5 От составителя

«Телефонная книжка» — уникальная форма воспоминаний, впервые примененная Евгением Львовичем Шварцем в мемуарной литературе. Записи этих воспоминаний велись писателем в составе его дневника. Основой их явилась старая потрепанная черная телефонная книжка, которая много лет постоянно была у него под рукой. К этой книжке почти ежедневно обращался Шварц, записывая телефоны лиц, с которыми творческая или человеческая судьба связывала его, или набирая номера телефонов писателей, артистов, режиссеров, художников, кинооператоров, в содружестве с которыми ставились спектакли в различных театрах, снимались фильмы в киностудиях, обсуждались проблемы литературно-театральной жизни. Немало здесь и записей о врачах.

В «Телефонной книжке» запечатлена целая галерея портретов современников, написанных точно, лаконично и ярко. За этими миниатюрами встает целая эпоха общественной и культурной жизни страны.

Не только людям посвящены записи, иногда «действующими лицами» становятся творческие союзы, театры, издательства, вокзалы, с которыми писателю часто приходилось вступать в те или иные отношения.

В записи от 24 марта 1955 г. Шварц сформулировал цель ведения «Телефонной книжки»: «Я еще вчера испытал некоторое смущение. Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя, или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет — живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее, и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц».

6 В результате всех рассказов о людях и учреждениях складывается портрет самого Шварца, «чудесного писателя, нежного к человеку и злого ко всему, что мешает ему жить» (И. Г. Эренбург).

Шварц вел записи «Телефонной книжки» в дневнике с 19 января 1955 г. — по 11 октября 1956 г. Подлинники хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства.

Часть записей вошла в книгу «Евгений Шварц. Живу беспокойно… Из дневников». М.-Л., 1990.

В настоящем издании помещен полный текст воспоминаний, снабженный комментариями и именным указателем.

В исключительных случаях в тексте встречаются повторы. Они возникают тогда, когда Е. Л. Шварц, редактируя текст, переписывает его. Повторы сохранены при публикации, так как они позволяют пристальнее всмотреться в творческую лабораторию писателя. В книге во многом сохранено также своеобразие пунктуации автора.

Составитель приносит благодарность лицам, оказавшим помощь в подготовке к изданию книги — доктору искусствознания А. Я. Альтшуллеру, доктору медицинских наук М. В. Войно-Ясенецкому, старшему научному сотруднику Русского музея Л. А. Славовой, народной артистке России Е. В. Юнгер.

К. Кириленко

7 ЛЕНИНГРАДСКАЯ ТЕЛЕФОННАЯ КНИЖКА

1955 год

19 января

Хотел затеять длинную работу: «Телефонная книжка». Взять нашу длинную черную книжку с алфавитом и, за фамилией фамилию, как записаны, так о них и рассказывать. Так и сделаю.

Акимов*. О нем говорил не раз: ростом мал, глаза острые, внимательные, голубые. Всегда пружина заведена, двигатель на полном ходу. Все ясно в нем. Никакого тумана. Отсюда правдивость. Отсюда полное отсутствие, даже отрицание магического кристалла. Через него в некоторых случаях художник различает что-то там неясно. Как это можно! Жаден до смешного в денежных делах. До чудачества. Даже понимая, что надо потратиться, хотя бы на хозяйство — отдаст деньги не с вечера, а утром, когда уже пора идти на рынок. Знает за собой этот порок. Однажды я осуждал при нем скупую женщину.

20 января

И он возразил: «Не осуждай, не осуждай! Это страсть. Не может человек заставить себя расстаться с деньгами — и всё тут». Так же, говоря о ком-то, признал: «Он, как умный человек, позволяет себе больше, чем другие». И то и другое высказыванье нечаянное признание. Я не раз замечал, что художники скуповаты. Возможно, оттого, что уж слишком связаны с вещью. Но Акимов жаден еще и до власти, до славы, до жизни и, как человек умный, позволяет себе больше, чем другие. Жаден до того, что не вылезает из драки. Есть множество видов драки. Теперь в театральных кругах победил вид наиболее мучительный для зрителя: вцепившись в противника когтями, разрывая пальцами рот, ударяя коленом в пах, борец кричит: «Необходима творческая 8 среда!», «Без чувства локтя работать немыслимо!», «Социалистический реализм!», «Высокая принципиальность!», «Не умеют у нас беречь людей!», — и так далее.

