенный час мы уже читали про теленка.
Проклятый теленок! С него начиналась немецкая хрестоматия, откуда-то попавшая к нам в руки. На рассказе о нем надо было повторить всю грамматику. Теленка покупал какой-то человек в прошедшем времени, потом этот человек приучался носить его на руках, а теленок рос (это уже в настоящем времени), и человек дожидался того часа, когда теленок вырастет (простое будущее) и, став взрослым быком, будет все же поднимаем и носим (в страдательном залоге) привыкшим к этому делу хозяином.
Мой педагогический опыт сводился к двум пробным урокам, данным мною в восьмом классе гимназии, и я слепо верила в необходимость грамматики и в святость «правил».
Для Маяковского же всякая схоластика, грамматика, даже поэтика с ямбами и хореями была невыносима. 254 И все же, как терпеливо повторял он за мной: «dem Kalbe, des Kalbes»…25*
К счастью, здравый смысл и жалость к бедному моему «шюлеру»26*, как называл себя Маяковский, заставили меня плюнуть на теленка и грамматику и принести томик стихов Гейне.
Успех был необычайный.
«Шюлер» не только, выучивал наизусть отрывки стихов, но даже впоследствии не без успеха пользовался ими в разговорах.
Лиля Юрьевна рассказывала, что во время пребывания в Берлине он иначе не заказывал обед, как словами из Гейне:
Geben Sie ein
Mittagessen
Mir und meinem Genius!27*
А на даче утром с террасы доносилось громовое:
Ich bin ein russischer
Dichter,
Bekannt im russischen Land.28*
Занимались мы довольно усердно, и Маяковский, уезжая за границу в 1922 году, собирался «разговаривать вовсю с немецкими барышнями».
Но у меня сохранилась грустная открыточка из Берлина, написанная перед отъездом в Париж:
«Эх, Рита, Рита, учили Вы меня немецкому, а мне — по-французски разговаривать».
И подпись: сначала — перечеркнутая попытка изобразить готическое «Ш», потом — латинскими буквами «Schuler».
В ту зиму 1920 – 1921 года Маяковский очень много работал. Его действительно совсем «заела Роста». Он приходил туда с утра, весь день сидел над плакатами и часто брал работу домой. Обычно он делал рисунок контуром, а Лиля Юрьевна раскрашивала. Потом плакаты шли к «подручным», которые от руки печатными буквами выводили подписи. Мне давали проверять тексты, 255 исправлять ошибки и пропуски. Приходила я в РОСТА иногда через день, через два, обычно к концу занятий, и, просмотрев заготовленные плакаты, шла в большую комнату, где работал Маяковский.
Вдоль окон стояли длинные столы: налево стол Маяковского, правый, против двери — Лили Юрьевны. Весь пол был завален длинными полосами готовых и полуготовых плакатов. Мое место было на табуретке у маленькой печки. Промерзнув в нетопленных аудиториях университета, я с удовольствием возилась с упрямой «буржуйкой», преодолевая сырость дров и кривизну дымившей трубы. Я пекла на печурке яблоки и уверяла Маяковского, брезгливо обчищавшего приставшие крупинки золы, что это «чистая грязь» и ее вполне можно есть.
— Это медикам можно, а людям нельзя, — ворчал он.
Как-то увидев, что я ем эти яблоки с особенным удовольствием, чтоб не сказать — с жадностью, Маяковский посмотрел на меня очень пристально и вдруг спросил: «А что вы вообще едите?»
Кормились мы неважно. Нам давали по какой-то карточке «А — студенческой» обед на дом, где главным блюдом были соленые угри. Не знаю, откуда в этой столовой оказался запас таких мелких, таких гнусных угрей, но сынишка моей подруги при виде их печально тянул: «Опять эти червяки!»
Я густо покраснела, не отвечая на вопрос Владимира Владимировича: как скажешь про червяков?
— Ну что вы, например, ели сегодня утром? — настаивал Маяковский.
По утрам мы съедали по куску хлеба и пили кипяток с «сушенкой» — сушеными вишнями и яблоками, которые мне присылали в холщовых мешочках из нашего курского сада.
— Мы ели… ну, это самое… хлеб и немного… м-мм… плодов…
Маяковский улыбнулся:
— Лиличка, слышишь, что ест Рита? «Хлеб и плоды» — прямо библия какая-то! Нет, сейчас пойду к Керженцеву, пусть выдаст вам обеденную карточку, не то от ваших «плодов» вы еще помрете, чего доброго!
Я стала отказываться: свою карточку я уже получаю, тут я не в штате, зачем зря ходить, надо справку, 256 а справку я уже сдала… Но я еще плохо знала тогда Маяковского. Он часа два ходил по кабинетам и канцеляриям и с торжеством вручил мне карточку в закрытую столовую РОСТА, где давали настоящий суп и настоящий чай с сахаром.
Долгие часы проводила я в большой комнате с Лилей Юрьевной и Маяковским. Мне все было интересно, все важно. Та счастливая влюбленность в мир, в какой я жила тогда, словно луч прожектора освещала то снег в зоопарке, то те, единственные глаза, выхватывала из битком набитой впечатлениями жизни какие-то кадры — встречи, стихи… Потом поворот — и тухнет то, что еще минуту назад горело и сияло, и уже новое захватывает дыхание, ослепляет, радует, ранит…
И только Маяковский и Лиля Юрьевна никогда не попадали в «затемнение», оставались вне всякой смены чувств, вне времени, вне обид и событий — самыми главными друзьями, самыми милыми мне людьми.
Маяковский уже давно был для всех нас «бессмертным», но и Лиля Брик была для меня не «простой смертной» — она казалась человеком с другой планеты — ни на кого не похожей… Нет в ней ни лукавства, ни притворства, всегда — сама собой, «вот такая, как на карточке в столе»…189
Должно быть, Владимир Владимирович чувствовал, что я поняла то главное в Лиле, за что он до конца жизни, очень по-разному, но всегда — всем сердцем любил ее. Об этом надо помнить, об этом — его стихи, его предсмертная просьба: «Лиля, люби меня!»190
И ко мне он относился так хорошо — ласково, сочувственно и дружелюбно за то, что я понимала «про все, про это»…191
В РОСТе Лиля Юрьевна тоже работала очень много. За что бы она ни бралась — всегда бралась всерьез, стараясь сделать как можно лучше. Наклонясь над столом, она, то мелко-мелко водя тонкой кистью, то плавным мазком накладывая одну краску, тщательно и ловко заполняла контуры плакатов, сделанные Маяковским. В просветы его рукой было вписано: «красная», «синяя», «зеленая». Иногда Лиля говорила:
— Володик, а может быть, тут разруху — желтой? Виднее будет ворона.
257 Маяковский смотрел на плакат, очевидно, прикидывая, как будет, если разруху сделать не коричневой, а желтой, и чаще всего говорил:
— Правильно, делай желтой, только тогда и паровоз надо переменить — пусть теперь он будет коричневый.
В комнату приходили художники, приносили готовые плакаты, и Маяковский, чуть наклонив голову набок, внимательно смотрел, хвалил или ругал точно и коротко.
Я не помню, чтобы Маяковский когда-нибудь хвалил в глаза и ругал за глаза не понравившийся ему плакат, стих, рассказ.
Очень радуясь каждой чужой удаче, он не терпел недобросовестного обращения с материалом, небрежно и поверхностно сделанной работы. При всей колоссальности ростинской продукции Маяковского при всех скидках, которые можно было бы сделать на время, на спешку, на неизбежную повторяемость агиттем, во всех его работах по РОСТА, — и в рисунках, и в подписях, — почти не найдешь «брака».
Это, что называется, настоящая работа, «на совесть».
12 декабря 1920 года Маяковский читал в Политехническом музее поэму «150 000 000».
Мне была выдана записка: «Пропустить Риту Райт + 5 чел.». (Потом такие записки стали стандартными: в них менялась только цифра.) Забрав из студии ЛИТО своих товарищей и прорвавшись сквозь толпу непопавших, но жаждущих попасть, мимо взмокших от пота контролеров, я очутилась впервые в большой аудитории Политехнического музея, где потом столько раз слушала Маяковского.
Но первое впечатление не стерлось до сих пор.