Акимов в драке правдив, ясен и смел до того, что противник, крича: «Мир хижинам, война дворцам!» или нечто подобное, — исчезает. Охлопков1 любит говорить, что наше время подобно эпохе Возрождения: сильные люди, борьба страстей и так далее. Эта поэтическая формула разрешает ему куда больше, чем позволяет себе умный человек. Единственный боец, на которого я смотрю в этой свалке с удовольствием, — Акимов. Он не теряет чувства брезгливости, как безобразник эпохи Возрождения, не кричит, кусая врага: «Прекрасное должно быть величаво» (или «Призрак коммунизма бродит по Европе») и, наконец, он чуть ли не единственный имеет в своей области пристрастия, привязанности, обнаруживает чуть ли не гениальное упорство. Правдив, правдив! Любит он и женщин. Иной раз кажется мне, что, помимо всего прочего, и тут сказывается его жадность — к власти, к успеху. Любит и вещи, как Лебедев2, но с меньшей строгостью, традиционней. Я с ним никогда, в сущности, не был дружен — мы несоизмеримы. Я отчетливо, и он, думаю, тоже, понимает всю противоположность наших натур. Но жизнь свела нас, и я его чувствую как своего и болею за него душой.

21 января

В случае удач его мы встречаемся реже, потому что он тогда занят с утра до вечера, он меняет коней — то репетирует, то делает доклады в ВТО, то ведет бешеную борьбу с очередным врагом, то пишет портрет, обычно с очень красивой какой-нибудь девушки. И свалить его с ног могут только грипп, или вечный его враг — живот. Вот каков первый из тех, что записан в моей телефонной книжке. Среди многих моих друзей-врагов он наносил мне раны, не в пример прочим, исключительно доброкачественные, в прямом столкновении, или прямым и вполне объяснимым невниманием обезумевшего за азартной игрой банкомета. Но ему же обязан я тем, что довел до конца работу, без него брошенную бы на полдороге. И не одну. А как упорно добивался он, чтобы 9 выехали мы в блокаду из Ленинграда. Впрочем, бессмысленно тут заводить графы прихода и расхода. Жизнь свела нас, и, слыша по телефону знакомый его голос, я испытываю сначала удовольствие. И только через несколько минут — неловкость и скованность в словах и мыслях, — уж слишком мы разные люди.

Вторым на букву «А» записан Альтман*. Прелесть Натана Альтмана — в простоте, с которой он живет, пишет свои картины, ловит рыбу. Он ладный, желтолицый, толстогубый, седой. Когда еще юношей шел он пешком по шоссе между южнорусскими какими-то городами, навстречу ему попался пьяный офицер, верхом на коне. Заглянув Натану в лицо, он крикнул вдруг: «Япошка!» И в самом деле в лице его есть что-то дальневосточное. Говорит он с акцентом, но не еврейским, без напева. В отличие от Акимова пальцем не шевельнет для того, чтобы занять подобающее место за столом баккара. Во время эвакуации только, находясь в Молотове, сказал задумчиво: «Я до сих пор не придавал значения званиям и орденам — но с тех пор, как это стало вопросом меню…» Причем это последнее слово он произнес, как природный француз. Там же ловил он тараканов в своей комнате и красил их в разные цвета. А одного выкрасил золотом и сказал: «Это таракан-лауреат».

22 января

А потом подумал и прибавил: «Пусть его тараканиха удивится». Есть во всем его существе удивительная беспечность, заменяющая ту воинствующую независимость, что столь часто обнаруживают у гениев. Натан остается самим собой безо всякого шума. Когда принимали в союз какую-то художницу, Альтман неосторожно выразил свое к ней сочувственное отношение. И Серов1, громя его, привел это неосторожное выражение: «Альтман позволил себе сказать: на сером ленинградском фоне…» — и так далее. Отвечая, Альтман заявил: «Я не говорил — на сером ленинградском фоне. Я сказал — на нашем сером фоне». И, возражая, он был столь спокоен, наивен, до такой степени явно не понимал убийственности своей поправки, что его оставили в покое. Да, он какой есть, такой и есть. Всякий раз, 10 встречая его, — а он ездит в Комарово ловить рыбу, — угадывая еще издали на шоссе его ладную фигурку, с беретом на седых — соль с перцем — густых волосах, испытываю я удовольствие. Вот подходит он легкий, заботливо одетый (он даже трусы заказывает по особому рисунку), на плече рыболовные снасти, в большинстве самодельные и отлично выполненные; как у многих художников, у него — золотые руки. Я люблю его рассказы — их прелесть все в той же простоте, и здоровье, и ясности. Как в Бретани жил он в пансионе, вдруг шум за стеной. За каменной стеной сада, где они обедали. Натан взобрался на стену — все селенье, включая собак, копошилось и шумело возле. Прибой — нет, — прилив на этот раз был силен, дошел до самой стены пансиона и, отходя, оставил в ямах множество рыбы. «Тут и макрель, и все, что хочешь. И ее брали руками». И я вижу и стену пансиона, и берег. Стал этот незамысловатый случай и моим воспоминанием. Так же, услышав о реке Аа, вспоминаю, как поехал Натан летом 14 года на эту речку ловить рыбу. И едва началась война, как пристав его арестовал. «Почему?» А пристав отвечает: «Мне приказано, в связи с войной, забирать всех подозрительных лиц. А мне сообщили, что вы футурист».