Я уже слышала, как читал Маяковский дома, в РОСТА. Но Маяковский в тысячной аудитории уже не был просто поэтом, читающим свои стихи. Он становился почти явлением природы, чем-то вроде грозы или землетрясения, — так отвечала ему аудитория всем своим затаенным дыханием, всем напряжением тишины и взрывом голосов, буквальным, не метафорическим, громом аплодисментов. К знакомым с детства стихиям — огню, ветру, воде — прибавлялась новая, которую условно называли «поэзия».
258 В перерыве, прохаживаясь с папироской по тесной комнате за эстрадой, Маяковский подошел к двери, где стояли мы все.
— Ну, как, здорово это у меня получается? — И, прерывая хоровое: «Очень здорово, Владим-Владимыч», сердито надвинулся на меня: — А вы почему вчера в РОСТу не явились? Вот сегодня на Тверской плакаты так и висят с ошибками. — Но, видно, ему сразу стало смешно смотреть на мою сконфуженную физиономию. Он сделал нарочито свирепое лицо: — Больше никогда не будете?
— Никогда не буду…
— Ей-богу, она больше не будет… никогда не будет, — хором обрадовались мы все.
— Ладно, на первый раз прощается.
На следующий день, когда я прилетела в РОСТу на два часа раньше времени, Маяковский стал уверять, что я, наверное, так раскаивалась, что на ночь читала молитву из «150 000 000»:
Выйдь
не из звездного
нежного
ложа,
боже железный,
огненный
боже…
В ту зиму я перевела на немецкий «Солнце» и несколько раз читала его в Доме печати.
Особенно понравился перевод Анатолию Васильевичу Луначарскому. Он приехал к Брикам вскоре после диспута в Политехническом музее (19 декабря 1920 г.). Диспут назывался «Поэзия — обрабатывающая промышленность». Маяковский был докладчиком, Луначарский — оппонентом. Зал был набит до отказа. Это был один из самых бурных и самых веселых диспутов. Потом, уже в домашней обстановке, когда начатый спор продолжался, Луначарский полушутя говорил, что Маяковский собирает футуристов, как Робин Гуд — шайку разбойников, а Брик — монах при разбойниках, который дает им отпущение грехов.
Меня в тот вечер заставили читать переводы. Через несколько дней Луначарский, кроме всех лестных слов, сказанных лично, прислал мне в подарок несколько великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.
259 III. «МИСТЭРИУМ-БУФФО»
Подходила весна. В июле должен был собраться Третий конгресс Коминтерна.
В начале апреля, с утра позвонил Маяковский: «Немедленно приезжайте — очень важное дело».
Через полчаса я узнала, что «Мистерию-буфф» будут ставить в честь Третьего конгресса на немецком языке и что перевод хотят поручить мне.
Надо было видеть Маяковского, радостного и взволнованного, надо было знать, с какой горячностью он говорил о грандиозном спектакле, который будет поставлен в цирке, с сотнями актеров, с балетом и музыкой, чтобы понять, почему я смогла, — худо ли, хорошо ли, — за десять дней перевести всю «Мистерию».
День и ночь я брала с бою труднейший для перевода текст «Мистерии». Конечно, смешно было даже думать, что можно передать блеск и новизну рифм Маяковского, его неповторимые языковые изобретения, его остроты и каламбуры.
Надо было хотя бы сохранить ритм, сохранить образы, полноценность мысли и народность языка, не заэстетизировать, не переукрасить текст.
Я переводила второй вариант, слегка сокращенный, особенно в пятом действии (разруха), с новым прологом (обращение к делегатам Коминтерна) и вставкой о втором Интернационале.
Соглашатель предлагает рабочим взять сначала второй Интернационал, потом — «двухсполовинный», потом — «два и три четверти»:
Последняя цена.
Себе дороже!..
Как!
И этого не хотите тоже?!
А нечистые хором орут:
Довольно!
К чертям разговоры эти!
У рабочих
один Интернационал —
Третий!
260 Когда накапливалось несколько сцен, я читала их Маяковскому, Лиле Юрьевне и Брику.
Маяковский прохаживался по комнате, прислушиваясь, хмурясь, улыбаясь. Он не очень понимал по-немецки, но отлично улавливал общее звучание, рифму, ритм.
Надо сказать, что у него было совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка. Стоит только посмотреть, как органически вжились иностранные слова и целые фразы в его стихи, чтобы понять, как он чувствовал дух языка, даже почти не зная его:
Он в этих криках,
несущихся
вверх,
в знаменах,
в
шагах,
в
горбах.
«Vivent les Soviets!..
A
bas la guerre!..
Capitalisme a bas!..»29*
(«Жорес»)
Да.
Это он,
вот
эта сова —
не тронул
великого
тлен.
Приподнял шляпу:
«Comment
са va,
cher camarade Verlaine?»30*
(«Верлен
и Сезан»)
Я злею:
— Выйдь,
окно
разломай,
а бритвы раздай
для
жирных горл. —
Девушке мнится:
«Май,
май
гöрл»31*
(«Барышня и Вульворт»)
261 Он замечательно запоминал, — и очень любил повторять, — «вкусные» кусочки стихов, песенок, даже не вникая в смысл. Помню, как, приехав из Америки, он требовал, чтоб я перевела ему «привязавшиеся» строки какого-то фокстрота, которые в его передаче звучали так:
Хат Хардет Хена
Ди вемп оф совена
Ди вемп оф совена
Джи-эй32*.
Я никак не могла понять, что это значит. И только совсем недавно, прочтя эти строчки по-английски33*, я сразу услышала знакомый голос, который отбивал их, как чечетку, а потом трунил надо мной:
— Ага, оказывается, вы по-американски ни в зуб ногой!
Как же мне могло прийти в голову, что Маяковский, очевидно поймав эти строчки на слух, в исполнении какого-нибудь джаза, повторял их с явно негритянским акцентом? Не мудрено, что в таком виде я не смогла узнать «жестокую Ханну, пожирательницу сердец из Саванны».
Между прочим, в «Бане» такая маскировка слов проделана уже совершенно сознательно. Там иностранные слова действительно русифицированы, спрятаны в русский акцент, в русские слова.
В один из моих приездов из Ленинграда, в год, когда Маяковский кончал «Баню», он вышел из своей комнатки в столовую, где сидели мы с Лилей Юрьевной. В руках у него был блокнот и карандаш.
— Рита, хотите мне помочь? Надо придумать английские слова, чтоб были похожи на русские.
— Как это?
— Ну вот, вы скажите какие-нибудь характерные английские слова, какие чаще всего встречаются в разговоре, или какие-нибудь окончания слов, и чтоб их можно было изобразить русскими словами.
262 Я рассказала, как мы в детстве, забыв английские слова, просто говорили «огурейшен» вместо огурец и «свирепли» вместо свирепо.
— Как вы говорите? Шен? Ли? Это часто встречается? — И Маяковский сразу записал что-то в блокнот.
Мы наперебой стали предлагать какие-то английские слова.
— Погодите, так ничего не выйдет, — прервал нас Маяковский. — Что ж так зря говорить? Надо сразу придумать и английское слово и то русское, которое из него можно сделать, например, «из вери уэлл» — по-русски будет «и зверь ревел». Давайте так: за каждое хорошее слово — рупь, идет?
Мы вошли в азарт. Могу похвастать: я обставила всех и выиграла чуть ли не два червонца — большие деньги! Результаты — все реплики мистера Понт-Кича в «Бане». Из английского «ду ю уант» вышел «дуй Иван», «пленти» превратилось в «плюньте», «джаст мин» в «жасмин», «андестенд» в «Индостан», «ай сэй иф» — в «Асеев». Некоторые слова («слип», «ту-го», «свелл») так и вошли в текст в русской транскрипции (с лип, туго, свел), а характерные английские суффиксы «шен» и «ли» дали «изобретейшен», «часейшен» и «червонцли» — по принципу нашего детского «огурейшен».
Слушая немецкий текст «Мистерии», Маяковский безошибочно угадывал удачные куски. Иногда он брал русский текст и спрашивал вразбивку «а это как?», «а вот здесь как?» — и бывал очень доволен, если перевод был сделан хотя бы и не очень точно, но его методом, его приемами.
Так, например, ему очень нравилось, как вышло:
Хорошенькое моросят!
Измочило, как поросят, —
что по-немецки звучало так:
Ein nettes
Tropfeln!
Nass bis zu’n Kropfen! —
(то есть «хорошенькое моросят! измочило до самых зобов!»). Маяковский ничуть не протестовал, что «поросята» выпали из немецкого текста и вместо них появились 263 «зобы». Важно было сохранить хлесткость рифмы, разговорность интонации.
Перевод был закончен в назначенный срок. В это время мы узнали, что в Москве в составе одной, уже приехавшей коминтерновской делегации находится немецкий писатель и режиссер Рейхенбах. Ему поручили прослушать перевод и внести, если нужно, поправки.
Когда не хватало моего немецкого лексикона для перевода выражений похлеще, он подбирал такие словечки, от которых потом грохотал весь цирк.
Наконец перевод был окончательно готов.
Как-то утром, не веря глазам, я прочла в «Известиях» заметку, где рассказывалось, как будет поставлена в цирке «Мистерия» и дальше:
«Перевод сделан молодой поэтессой (!), ученицей студии ЛИТО (имя рек!)»192.
Это было похоже на славу, если б не ужасное клеймо «молодой поэтессы».
Меня задразнили до слез. Меня звали «юным дарованием», «вундеркиндом», мне не давали проходу ни в университете, ни дома. Чеховский герой, — помните, тот, который приходил в восторг оттого, что его пропечатали в газете193, — петрушкой выскакивал в каждом разговоре.
Когда я пожаловалась Маяковскому, как меня дразнят, он сказал:
— Плюньте, это они от зависти, — и тут же добавил. — Только вы не задавайтесь!
Репетиции начались в мае.
Во всех театрах «мобилизовали» актеров, говоривших на немецком языке. Большей частью это была молодежь, — самым «взрослым» был Шахалов из Художественного театра.
С каким восторгом встретили они предложение участвовать в постановке «Мистерии»! Играть Маяковского — самого любимого поэта, да еще для представителей «мирового пролетариата» — коминтерновцев, — разве придумаешь что-нибудь увлекательней?
На репетиции приходили после очередного спектакля, после полного рабочего дня, в одиннадцать-двенадцать часов вечера, и расходились часто на рассвете.
264 Мне приходилось бывать в цирке не только для развлечения. В ролях, переписанных от руки, часто попадались ошибки, иногда надо было изменить или подправить текст, особенно когда стали писать музыку. По немецкому тексту я «заменяла Маяковского», согласуй с ним каждую поправку.
В тот год он рано уехал на дачу и по вечерам редко бывал в городе.
Но в цирке у всех сразу поднималось настроение, когда в проходе у арены или в ложе появлялись знакомые широкие плечи, и Маяковский в светлом костюме, коротко остриженный, уже по-летнему загорелый и обветренный, по-хозяйски смотрел и слушал, что делают режиссер, художники, актеры.
Мы все — молодые вхутемасовцы-художники, мои товарищи по ЛИТО, которых я протаскивала на репетиции, актерская молодежь — окружали Маяковского, как щенки, и смотрели ему в рот, ловя каждое слово. Иногда, не видя нас у арены, он просил кого-нибудь:
— Найдите-ка мне Риту с компанией.
И мы галопом бежали к нему из конюшен, где проводили все свободное время.
— Вам тут записка от Лилички, — говорил он и чуть раздвигал губы медленной сочувствующей усмешкой, видя, как я обрадовалась коротеньким строчкам:
«Отчего не приезжаете на дачу? Соскучилась. Целую». И вместо подписи — ушастый котенок с кружочком хвоста.
А потом Маяковский отводил нас в буфет и кормил всю ораву лучшим, что можно было там достать — песочными пирожными и простоквашей.
Наконец настал день премьеры194.
Из ложи, в которую усадили моих друзей и меня, мы с любопытством и нетерпением разглядывали публику.
Как примет она непривычное зрелище?
Дойдет ли оскудевший в переводе, но все-таки сочный, образный и крепкий язык «Мистерии»?
Не затемнит ли цирковая пышность, блеск и эффектность постановки революционной сущности «героического, эпического и сатирического представления»?
265 По спиралям барьеров, идущих от боковых входов вокруг арены, под гром фанфар вылетели ярко-красные арлекины с факелами.
Спектакль начался.
Раздается хоровое приветствие — пролог.
Товарищи!
Вас, представляющих мир,
Всехсветной Коммуны Вестники, —
вас
сегодня
приветствуем мы:
рев-комедианты,
рев-живописцы,
рев-песенники.
Окончен пролог. В перекрещивающихся лучах прожектора посреди арены возник купол земного шара.
Эскимосы зажимают дырку. Начинают появляться нечистые.
Немецкий вариант отличался, главным образом, невероятным «размножением» действующих лиц. «Ведущего» представителя каждой нации сопровождали представители второстепенные. Композитор Сахновский, написавший музыку, очень интересно использовал популярные национальные мелодии. Немец, в военном мундире и каске, с вильгельмовскими усами, выходил под «Ах, мой милый Августин», американец — под «Янки дудль», а русский купчина и спекулянт — под «Ах вы сени, мои сени».
Вместо одной «дамы-истерики» появились две. Они выпархивали с противоположных концов арены в элегантнейших туалетах, одна — в голубом, другая — в розовом. За каждой шел негритенок-грум с грудой нарядных полосатых картонок, словно снятых с полок парижского магазина.
И неожиданным контрастом после элегантных дам на арену, в полном одиночестве, как рыжий у ковра, выкатывался Соглашатель. Его играл Михоэлс. Это была настоящая великолепная буффонада, доходчивая, уморительная до слез, без всякого кривлянья, без «нажима».
Успех был потрясающий. Каждое его появление вызывало дружный смех, а когда его, по ходу действия, крыли на отборнейшем берлинском диалекте отборнейшей уличной бранью, весь цирк взрывался громким 266 хохотом, а немецкая и австрийская делегации буквально отхлопали себе ладоши.
В первом антракте, когда не похожая на обычную публика заполнила фойе и мы с любопытством отмечали в толпе белозубые улыбки негров, темную красоту индусов и вежливую сдержанность японцев, ко мне торопливо подошел молодой работник НКИДа Уманский.
— С вами хотят поговорить товарищи из немецкой делегации, — и тут же, сделав вежливое дипломатическое лицо, пропустил нескольких людей.
Я смущенно бормотала «данке зеер»34* и пожимала руки, когда один из подошедших, плечистый, круглоголовый, в белой рубашке «апаш», вместо официальных слов одобрения просто улыбнулся во весь рот, положил мне на плечи тяжелые лапы бывшего портового грузчика и сказал мягко, по-гамбургски, растягивая слова:
— Где же это ты так выучилась немецкому, девчушка? (Так и сказал «kleines Madel»!)
И часто, много лет спустя, когда это лицо смотрело на меня с открыток и плакатов, где рядом — решетка и сжатый кулак МОПРа, я вспоминала улыбку, веселые глаза, широкий жест больших рук и понимала, за что его так любят.
Спектакль шел в море разноцветных огней, заливавших арену то синевой морской волны, то алым адским пламенем.
Изобретательности режиссера, художников, композитора, казалось, не было конца. Во втором акте, когда за демократическую республику выступает француз — Клемансо, а остальные кивают в такт головой и машут руками, музыка начиналась «Марсельезой» и переходила в развеселый мотив из «Мадам Анго».
В третьем действии хор пародировал мелодии «Травиаты», в аду плясал целый кордебалет чертей и чертовски хорошеньких ведьм, а в конце черно-красную толпу обитателей ада сносила, вытесняя с арены, голубая волна нечистых.
Финальное действие развернулось в победный марш нечистых и парад всех участников спектакля под гром 267 «Интернационала», подхваченного всей многоязычной аудиторией.
«Мистерия-буфф» и на чужом языке стала революционным, народным спектаклем.
Маяковского долго вызывали. Наконец он вышел на средину арены, с какой-то совершенно несвойственной ему неловкостью сдернул кепку и поклонился представителям всего земного шара, о судьбе которого он только что рассказал.
IV. «… В УЖЕ КЛАССИЧЕСКОМ ПУШКИНО»195
После окончания спектаклей в цирке я на все лето уехала в Пушкино, на дачу.
В это лето закрепилась дружба с Маяковским и Бриками, которая продолжается по сей день, когда живая любовь уже слилась с вечной памятью.