23 января

Альтман — со своей ладностью, легкостью, беретом — ощущается мною вне возраста. Человеком без возраста, хотя ему уже за шестьдесят. Козинцев2 как-то сказал ему: «Слушайте, Натан, как вам не стыдно. Вам шестьдесят четыре года, а вы ухаживаете за девушкой». — «Это ее дело знать, сколько мне лет, а не мое» — ответил Натан спокойно. Во время съезда3, ошеломленный жарой, бранью, оскорбленный собственной уязвимостью, общей бессмыслицей и громоздкостью происходящего, словом, в первые его четыре дня увидел я Альтмана, обычного Альтмана, вполне трезвого — я говорю не о водке, — освежающе спокойного. Как некое явление природы, напомнил он, что жизнь продолжается, а тяжелый хмель съезда ничего, в сущности, не значит. И я обрадовался ему, как радовался всегда, встретив в театре, на улице, на комаровском шоссе, радуясь еще и прочности 11 своего чувства. Он спросил: «Слушай, где у вас тут записывают на экскурсии в Кремль?» И я повел его к столику в углу фойе, и он записался. Как он пишет? Каковы его рисунки? Этого не стану определять. Не мое дело. Я знаю, что он художник, и не усомнился бы в этой его породе, даже если бы не видел ни его декораций, ни книг, ни картин.

Телефонная книжка, по которой веду я рассказ, заведена в 45 году, поэтому стоят в ней и фамилии друзей, которых уже нет на свете. И первый среди них, по алфавиту, — Ефим Альтус*. Жизнь переплела наши судьбы очень сложно — он женился на Гане1 вскоре после того, как мы с ней разошлись. Наташа2 росла в его семье. Рассказывать это невозможно, да и не слишком интересно. Рассказывать о первом периоде наших отношений. Был он артистом талантливым. И считался умным. А я только недавно открыл, что так называют актеров думающих. Бог с ними, с актерами умными. Это, как правило, не актеры. И Станиславский — артист и режиссер думающий. Замечает он ряд вещей верно. В своих открытиях, как правило, то прав, то произволен, и в этом его прелесть и сила. Это открытия не ума, а темперамента. Впрочем, это особый разговор. Сложный.

24 января

Итак, принадлежал он к группе актеров думающих, беспокойных, как Бабочкин3, с которым он, кстати, дружил, или Чирков4. Такого вида актеры либо бродят из театра в театр, ищут режиссера по своей мерке, либо сами постепенно переключаются на режиссерскую работу. Альтус по темпераменту своему отводил душу и тем и другим образом — и бродил, и сам ставил пьесы. Был он среднего роста, но первое впечатление обманывало: казался он ниже среднего. Из-за большой головы, лишенной волос, гладко выбритой. Большое лицо. Темные глаза. Страдал он тяжелой, нет, не тяжелой, — а мучительной болезнью — особой формой невралгии, когда схватывало ему затылок и шею и лежал он неподвижно, с грелкой, целыми часами. Упрямый, неуживчивый, неуступчивый, мальчик из огромной и бедной одесской еврейской семьи, ставший отличным русским актером. Путь нелегкий. Все, что удалось, было результатом 12 собственных самостоятельных решений. Это и сделало его актером думающим. И всегда на свой лад. И постановки его, — всегда результат упорнейшего и самостоятельного [труда], — давались ему нелегко. Он болел за каждый участок спектакля. Однажды в Кирове подрался с бутафором и разбил стеклянный его глаз. Ссорился с актерами. Переписывал целые сцены из пьесы. И в результате в большинстве случаев выходил победителем, и ему прощали всё. Так же самостоятелен был он и в быту. Вносил усовершенствования в хозяйство. Клеил абажуры с собственными аппликациями, удобные для глаз. Имел точные взгляды на воспитание. И на лечение. Когда у Наташи было воспаление легких, он решил, что надо вынести елку из ее комнаты, ибо смолистый воздух слишком густ для больных органов дыхания. Очень характерное для людей впечатлительных, для этого вида сознания, не умозаключение, а чувствозаключение. И доктор едва убедил его, что он неправ. В Кирове посадили мы с Катей5 грядку табака и собрали урожай. И Альтус, подумав, сказал, что табак должен перебродить.

25 января

И привыкнув, что только личные догадки и впечатления помогали ему и в работе и в жизни, стал он угадывать и колдовать над табачными листьями, а я любовался на все найденные им обряды. Лицо строгое, вдохновенное, словно чутье подсказывает нужный путь, а он вслушивается. Не знаю, отразились ли чары на табаке, или тот таким уродился, но стал табак после того, как вывешивали мы его на солнце, потом клали под тюфяк, потом скидывали в тень, потом снова на солнце — до того крепким, что все удивлялись. Все, что угадывал и приказывал Альтус, было, может быть, и не точно, однако, талантливо. И в его постановках, даже наименее удавшихся, всякий чувствовал и талант, и волю. Дома он был иной раз тяжел, но всегда зато и заботлив, и деятелен. В конце концов он разошелся с Холодовой. И в Ленинграде мы встречались реже. Наташа его очень любила и все вспоминала о нем. И он тоже — девочка выросла на его глазах. И вот как я увидел его в последний раз. Шел я в ясный солнечный день мимо филармонии 13 и вижу знакомую большую голову, и веснушки, и большие темные глаза, и коренастую фигуру — Альтус стоит в компании актеров. Мы давно не виделись и оба обрадовались. Он тут только узнал, что Наташа невеста и умилился и просиял так искренно, что я еще раз оценил верную, хоть и неукладистую его душу. И вскоре узнал об его внезапной смерти. И Наташа так плакала на его похоронах, что актеры долго вспоминали об этом и покачивали головами сочувственно. Не знаю, бывает ли кто-нибудь на Охтенском кладбище, на его могиле. Вдова — снова замужем. Мать и все родные погибли в Одессе. И я испытываю некоторый ужас, думая — неужели этот сильный, своеобразный, талантливый человек исчез со своей смертью? И ничего не останется? Быть этого не может.

Следующая запись такова: «Аэропорт».

26 января

Помню, почему я записал этот номер: «Первоклассницу» Фрэз1 снимал в Ялте и очень хотелось ему, чтобы я прилетел, хотя бы на последние дни съемки. (Следовательно, это была осень 47 года). Регулярное летнее движение кончилось уже, но самолеты еще поддерживали связь с Адлером или Симферополем. По мере того, как накапливался груз или пассажиры, отправлялся самолет в рейс. Мне и хотелось на юг и не хотелось — никак я не мог решить, что делать, но телефон аэропорта записал. Расположен был он в те дни далеко от Ленинграда, в Ржевке. Думаю, что сыграло это роль в том, что я так и не решился улететь. И дорога к аэродрому, и он сам наводили тоску. Ухабистая, не ожившая с блокады дорога. Бараки. В одном из таких ждали мы самолета 10 – 11 декабря 41 года. Уныние. Когда я увидел в телефонной книжке слово «аэропорт», то представилось мне нечто противоположное. Белое здание, до того молодое или на днях подновленное, что известью пахло. Колонны, как повелось в послевоенных стройках. Пройдешь через вокзал — и соединение бетонных широких дорог и высокой травы, загородный воздух и запах бензина — сразу удивляют и мешают радоваться. Так, наверное, чувствовал бы себя я на железнодорожном вокзале, попади на его перрон впервые в жизни сейчас, человеком 14 сильно взрослым. И все же в путаницу понятий входит новое чувство. Занимает свое место среди укоренившихся древних. Чувство воздушного вокзала. Помогают этому самолеты — как-никак, а родные братья первого аэроплана, что увидел я в детстве. Был он системы Блерио2, а принадлежал летчику Кузминскому3. И в новых пассажирских самолетах то же движение — от хвоста вверх. Те же колеса. То же семейное сходство в выражении широко распахнутых крыльев. Одно чувство, острое и сильное, но не имеющее имени, пережил я, увидев впервые полет.