С середины зимы я стала часто бывать в Водопьяном переулке, где, в сущности, и был настоящий «дом» Маяковского.
Хорошо бы написать подробнее, каким был Маяковский «в жизни».
Об этом до сих пор знают очень мало.
Люди, видавшие Владимира Владимировича на эстраде, особенно те, которые сами ежились от его беспощадных щелчков, люди, встречавшие его за картами, в кафе, среди чужих, часто говорят о его бесцеремонности, грубости, даже «богемности».
Но разве было в быту Маяковского что-нибудь, хоть отдаленно схожее с обычным представлением о «богеме»?
«Богема» живет беспорядочно, грязно, неорганизованно.
Маяковский был чистоплотен до болезненности, точен до минуты, организован до мелочей.
«Богема» обожает «душевные разговоры», «надрыв», слухи, сплетни, анекдоты.
Маяковский ненавидел сплетни, с презрением называл всякое самоковыряние «психоложеством» и никогда не «разглагольствовал».
В «богеме» нет уважения к чужому труду, к чужому времени. Маяковский был требователен к себе и к 268 другим. Он не знал, что значит опоздать, не выполнить обещанного, задержать человека. Он с величайшей брезгливостью относился к неопрятности в человеческих отношениях, к расхлябанности в работе, к пустой «болтологии».
Хотелось бы передать то почти физическое ощущение «проветренности», — чистого воздуха, тепла, простоты и бесконечного внимания, который испытывал каждый, кому посчастливилось близко видеть Маяковского и его друзей.
«Было всякое» — об этом написано у самого Маяковского, но по его стихам, по его письмам можно понять, что те, большие, по-настоящему человеческие отношения, которые связывали его с друзьями, ни от чего не зависели и что эта огромная, нерушимая дружба и близость ни от чего не могла порваться…
А сейчас рассказ пойдет о лете двадцать второго года, когда шел дождь, приезжали гости и мы играли в шашки «на позор».
Это — рассказ о молодом веселом Владим-Владимыче, а не «описание пребывания поэта В. В. Маяковского в поселке Пушкино, по Ярославской дороге, в начале двадцатых годов двадцатого века нашей эры».
Для младших поколений наша молодость уже слилась с бритьем бород при Петре Великом.
Маленькая девочка, рассматривая стол Маяковского в Библиотеке-музее, удивилась самопишущей ручке.
— Разве тогда писали такими перьями, а не гусиными?
Многие готовы положить Маяковскому на стол «гусиные перья».
Мне хочется напомнить, «какими перьями тогда писали», и хоть немного стереть «хрестоматийный глянец», который навели на Маяковского.
Представьте себе головоломные мучения литературоведа тридцатого века, который, изучая подробности биографии Маяковского, случайно нападет на такие строчки в переписке двух современников Владимира Владимировича:
269 «К сожалению, Госиздат, сына которого, безусловно; стоит “пелеить”, как говорил Маяковский, задерживает договор».
Какой сын Госиздата?
Что такое «пелеить»?
При чем тут Маяковский?
Все равно не разобраться «уважаемым товарищам потомкам».
А для меня в этих строчках — весь конец лета 1922 года, когда Лиля Юрьевна, уехав за границу, бросила нас на даче «на произвол Тютьки», как говорил Маяковский.
Тютька, кривой и лохматый сторожевой пес, был самым солидным существом из всей семьи. Каждое утро он провожал Владимира Владимировича на вокзал, как заботливый гувернер, и разве только не подсаживал его в вагон. Потом он шел домой, заходил за мной на реку, где стоял на берегу и лаял, а по возвращении с купанья ложился у двери комнаты, на террасе, и громко колотил хвостом по полу, как будто напоминая заспавшимся Брику и Арватову, что завтрак уже подан и пора вставать.
После чая Брик с Арватовым разговаривали или работали, а я пропадала на соседней даче, где жила моя новая знакомая, Тамара Каширина.
Мы познакомились зимой, возвращаясь по вечерам пешком с Кудринской площади на Басманную, Тамара — из учреждения с выразительным названием ГВЫРМ35*, я — из Брюсовского института.
Летом в Пушкино, страшно опустевшем для меня после отъезда Лили Юрьевны, я обрадовалась встрече с зимней попутчицей.
От Тамары пошло увлечение постановкой голоса.
То лето для меня проходило под знаком Пастернака. Я была начинена его стихами по горло. Осколки строк, разлетаясь, застревали даже в самой обыденной речи; на укоризненное замечание Маяковского: «Чего вы вечно жуете траву — ведь на ней может быть всякая гадость», — я машинально ответила: «Нет, я беру оттуда, куда ни одна нога не ступала».
270 Сначала я не поняла, почему он засмеялся.
— … В посаде, куда ни одна нога не ступала196, — сказал он и добавил: — Вот пастерначья душа!
Но сам он очень любил Пастернака и часто заставлял меня читать его вслух.
Он рисовал на террасе, стоя у стола, с неизменной папиросой в зубах, а я сидела на ступеньках или на перилах и читала «по заказу» из «Сестры моей жизни». Рукопись мне подарил Борис Леонидович еще зимой, и я знала ее наизусть от слова до слова.
Чаще всего Маяковский просил читать:
Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный197, —
или
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины — о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться!198
Как-то, прослушав «Демона»199, Маяковский вдруг обернулся и спросил:
— А вы все понимаете? Серьезно? Ну-ка расскажите «Демона» своими словами!
И я сдавала анатомию любимых строчек на пять с крестом.
Я пожаловалась Тамаре, что умею читать только тихо, иначе срываюсь.
— Надо поставить голос, — сказала она и сразу стала пробовать на мне свою режиссерскую науку.
Она учила меня, как «давать голос в маску» и «опирать на диафрагму», как для развития оной диафрагмы надо вдохнуть воздуху сколько влезет, и потом, выпуская его, на одном дыхании говорить:
— Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына200.
По утрам, возвращаясь с реки по заросшей тропинке, я развивала голос среди огромных лопухов, размахивая полотенцем. У калитки, ведущей в дачный садик, я умолкала.
Как-то утром Маяковский не уехал в город и, расхаживая по саду, остановился у калитки, заинтригованный донесшейся из-за деревьев классикой.
271 — С чего это вас так разобрало? — вежливо поинтересовался он.
Я объяснила про «маску» и «диафрагму».
— А-а, я тоже так практиковался. Знаете, как себя надо слушать? Приставьте руки к ушам, вот так. — И он, согнув ладони раковиной, приставил их ребром спереди к ушам, не так, как делают глухие, а наоборот. — Ну, а теперь наберите воздуху и гудите!
Я втянула воздух, как утопающий, оперлась изо всех сил на диафрагму и загудела:
— Гневобогинявоспойахилесапелеева… сына.
— Нет, — сказал Маяковский, — что-то у вас не выходит. Знаете, что у вас получается? — И он сам загудел низким басом:
— Гнев, о богиня, воспой,
Ахиллеса, —
Пелей его сына!
Конечно, я рассказала всем своим товарищам про новый глагол, и он прочно вошел в наш ругательный обиход, и даже, много лет спустя, мне написали про «Госиздат, сына которого надо “пелеить”».
И, хотя голос у меня так и остался непоставленным, я по-прежнему часто читала Владимиру Владимировичу вслух все, что он просил.
Однажды он привез только что вышедший сборник стихов Брюсова. Рисуя очередной плакат, он слушал, как я скучно бубнила не нравившиеся мне стихи. Справившись наконец с «официальной частью», я с облегчением перешла на лирику.
И вдруг, прочтя три строчки очередного стихотворения, я стала хохотать так, как только хохочут от самых смешных, самых глупых анекдотов. Я буквально плакала от смеха, я ничего не могла выговорить.
Маяковский положил карандаш.
— Да что там такое? Ну, прочтите же! Да перестаньте вы заливаться!
А я, уткнув голову в колени, уже совсем обессилев, только махала рукой:
— Не могу… Читайте сами!
Маяковский поднял упавшую книгу.
Солнце — на экваторе…
272 прочел он серьезно…
Солнце — на экваторе…
Но, где мы вдвоем,
Холоден, как в ва…
Он широко улыбнулся, а я опять залилась…
Холоден, как в атрии
Ровный водоем201, —
с трудом выговорил он то, что было написано, а не то, чаю так и лезло на язык в рифму с «экватором».