27 января

Пережил я это чувство в тот самый миг, когда аэроплан Кузминского вдруг отделился от земли. И теперь не могу я найти названия этому чувству. Как всегда, подобные переживания дразнят тем, что вот — вот или вспомнишь их смысл, или поймешь, только надо чуть — чуть постараться. И никогда не переходишь эту границу сознания. И сколько я потом ни старался поймать тот самый миг, когда самолет меняет бег на полет, второй раз не пережил я ясного по силе и темного по смыслу чувства. Последний раз я встречал года два назад на Средней Рогатке Наташу и Андрюшу4. И трава, и бетонные дорожки, и люди возле самолетов — механики в прозодежде — далеко в летнем дрожащем воздухе, тут и вокзал и что-то совсем другое, просторное и в родстве не только с первыми самолетами, а и с дилижансами. Но вот появляется самолет серебряный, легкий — видишь, что вокзал ни на что не похож. Это новое. Это совсем не то, что черная полоска дыма, когда ждешь пароход. Это не двигающийся среди неподвижных составов, переходящий с пути на путь к твоей платформе поезд, который ты встречаешь. Легкий серебряный самолет делает один поворот в воздухе, другой, легко идет на снижение. Как трава вокруг бетонных дорожек, как ласточки, что шныряют у гнезд под карнизом вокзала — тут, кроме машины, еще и искусство. Летчик вел машину по воздуху на свой лад. Но вот самолет бежит уже по бетонной дорожке. Останавливается на площадке. Встречающих не пускают за барьер. Мы видим, как подкатывают к дверям самолета лестницу с площадкой. И пассажиры выходят. 15 Я со своей дальнозоркостью вижу каждого. Как правило, те, кого вы встречаете, выходят не среди первых. И когда я уже начинаю пугаться, — то узнаю дочь с крошечным Андрюшкой на руках. Положив голову на плечо Наташе, он вяло, как бы ничего не видя, поглядывает вокруг. На самом-то деле он не только все видит.

28 января

Он и все запоминает. И рассказывает нам подробно через неделю — другую, кто его встречал, и кто что сказал, и кто нес чемоданы, и как сели в машину. Все он запомнил. И для него самолет и аэропорт будут понятиями, усвоенными с самого раннего детства, а чувства, вызываемые этими понятиями, — ясными, прочно укоренившимися.

Перед словом «Аэропорт» стоит в телефонной книжке фамилия Авраменко*. Я было ее пропустил. Умышленно. Мне почти что нечего сказать об этом старом знакомом. Но в телефонной книжке записывают разные фамилии, на то она сделана. Ее сущность в отсутствии умышленного подбора. Единственный порядок, свойственный ей — алфавитный. Авраменко живет этажом выше меня. Он поэт. У него есть сын и внук. Но при этом седые волосы у поэта отсутствуют и выглядит он полнокровно. В последние годы отпустил усы — не то польский пан, не то Тарас Бульба. Стихи его не слишком выделяются из общей массы, но его часто печатают и часто ругают. Он из касты незащищенных. Саянова1, ничем его не превышающего, ругать не смеют. Он попал в группу защищенных. Авраменко очень оживляется, еще молодеет в тяжелые для союза времена. И в черные дни пишет страшные, предательские статьи, вырывается вон злоба, накапливаемая годами. Союз писателей по идее — союз необыкновенных людей. И самолюбие обыкновенного человека там, в силу порядка вещей, вечно раскалено. Правда, страшные статьи свои Авраменко пишет или подписывает не один. И черные дни сами по себе так ужасны, что не выделяются статьи моего усатого соседа, поэта и дедушки, из общей массы. И когда черные дни сменяются серыми, уходят в прошлое, забываются статьи Авраменко и Колоколова2, или с кем он еще там подпишется при случае.

16 Далее в телефонной книжке идет фамилия, попавшая на букву «А» по недоразумению. Катя думала, что фамилия нашего бородатого сердитого, безумного и острого комаровского знакомого пишется «Арбели». Он живет летом в академическом поселке.

29 января

Знакомы сначала, с давних времен, мы были с Тотей — она же Антонина Николаевна1 — живая, близорукая, привлекательная, скорее высокая, тощенькая. Знали мы, что она альпинистка, искусствовед, умная женщина. Была замужем за историком Щеголевым2, овдовела. Я сомневался в ее уме. В интеллигентских кругах возле искусства выработался свой жаргон, и женщины, овладевшие им, легко зачисляются в категорию умных. Особенно их много возле театра, жаргон тут беднее эрмитажного, но зато непристойнее и веселее. Тут женщины, овладевшие им, называются не умными, а остроумными. Попугаи, повторяющие чужие слова, обнаруживаются просто. Но попугаи, схватывающие чужой круг идей, числятся людьми. Поэтому я с недоверием принял утверждение насчет Тотиного ума. Несколько лет назад вдруг вышла она замуж за своего начальника академика Орбели* и родила мальчика3. Ей было за сорок, мужу за шестьдесят, и вот в этот период жизни познакомились мы с ней ближе, а с Иосифом Абгаровичем — заново. Прежде всего я, не без удовольствия, убедился в том, что Тотя и в самом деле умная. Она любила своего мальчика до полного безумия и однажды определила это так: «Смотрю на пейзаж Руссо4. Отличный пейзаж, но что-то мне мешает. Что? И вдруг соображаю: воды много. Сыро. Ребенку вредно». Прелестно рассказала она о собрании в академическом поселке перед его заселением. Собрались будущие владельцы или их жены. В те дни неизвестно еще было — в собственность получат академики дачи или в пожизненное владение. Это особенно волновало членов семьи. И вот, сначала иносказательно, стали выяснять, что будет, так сказать, по окончании владения, — если оно только пожизненное. Куда денут иждивенцев? А потом, по мере того как страсти разгорались, вещи начали называть своими именами. Все академики были живы еще, но 17 ораторши говорили: «Вдовы, вдовы, вдовы». И никого что не пугало.

Иосиф Абгарович слегка сутуловат. Огромная седая борода. Огненные глаза.

30 января

Огненные глаза. Одет небрежно, что, впрочем, у академиков и ученых в обычае. Люди, работавшие с ним, вспоминают эти годы с ужасом: трудно объяснить его отношение к тебе на сегодняшний день, и когда произойдет взрыв, угадать нельзя. Он из людей, которым власть необходима органически, без нее им и жизнь не в жизнь. За годы работы своей в Эрмитаже он, словно настоящий завоеватель, распространил власть свою на все залы Зимнего дворца, забрав покои, так называемые исторические комнаты — личные апартаменты царей — и Музей революции. Когда началась война, то он с удивительной быстротой и отчетливостью эвакуировал весь музей — все у него было подготовлено. Славилось его умение выискивать и приобретать картины, пополнять эрмитажные коллекции — так говорили о нем в городе. Я был далек от Эрмитажа — повторяю то, что говорилось. А видел я своими глазами, как исторические комнаты исчезли и Музей революции впал в совершенное ничтожество. Видел, как на премьерах, на торжественных заседаниях появлялся спокойно, по-хозяйски академик Орбели, с большой своей бородищей, с академической шапочкой на редеющих волосах. В Комарове узнал я его поближе. Я сторонюсь людей властных, умеющих раскаляться добела чистой и беспричинной ненавистью. И я особенно остерегаюсь сановных людей. Не чиновников, а знатных людей. Однако, вышло так, что стали мы иной раз встречаться. И отчасти потому, что я детский писатель, а Иосиф Абгарович страстно, не меньше, чем Тотя, а может быть, и отчаянней, любит сына. И когда тот пошел в школу, академик вошел в родительский совет. И ходил вместе с мальчиком знакомиться к Бианки5, когда Виталий жил в Доме творчества. Итак, мы стали иной раз встречаться, и я разглядывал Иосифа Абгаровича с глубоким любопытством. Я, болея, сомневаюсь и, радуясь, сомневаюсь, имею ли я на это право.