Мне всегда кажется, что Брюсов нарочно созорничал — неужели он настолько не слышал, как это звучит?
Вели мы себя без Лили Юрьевны плохо.
При ней в выходные дни приезжали только самые близкие друзья — человек семь-восемь, редко больше. Без нее стали наезжать не только друзья, но и просто знакомые, привозившие своих знакомых.
Бедная старая Аннушка каждое воскресенье за утренним чаем, сокрушенно вздыхая, спрашивала:
— Сколько ж их приедет, к обеду-то?
На что Маяковский неизменно отвечал:
— А вы сделайте всего побольше, на всякий случай, — а потом добавлял, ни к кому не обращаясь: — Кажется, я вчера всех звал, кого видел, — человек двадцать.
В будни на даче бывало тихо. Вставали рано, завтракали на террасе, — помню, как славно пахло по утрам свежим хлебом, Аннушкиной глазуньей и полевыми цветами, — я упрямо ставила их на стол «для красоты» в большом глиняном кувшине, хотя Маяковский называл их «пукеты», а когда стол надо было освободить для карт или рисования, ворчал, снимая кувшин: «Опять Ритка своей “красотой” весь стол захламливает!»
Тамара, ставившая мне голос, отчего-то стеснялась заходить на дачу, но однажды ее увидели издали Маяковский и Брик и напустились на меня:
— Как не стыдно — такую подругу прятать! Завтра же познакомить! Приведите ее, поедем на лодках кататься!
273 Я удивилась: обычно ни Осип Максимович, ни Владимир Владимирович не любили крутить по мелкой Уче.
А тут, назавтра, с утра, у берега — две лодки, и нас уже ждут.
Маяковский командует:
— Рита, Ося, Арватик — в ту, а мы с Тамарой вот в эту.
Я вижу, что Тамара немножко смущена, и начинаю горячо убеждать Маяковского:
— Лучше я тоже с вами!
Он смотрит на меня, тяжело вздыхает и говорит:
— Знаете, вам бы на кустике расти, — репейник видели? Кругленький такой, прицепится — никак не отцепить!
Через несколько дней мы вчетвером поехали в город, в «Эрмитаж» — смотреть новый балет в постановке Лукина.
Чуть ли не в тот же день Лиля Юрьевна прислала нам всем из Германии подарки: чудесные галстуки и рубашки Владимиру Владимировичу и Осипу Максимовичу и темно-голубую замшевую шапочку мне. В театре мы были самые нарядные: Тамара — в белом полотняном костюме, наши спутники — в новых рубахах и галстуках, а я с замшевой шапочкой в руках — надевать ее было слишком жарко.
Балет походил на физкультурные упражнения, на цирк и на древнегреческие фрески. Маяковский немножко подтрунивал над этой «смесью», но хлопал вместе с нами.
Ехать на дачу было поздно, и мы с Тамарой остались ночевать у нее на городской квартире, условившись ровно в одиннадцать прийти в Водопьяный — пить чай и всем вместе ехать в Пушкино.
Утром мы спали страшно долго. Квартира стояла пустая, будить нас было некому. Не торопясь вышли из дому, совершенно забыв, который час, и медленно пошли от Разгуляя по Басманной, не зная, что время идет к двенадцати.
Мы так увлеклись разговором, что обе вздрогнули, как ужаленные, когда вдруг, у Красных ворот, на нас загремел с извозчика Маяковский.
274 Господи, как он на нас кричал! И «какое свинство!», и «мы с Осей ждали вас полтора часа!», и «я уже решил, что вас там зарезали, в пустом доме!»
Мы даже не оправдывались: видно, Владимир Владимирович всерьез за нас переволновался, если даже поехал разыскивать нас. Сам он никогда никого не подводил, и не мудрено, что ему казалось, будто опоздать на целый час человек может только, если его «зарезали в пустом доме».
В те дни, когда Владимир Владимирович не уезжал в город, он часто с утра уходил в лес с записной книжкой и работал, бормоча на ходу, расхаживая взад и вперед по какой-нибудь одной полянке или дорожке, как по своей комнате. Он как будто не обращал внимания на «природу», хотя на самом деле любил ее по-настоящему, любил ходить по лесу, искать грибы. Пушкинцы помнят, каким страстным и честолюбивым грибником был Маяковский. Грибы он признавал только белые, и самый большой боровик в истории пушкинского грибоискания был найден именно Владимиром Владимировичем.
О любви к животным он сам писал много раз. Ни одной собачонки, ни одной кошки он не пропускал — обязательно остановится, посмотрит, поговорит.
В дождливые дни все, жившие на даче, кроме меня, играли в карты. Но Брик и Арватов часто увлекались шахматами, и Маяковский очень огорчался, если они, занятые интересной партией, не сразу бросали игру, когда ему хотелось засесть за карты. Для него же отвлечься от вечного гуденья стихов в голове вот так, сразу, сию минуту, становилось вдруг необходимостью.
— Рита, ну, давайте с вами сыграем, ну, не умеете в карты — давайте во что хотите. Давайте в такую игру, в которую я не умею, — и я вас все равно обыграю.
— Вы умеете в шашки, в «волки и овцы»?
— Нет.
Я объяснила правила игры и с первого же раза обыграла Маяковского.
— Погодите, — сказал он, — давайте следующую партию играть на что-нибудь, а то так неинтересно. Хотите так: я вам — плитку шоколада, а вы мне — целую неделю мыть бритву и кисточку?
275 Маяковский, аккуратный, как никто, брился каждое утро, даже в самые занятые дни, даже в дороге, и всегда ненавидел мытье бритвы. В сценарии «Как поживаете?» есть такие кадры:
«84. Дверь квартиры с дощечкой: “Брик. Маяковский”. Из двери возникает кухарка с покупками и газетами.
85 – 86. Моющему бритву Маяковскому просовывают в дверную щель газету. Он берет ее и садится за стол».
Дальше Маяковский, погружаясь в чтение газеты, как будто уходит от будничного утра. А будничность вся — в этой маленькой детали — мытье бритвы.
Я, конечно, проиграла вторую игру, Маяковский торжествовал.
На следующее утро — воскресенье, идя с купанья, я издали услышала с террасы паровозный рев:
— Ри-и-и-ту-у! Мыть бри-и-и-итву-у!
Маяковский почти никогда не смеялся громко, но когда я, поболтав кисточкой в стакане, стала ее вытирать полотенцем, а из нее вдруг полезла невымытая пена и я выронила ее из рук, Маяковский засмеялся каким-то отрывистым, толчками, смехом и долго не мог успокоиться.
В первый же дождливый день я выпросила реванш.
Отыграв право не мыть бритвы, я опять воспрянула духом и согласилась играть просто «на позор».
И тут же проиграла.
— Ну, теперь я вам выдумаю позор — только держитесь! В воскресенье, когда приедут гости, вы станете на колени посреди террасы, поклонитесь в землю и громко скажете: «Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи», — и так пять раз — вот!
В воскресенье с поезда 11.30 густо пошли гости. Я втайне надеялась, что Владимир Владимирович забыл про «позор», надела любимое белое платье, но народ только успел показаться на дачном дворе, как Маяковский уже звал:
— Идите, идите позориться, нечего там…
Гости стояли в дверях, в полном недоумении, а я, давясь хохотом, истово била земные поклоны, прочувствованно повторяя: «Прости, господи, меня, глупую, за то, что я посмела пойти против Володи».
276 А сам Маяковский, страшно довольный, стоял в стороне и громко считал:
— Раз! Два! Не жульничать! Лбом! Лбом!
Часто, перечитывая Маяковского, вдруг по одной фразе, по одному слову вспоминаешь какие-то разговоры, случаи, шутки.
Вот кто-то рассказал про человека, который жаловался, что за ним весь день гонялся вор: «То я поймал его руку в кармане, то он совсем было выхватил у меня бумажник около кассы в магазине, видимо, знал, подлец, что у меня есть деньги. Да я, знаете, зорко следил». — «Ну, и что же он?» — «Ёдва-ёдва к вечеру вытащил».
Маяковский был в восторге от этого «ёдва-ёдва» — с ударением на первом слоге. Оно попало потом в письмо к Лиле Юрьевне, из Баку:
«Под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать (точно) верблюдов. Бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им что-то, доказывал, чтоб повернули. Ёдва-ёдва отговорил».
И в стихах о Латвии те же слова:
А полиция — хоть бы что!
Насчет репрессий вяло.
Едва-едва через три дня арестовала202.
Или читаешь, например, в стихотворении «Четырехэтажная халтура» такие строчки:
А читатели
сидят
в
своей уездной яме,
иностранным упиваются,
мозги
щадя.
В Африки
вослед за Бенуями
улетают
на своих
жилплощадях.
«Вослед за Бенуями!» Это ведь про Бенуа, про «Атлантиду», которую мы читали на даче, в непроглядный ливень. Книжку купил на вокзале Брик, и я вгрызлась в нее первая. Поздно вечером приехал промокший, простуженный 277 Маяковский, увидел, как я, стараясь побороть усталость, не могу оторваться от книжки, и сказал:
— Идите-ка вы спать, а книжку дайте мне, честное слово, я утром отдам.
Утром лил такой дождь, что захлестывало даже террасу.
Маяковский не вставал, у него был отчаянный насморк, и Аннушка поила его чаем в постели.
— А книжку вы мне отдадите? — жалобно спросила я, заглянув к нему.
— Книжку? А вам много осталось?
— Нет, я уже дочитала до середины.
— Ну, эту штуку рвать не жалко, вот вам половина, — и он аккуратно разделил книжку пополам, — вы, как прочтете несколько страниц, так давайте их мне.
Я читала, отрывая прочитанные страницы и просовывая в щелку закрытой от сквозняков двери. Так мы постепенно распотрошили всю книжку. Дочитав ее почти что вслед за мной, Маяковский вернул все листки и сказал:
— Дрянь сверхъестественная, а как читается! — и, посмотрев в залитое дождем окно, зевнул длинным унылым зевком и добавил: — В такую погоду только и читать про всякие Африки.
Иногда какой-нибудь случай застревал у Маяковского в памяти на несколько лет и только потом вдруг попадал в стихи. Примерно году в двадцать седьмом было написано стихотворение «Мы отдыхаем». В нем описаны страдания и мучения дачника в дождливое лето, когда
В грязь уходя
по
самое ухо,
сорок минут
проселками
трюхай.
И дальше:
Чаю бы выпить,
окончивши
спорт,
но самовар
неизвестными сперт.
А самовар был сперт действительно на даче в Пушкино, но лет за пять до написания стихотворения203. Аннушка поставила его во дворе и ушла в дом «на одну 278 минуточку», когда самовар уже совсем кипел. И, вернувшись, не застала ни самовара, ни трубы!
На ее испуганные крики сбежались все обитатели дачи, но самовар, кипящий ключом самовар, среди бела дня исчез, как коробка спичек.
Мы выбежали за ворота, кто-то бросился вправо к лесу, кто-то влево — в густую рожь, но все совершенно зря: самовар так и не был найден, пока через пять лет я не обнаружила его в стихах.
То, прежнее Пушкино, где жил Маяковский, тоже сохранилось только в его стихах: там, где была «облесочкана каждая пядь, опушками обопушкана»204, теперь все заасфальтировано, застроено, заселено.
И только солнце по-прежнему медленно и верно опускается за Акуловой горою, чтобы «утром снова мир залить»205, и по-прежнему читают дети в школе о том, как оно приходило в гости к своему товарищу и собрату — Владимиру Маяковскому.
1940 – 1960
279 С. М. Эйзенштейн
ЗАМЕТКИ О В. В. МАЯКОВСКОМ206
Странный провинциальный город.
Как многие города Западного края — из красного кирпича. Закоптелого и унылого. Но этот город особенно странный. Здесь главные улицы покрыты белой краской по красным кирпичам. А по белому фону разбежались зеленые круги. Оранжевые квадраты. Синие прямоугольники.
Это Витебск 1920 года. По кирпичным его стенам прошлась кисть Казимира Малевича207.
«Площади — наши палитры»208 — звучит с этих стен.
Но наш воинский эшелон стоит в городе Витебске недолго. Наполнены котелки и чайники, и мы грохочем дальше.
Перед глазами оранжевые круги, красные квадраты, зеленые трапеции мимолетного впечатления о городе…
Едем, едем, едем…
Ближе к фронту. И вдруг опять: фиолетовые овалы, черные прямоугольники, желтые квадраты!
Геометрия как будто та же.
А между прочим, нет.
Ибо к розовому кругу снизу пристроен фиолетовый, вырастающий из двух черных прямоугольников.
Лихой росчерк кисти вверху: султан.
Еще более лихой вбок: сабля.
Третий: ус.
Две строчки текста.
И к плакату РОСТА пригвожден польский пан.
Здесь проходит демаркационная линия соприкосновения левых и «левых».
280 Революционно левых и последних гримас эстетски «левых».
И здесь же необъятная пропасть между ними.
Супрематическое конфетти, разбросанное по улицам ошарашенного города, — там.
И геометрия, сведенная до пронзительного крика целенаправленной выразительности, — здесь.
До цветовой агитстрочки, разящей сердце и мысль…
Маяковского я впервые увидел сквозь «Окна РОСТА».
Робко пробираемся в здание «Театра РСФСР 1-го». Режущий свет прожекторов. Нагромождение фанеры и станков. Люди, подмерзающие в нетопленном театральном помещении. Идут последние репетиции пьесы, странным сочетанием соединившей в своем названии буфф и мистерию. Странные доносятся строчки текста. Их словам как будто мало одного ударения. Им, видимо, мало одного удара. Они рубят, как рубились в древности: обеими руками. Двойными ударами.
Бить — так бить… И из сутолоки репетиционной возни вырывается:
… Мы австралий-цы…
… Все у нас бы-ло!..
И тут же обрывается. К режиссеру209 (из нашего угла виден только его выбритый череп, прикрытый высокой красной турецкой феской) — к режиссеру яростно подошел гигант в распахнутом пальто. Между воротом и кепкой громадный квадратный подбородок. Еще губа и папироса, а в основном — поток крепкой брани.
Это — автор. Это — Маяковский.
Он чем-то недоволен.
Начало грозной тирады. Но тут нас кто-то хватает за шиворот. Кто-то спрашивает, какое мы имеем право прятаться здесь, в проходах чужого театра. И несколько мгновений спустя мы гуляем уже не внутри, а снаружи театрального здания.
Так мы видели впервые Маяковского самого…
«Ах вот вы какой». Говорит громадный детина, широко расставив ноги. Рука тонет в его ручище.
«А знаете, я вчера был весь вечер очень любезен с режиссером Ф., приняв его за вас!»
281 Это уже у Мясницких ворот, в Водопьяном. В «Лефе». И значительно позже. Я уже не хожу зайцем по чужим театрам, а сам репетирую в собственном — Пролеткультовском. Передо мной редактор «Лефа» — В. В. Маяковский, а я вступаю в это только что создающееся боевое содружество: мой первый собственный спектакль еще не вышел в свет, но дитя это настолько шумливо уже в самом производстве и столь резко очерчено в колыбели, что принято в «Леф» без «экзамена». В «Лефе» № 3 печатается и первая моя теоретическая статья…210
Резко критикуя «литобработку» (как формировали тогда в «Лефе» слова) текста Островского одним из лефовцев, В. В. в дальнейшем пожалеет, что сам не взялся за текст этого достаточно хлесткого и веселого агитпарада Пролеткульта. Так или иначе, но премьеру «Мудреца» и мою первую премьеру первым поздравляет бутылкой шампанского именно Маяковский (1923). Жалеть же о переделках текста некогда. Слишком много дела. Конечно, с заблуждениями. Конечно, с ошибками. С загибами и перегибами. Но с задором и талантом. «Леф» дерется за уничтожение всего отжившего журналом, докладами, выступлениями. Дел выше горла. И дальнейшие воспоминания о Маяковском сливаются в бесконечную вереницу выступлений в Политехническом музее, зале консерватории. Погромных речей об… Айседоре Дункан, поблекшей прелестью волновавшей загнивших гурманов. Разносов поэтиков из «Стойла Пегаса» или «Домино» и тому подобных поэтических кабачков, расцветавших при нэпе.
До сих пор неизгладимо в памяти:
Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озаренность Октябрем во всем.