18 31 января

Уверенность в законности и даже обязательности собственных чувств у него доходила до живописности. Были чувства эти сплошь отрицательные. Точки приложения — бесконечно разнообразные. Однажды, например, говорил он с ненавистью о молодой луне. В молодости работал он где-то на раскопках. И в небе в те дни, когда у Орбели были очень тяжелые переживания, стоял точно такой серп. И Орбели возненавидел луну, правда, только в этой фазе. От силы его чувств пострадал однажды целый коллектив. В Москве собирались пересмотреть зарплату эрмитажных работников. Сильно увеличить ее, как только что увеличили в академических театрах. Увидев штатное расписание и новую смету, Орбели обнаружил, что какие-то особо и безумно ненавидимые им сотрудники будут получать более двух тысяч в месяц. И он задержал утверждение нового порядка зарплаты. И весь коллектив пал жертвой его ненависти к двум людям. Вскоре после того, как Иосиф Абгарович придержал увеличение зарплаты, его сняли с директорства. А новый не поднимал этого вопроса, так все и осталось, и два ненавистных сотрудника, а с ними и весь коллектив остались при старой зарплате. Снят с работы Орбели был по причинам стихийного порядка, с его личностью не связанным. Тут я особенно часто встречал его в Комарове — времени-то у него прибавилось. И я оценил его главное и основное свойство — талантливость. Все, что я рассказывал, — мелкие подробности. Пена, брызги, грохот, летят доски — разбило корабль — все это только признаки моря. Да, море имелось в наличии. И со всей своей стихийностью и чудачествами Орбели вызывал уважение. Правда, маленький Саша Козинцев6, увидев его огромную бороду, разражался каждый раз горьким плачем. Однажды его уговорами и приказаниями заставили поздороваться с Иосифом Абгаровичем. Но едва тот ушел, как мальчик повалился на песок, рыдая.

1 февраля

И повторяя: «Мама, ну разве он не ужасный!»

Следующая запись такова: «Александра Константиновна». Это могучего роста, сложения и голоса очень 19 пожилая женщина, которая живет с энергией, не изменившейся с молодых ее лет. Нет, не ослабевшей, но изменившейся. То, что уходило на театр (она бывшая актриса), на любовь, уходит на то, чтобы крепко стоять своими тяжелыми ногами на земле. И работает и болеет она с шумом и темпераментом своей юности. Если заходит она по делу, то в нашей маленькой квартире делается еще более тесно. С ней связано одно странное открытие. Она людей, которые заказывают ей связать галстук, скажем, не считает за людей. Впрочем, я не то хотел сказать. Странное это открытие в двух словах не разъяснишь и касается это не всяких заказчиков и фрайеров.

Дальше идет фамилия, переносящая меня в Комарово: Вера Никифоровна Александрова*. Полагаю, что фамилия эта приписана Вере Никифоровне случайно: она теща Александрова1. Александра Даниловича, ректора университета, мать Марианны Леонидовны, жены его, бабушка Дашеньки. Это знакомство как бы не настоящее, а комаровское. Там обычно знакомишься сначала с дачей. Я увидел ее на 2-й Дачной голубовато-зеленую, с застекленной террасой, полукруглой крышей. И узнал ее историю. Молодой математик Александров, профессор университета, выиграл по займу 50.000 и приобрел ее. Потом я узнал, что он геометр. Потом, что член — корреспондент Академии наук. Потом, что он «математик на грани гениальности, но слишком разбрасывается». Потом узнал, что рослая, сильно румяная, просто до наивности разговаривающая женщина с девочкой столь же румяной — жена профессора, научный сотрудник. Я по росту и румянцу считал ее не то латышкой, не то эстонкой, но ошибся. Появлялась Марианна Леонидовна по праздникам. В остальные дни бабушка ходила с Дашей.

2 февраля

Потом постепенно, по хозяйственным, по бытовым делам, или встречаясь у общих знакомых, мы познакомились со всем семейством. Телефона у них в Комарове не было и звонили они по нашему, в особо важных случаях, когда нужно было срочно известить о чем-нибудь Мотю, работавшую у них сторожихой. Членкор, математик 20 на грани гениальности, оказался человеком роста среднего, поджарым, умышленно неукладистым. Глаза его, несмотря на брови и ресницы, кажутся раздетыми. В его преувеличенно спокойной, чуть скандирующей речи — все время ощущается несогласие с кем-то или чем-то. Ему известна настоящая истина и до того она ясна, что смешно даже спорить и доказывать, если вы такие дураки, что сами не видите. Неукладистый, умышленно неукладистый человек. Правда, враги его, а он их нажил достаточное количество, утверждают, что там, где благоразумие не требует даже, а только намекает — он и не пробует проявлять строптивость. Но в гостях он строг и все спорит. В этих проявлениях его натуры угадывается любовь к своеобразию, но та сила, что сказывается в настоящей его работе — глубоко спит. Впрочем, при моем почти религиозном уважении к музыкальности и математической одаренности — я все равно разглядываю его как чудо. Настоящего знакомства из этих дачно-хозяйственных встреч не образовалось. Как-то не по правилам и слишком уж случайно мы встретились.