Затем агония «Нового Лефа», этого хилого последыша, когда-то бойкого и боевого «Лефа». Вера во вчерашние лефовские лозунги ушла. Новых лозунгов не выдвинуто. Заскоки и зазнайство, в которых не хочется сознаваться. И в центре уже не дух Маяковского, а «аппарат редакции». Длинные споры о лефовской «ортодоксии». Я уже в списке «беглых». Уже имею «нарушения»: «посмел» вывести на экран Левина в фильме «Октябрь» 282 (1927)211. Плохо, когда начинают ставить чистоту жанрового почерка впереди боевой задачи.
Не вступая в «Новый Леф», поворачиваюсь к нему спиной. С ним нам не по пути. Впрочем, так же и самому Маяковскому. Вскоре «Новый Леф» распадается…
Мексика. Арена громадного цирка. Бой быков в полном разгаре. Варварское великолепие этой игры крови, позолоты и песка меня дико увлекает. «А вот Маяковскому не понравилось», — говорит мне товарищ, мексиканец, водивший В. В. на это же зрелище… На некоторые явления мы, стало быть, глядим по-разному.
Но в тот же почти вечер мне из Москвы приносят письмо от Максима Штрауха. По основным вопросам мы смотрим с Маяковским одинаково: Штраух пишет, что В. В. смотрел мой деревенский фильм «Старое и новое»212, посвященный тоже быкам, но… племенным. Смотрел с громадным увлечением и считает его лучшим из виденных им фильмов. Собирался даже слать за океан телеграмму… Телеграмма не пришла: Маяковского не стало.
Передо мною забавные, похожие на украинскую вышивку, его зарисовки мексиканских пейзажей.
О бое быков мы думали по-разному.
Об иных боях — одинаково.
5/IV – 40 г.
283 В. Э. Мейерхольд
СЛОВО О МАЯКОВСКОМ213
Меня иногда упрекали в некотором пристрастии к Маяковскому как к драматургу. Эти упреки сыпались с 1920 года, когда я впервые «осмелился» поставить его пьесу «Мистерия-буфф»214. Тогда многие, причастные к театру, поговаривали: «Да, это любопытно сделано, это любопытно поставлено, да, это интересно, да, это остро, но это все же — не драматургия». Утверждали, что Маяковский не призван быть драматургом. Когда мы в 1928 году поставили «Клопа», то произносились почти те же тирады. Особенно остро это неприятие Маяковского как драматурга прозвучало почти накануне его смерти в 1930 году, когда мы поставили его «Баню»215.
Конечно, доказывать каким-то скептикам, мнящим себя людьми понимающими, что такое театр и каков именно должен быть драматург, доказывать таким людям, что драматургия Маяковского — это подливная драматургия, — это все равно, что бить горохом об стену. Так я думал, но, может быть, действительно здесь неладно: может быть, я действительно чрезмерно влюблен в Маяковского и как в поэта, и как в человека, и как в борца, как в главу определенного поэтического направления, и вот вследствие этого я кое в чем перехватил и преувеличил? Может быть, я действительно слишком субъективно подхожу к его вещам и слишком субъективно воспринимаю его как замечательного драматурга.
Со времени драматургического дебюта Маяковского прошло порядочное количество времени. Если я в отношении Маяковского действительно перехватил, то после 284 смерти Маяковского должны бы были появиться другие драматурги, которые сейчас выплыли бы, раз раньше их заслонял Маяковский. Но равных ему по силе пока не видать.
Маяковский раздражал кое-кого потому, что он был великолепен, он раздражал потому, что он действительно был настоящим мастером и действительно владел стихией большого искусства, потому что он знал, что такое большая сила. Он был человеком большой культуры, который превосходно владел языком, превосходно владел композицией, превосходно распоряжался сценическими законами; Маяковский знал, что такое театр. Он умел владеть театром. Он обращался не только к чувствам и к чувствицам. Он был настоящим революционером. Он не обращался к тем, которых влекло в Мюзик-холл или к трафарету, он был человеком, насыщенным тем, что нас всех волнует. Он волновал, потому что был человеком сегодняшнего дня, был передовым человеком, был человеком, который стоял на страже интересов восходящего класса. Он не набрасывал на себя тогу с надписью «сегодня приличествует быть таковым», он был таковым с юности, это его подлинная природа. Это не грим, это не маска, а это его подлинная стихия борца революционера не только в искусстве, но и в политике. Вот что ставило его в первый ряд. Конечно, это иных раздражало. Грандиозные бои всегда бушевали вокруг него, его цукали со всех сторон, ему подбрасывали непонимающие реплики из зрительного зала. Правда, он ото всего от этого отбивался, но это создавало обстановку непризнания и временами почти что враждебности. Я могу с уверенностью сказать и говорю это с полной ответственностью: Маяковский был подлинным драматургом, который не мог быть еще признан, потому что он перехватил на несколько лет вперед.
В технике построения его пьес были такие особенности, которыми очень трудно было овладевать тем мастерам театра, которые воспитывались на Чехове, на Толстом, на Тургеневе. Им очень трудно было находить сценическую форму для его вещей.
Часть вины в этом отношении я тоже должен взять на себя. Когда я ставил его пьесы, я тоже не мог ему вполне соответствовать, я тоже не мог ему всецело дать 285 то, чего он от меня требовал. Маяковский строил свои пьесы так, как до него никогда никто не строил.
Маяковский показал себя в совместной работе со мной не только замечательным драматургом, но также и замечательным режиссером. Сколько лет я ни ставлю пьесы, я никогда не позволял себе такой роскоши, как допускать драматурга к совместной режиссерской работе. Я всегда пытался отбросить автора на тот период, когда я его пьесы ставлю, как можно дальше от театра, потому что всегда подливному режиссеру-художнику драматург мешает персональным вмешательством в работу. Маяковского я не только допускал, а просто даже не мог начинать работать пьесу без него. Так было с «Мистерией-буфф», так было с «Клопом», так было с «Баней». Я не мог начинать работу до тех пор, пока ее не заварит сам Маяковский. Когда мне случалось начинать работу самому, то всегда я все-таки, начав, бежал к телефону, звонил к нему и просил его прийти немедленно. Маяковский всегда присутствовал у меня в театре на всех первых репетициях.
Я не люблю долго читать пьесу за столом и всегда стремлюсь как можно скорее вытащить актера на сцену и как можно скорее пустить его в работу над мизансценами, и над теми сценическими положениями, которые я показываю. Тут же всегда бывало наоборот. Я стремился как можно дольше продержать актеров за столом для того, чтобы Маяковский учил актеров, как должны они обращаться с текстом. Поэтому я всегда ставил на афишах своего театра: постановка такого-то плюс Маяковский — работа над текстом.
Когда я вступал в работу, то мне по целому ряду вопросов приходилось обращаться к Маяковскому, потому что Маяковский был сведущ в очень тонких театральных, технологических вещах, которые знаем мы, режиссеры, которым обучаются обычно весьма длительно в разных школах, практически на театре и т. д. Маяковский всегда угадывал всякое верное и неверное сценическое решение, именно как режиссер. Он был блестящ в области композиции (а наш театр всегда все свои построения на сцене делал не только по законам театра, но и по законам изобразительных искусств) и всегда верно указывал на любую мою ошибку в этой области.
286 В последние годы Маяковский пытался выйти уже и на сцену, пытался работать в театре не только в качестве режиссера-консультанта (по тексту), а такого режиссера, который пытается стать актером, пытается что-то показать как актер. Ведь в Маяковском всегда было стремление самому работать на театре в качестве актера.
Когда мне пришлось думать над построением фильма «Отцы и дети» (по роману Тургенева), то он, узнав об этом, сделал мне заявку на роль Базарова216. Я, конечно, не мог допустить его играть эту роль, потому что Маяковский как тип слишком Маяковский, чтобы кто-нибудь поверил, что он Базаров. Это обстоятельство меня заставило, к сожалению, отвести его кандидатуру как исполнителя главной роли в моей картине. Ну как можно согласиться с тем, что он — Базаров, когда он — насквозь Маяковский.
Но я убежден, что с ним случилось в тот период то же, что происходило с Мольером и Шекспиром, что у него было не просто стремление поставить свою вещь самому, но и себя вкомпановать в эту вещь. Недаром в его первой трагедии «Владимир Маяковский» он сам — главное действующее лицо. Это недаром. Все любят участвовать в любительских спектаклях, но это было жаждой проникнуть к самым корням, в самую гущу театра, чтобы познать его законы.
В течение целого ряда лет у меня, да и не у меня одного, а также и у Луначарского, и у других товарищей, занимавших ведущие посты в советском театре, — у вас у всех было желание увидеть на сцене так называемую утопическую пьесу, пьесу, которая ставила бы не только проблему сегодняшнего дня, но и заглядывала бы на десятилетия вперед. Нам никогда не приходилось просить Владимира Маяковского, чтобы он написал нам такую пьесу, он сам приносил нам их. Заметьте, что во всех его пьесах, начиная от «Мистерии-буфф», есть живая потребность заглянуть в то великолепное будущее, о котором не может не грезить всякий человек, который строит подлинно новую жизнь, всякий человек, который всеми корнями живет в сегодняшнем дне, но которого действительно волнуют полуоткрытые двери в мир социализма, которому хочется полностью раскрыть эти двери, чтобы увидеть прекрасный мир будущего.
287 У Маяковского была эта жажда заглянуть в этот прекрасный мир будущего, и во всех его пьесах вы чувствуете это. Во всех его пьесах не только бьется пульс современности, а веет свежий воздух из мира будущего.
И я убежден, что если бы Маяковский остался в живых, то он был бы первым драматургом современности именно потому, что искусство сцены требует не только разрешения проблем сегодняшнего дня, но также и разрешения проблем того сегодняшнего дня, который весь пропитан будущим. Театр не терпит застоя и неподвижности. Театр как искусство всегда торопится, он знает только современность и даже тогда, когда берет тематику прошлого, он старается так показать ее, чтобы во всех ситуациях сквозил сегодняшний день. Этим был силен Мольер, этим был силен Шекспир, этим были сильны испанцы, то есть подлинные драматурги, действительно рожденные для театра, люди, так ощущавшие свою современность, что она вся дышала этими прогнозами будущего. Возьмите, например, «Гамлета». «Гамлет» построен так, что вы чувствуете, что эта фигура стоит на берегу будущей жизни, а король, королева, Полоний — эти по ту сторону; это позади.
В этом природа театра, и в этом значимость Маяковского как художника театра.
288 И. В. Ильинский
С МАЯКОВСКИМ217
Однажды, идя на занятия в студию Комиссаржевского, я заметил, что в одном из маленьких низких домов по Настасьинскому переулку, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шел ремонт. Проходя на другой день, я обратил внимание, что ремонт шел какой-то необычный. Странно одетые люди, непохожие на рабочих, ходили с кистями по помещению и мазали или рисовали стены. Я подошел поближе и приплюснул нос к оконному стеклу. Были ли стены расписаны футуристической мазней или только грунтовались зигзагами и полосами, — трудно было разобрать. Двое маляров подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой — коренастый, поменьше. О чем они опрашивали меня, я не мог расслышать за окошком, но, по-видимому, они спрашивали меня, нравится ли мне их работа.
Я отвечал им соответствующей мимикой, которая выражала мое неясное отношение к их мазне. Коренастый быстро нарисовал кистью на стекле окна круг и на круге — студенческую фуражку. Затем появились точки глаз, приплюснутый нос и линия рта. Он спросил меня знаками, нравится ли мне мой портрет. Я отвечал утвердительно. Тогда другой нарисовал рядом еще круг, приделал к нему студенческую фуражку, а в круге поставил вопросительный знак. После этого художники отошли от окна и занялись расписыванием стен. Я полюбовался моим портретом и пошел на занятия. Проходя в следующие 289 дни мимо этого помещения, я показывал товарищам мой портрет. Рядом с портретом появились новые каракули, запятые, иероглифы, отдельные нотные знаки, но мое изображение так и оставалось нетронутым. Оказалось, что в помещении было открыто группой художников и поэтов новое футуристическое кафе. Однажды группа студийцев-комиссаржевцев уговорила меня зайти и посмотреть, что делается в этом кафе.
— Пойдем, — говорят, — там читает Маяковский «Облако в штанах». Здорово читает! Пойдем!
Каково было мое изумление, когда я узнал в Маяковском того маляра, который ставил вопросительный знак на моем лице. Его товарищ оказался художник Бурлюк.
Во все время существования этого кафе мое «изображение» продолжало красоваться на витрине. И даже когда кафе было уже закрыто и там снова заработала какая-то мастерская, мое «изображение» почему-то не стерли, и оно продолжало украшать подъездной путь к театру имени Комиссаржевской. Я думаю, вы поймете, как я жалею, что не вырезал тогда этого стекла.
Первое посещение «Кафе поэтов» и читка своих стихов Маяковским произвели на меня громадное и неожиданное впечатление.
Неповторима была сама манера и стиль чтения Маяковского, где сочетались внутренняя сила и мощь его стихов с мощью и силой голоса, спокойствие и уверенность с особенной убедительностью его поэтического пафоса, который гремел и парил царственно и вдруг сменялся простыми, порой острыми, почти бытовыми интонациями, которые разили своей простотой, разили иронически и сокрушающе. Словом, это было то неповторимое в чтении Маяковского, о чем трудно рассказать на бумаге и о чем могут только с восхищением вспоминать все те, кто слушал его чтение. Несмотря на свою яркость, эта манера почти не оставила подражателей, так как была органически свойственна только ему. Впечатление же от нее не только было огромно, но и заложило для меня фундамент того нового образа величайшего поэта нашей эпохи, какого-то великолепного образца человека новой эпохи, самого художника новой эпохи, каким для меня и для многих молодых людей моего времени очень скоро стал Маяковский.
290 Неверно будет, если я скажу, что любовь к Маяковскому у меня возникла сразу в этом «Кафе поэтов». Много было еще непонятного и ошарашивающего. Но я уже не мог пройти мимо первого огромного впечатления. Я обрел веру, которая в дальнейшем, на разных этапах, все больше и больше укреплялась, веру в то, что это и есть первый и великий поэт нашего времени. Я могу теперь гордиться и не могу удержаться от того, чтобы не похвастать тем, что еще в то время он стал моим любимым поэтом и маяком.
Я восхищался «Войной и миром», «Облаком в штанах», а также большинством его ранних стихов. Некоторые стихи еще прежде я встречал в «Сатириконе», и тогда они казались мне странными, диссонирующими с характером этого журнала и не всегда понятными для меня по смыслу.
В то время было не только трудно выговорить, что мой любимый современный поэт — Маяковский, но и вообще сказать, что Маяковский мне нравится.
Он еще ассоциировался с ранним футуризмом, ложечкой в петлице, «дыр бул щил»218 недавней «желтой кофтой», которую он снял после революции и которой незачем было теперь дразнить буржуазию. Желтую кофту ему можно было уже заменить рабочим костюмом. Но теперь, после революции, он начал строить новую поэзию, помогающую становлению новой, послеоктябрьской жизни. Разрушать, дразнить или просто озорничать в искусстве для него уже было все меньше и меньше нужды.
Но для меня всегда представляется органичным и то, что Маяковский был футуристом.
В дальнейшем, на диспуте о «Зорях» в «Театре РСФСР Первом», Маяковский уже говорил: «… мы, футуристы, первые отошли от интеллигентских форм и прочего к революционной действительности»219.
Почему-то хотят забыть или редко вспоминают о том, что футуристы и вообще «левые» в искусстве первыми пошли с большевиками. Футуристы первыми начали утверждать и тот стиль первых лет революции, который не удовлетворял в то время и был несколько неожиданным для части коммунистов, для народа, но который смело и самовольно вошел в жизнь.
291 Художники-декораторы внесли повсюду «левую» манеру, часто несхожую между собой и очень разнообразную, почти во все спектакли того времени.
Декорации Лентулова, Якулова, Малютина, Федотова, П. Кузнецова, братьев Стенберг были памятны и характерны для декоративного искусства этой эпохи.
Все яркие и в какой-то степени этапные спектакли того времени, начиная с якуловской «Принцессы Брамбиллы» в Камерном театре, и лентуловских «Сказок Гофмана» и «Лоэнгрина» у Комиссаржевского и кончая «Зорями», «Мистерией-буфф» и «Великодушным рогоносцем» у Мейерхольда, «Чудом святого Антония» и «Турандот» у Вахтангова, и «Гадибуком» в Габиме — все эти спектакли были под знаком декораций, выполненных в стиле «левого искусства» или как хотите иначе его называйте220.