Следующая фамилия в телефонной книжке — Адаманис*. Ветеринарный врач. До войны было у нас двое: кот и кошка — Венечка и Пышка. До Венечки и Пышки жила Васёнка, дымчатая ангорская кошка, мать Венечки, строгая, умная и несчастливая кошка. В детстве своем отличалась безумной веселостью. Умела открывать двери — прыгала на ручку и повисала всей тяжестью. Бродила по всей квартире на Литейном. И то влезет к соседу — художнику и до черноты вымажется в пыли. (Художник по сложности характера никогда у себя не прибирал.) То у мамы1 проползет на животе мимо бидона.

3 февраля

И по несчастливости своей все ходила на краю гибели. Ведь проползти через керосиновую лужу для кошки гибельно. И Васёнка обожглась, проползая через лужу у бидона. Отопление на Литейном было печное. Зажег я однажды щепки под березовыми дровами, закрыл дверцу и вдруг через минуту — другую в печке грохот, как будто упал кирпич. Я заглянул в дверцу и 21 увидел по ту сторону дров круглые от ужаса Васюткины глаза. Она глядела на меня через пламя. И прежде, чем я успел подумать — что же делать — кошка одним прыжком перелетела через пламя ко мне — и рысцой через комнату, отфыркиваясь. Слюна тянулась изо рта. Дымчатая шерсть опалилась. Самые кончики шерсти. Но через полминуты она уже гоняла свою любимую игрушку — плетеный из соломы лапоток, а мы все еще не могли отдышаться. Уже на новой квартире, здесь, на Грибоедова, придя домой, увидел я плачущую Катю с окровавленными руками и Васёнку в судорогах на полу. Она стала играть с ниткой, а кончилось тем, что проглотила иголку. Я схватил ее — и был разом исцарапан тоже. Но как — и сейчас не пойму, — заметила Катя ушко иголки в самой кошкиной гортани и одним махом вытащила. И опять Васютка мгновенно успокоилась и отправилась к блюдечку своему. Пить. А мы еще только возились со своими исцарапанными руками и переживали происшедшее. Но трудней всего дались нашей несчастливой кошке ее роды. Из шести котят трое околели. Двое родились мертвыми, а один серебристо-дымчатый, в мать — тоже оказался несчастливым и погиб на третий день своего рождения. Вот тут в первый раз, не в той, которой я пользуюсь, а в довоенной телефонной книжке, появились телефоны ветеринарных врачей. Васютка так долго мучилась родами, что пришел доктор. Матерью оказалась она, как и все кошки, страстной. Домработницу нашу тогдашнюю, когда не было нас дома, не пустила в комнату, где лежала с котятами. Прыгала на высоту ее лица и орала дурным голосом, и домработница позвонила нам.

4 февраля

Но вырастив своих двух котят, она так и не оправилась. Все хворала. Из необыкновенной веселости и храбрости сохранила она одну храбрость, когда жили мы на даче, держала она в строгости всех собак. Катюша слышала в Разливе, как дачница говорила своему псу: «Ну, куда, куда ты лезешь! Мало тебе вчера досталось». Котенком любила она очень, если к нам приходили гости. Она тогда ныряла: бросалась на ковер на стене вверх и мягким, ныряющим движением вниз. И так бесконечно, 22 по многу раз. В первые годы, живя на даче, боялись мы ее отпускать. И в Сестрорецке она сама убегала, прыгала с нашего чердака в сад и на дерево. Сидит на суку, скрывается в листьях, глядит на меня своими зелеными глазищами, загадочно и как бы вызывающе и вместе с тем — с особым, кошачьим, племенным несокрушимым спокойствием. Когда попала Васютка за город в первый раз, то спокойствие изменило ей. Она попросту струсила. Сделала несколько шагов по дорожке, шагая словно горожанка, впервые рискнувшая пройти босиком, и взобралась поскорее ко мне на плечо. Но дня через два-три уже совсем одичала. Даже, ползя по траве, пыталась поймать, поддеть лапкой коровий хвост. Та паслась на лужке возле дачи. Любила Васютка подползти, распластываясь, к семейству гусей — и вдруг сесть, не скрываясь, в полный рост, и глядеть на переполох своими загадочными глазищами, по-кошачьи, — до наглости, до отрицания твоего существования, — спокойными. И вот веселая наша Васютка в четыре года принесла первых котят. И все таскала их с места на место. Беспокоилась. На ночь отправлялась она с ними двумя на нашу постель, перенесет одного, другого, побежит к корзинке, и вид опустевшего логова приводит ее в отчаянье. И она поднимает плач. Что творилось в ее круглой башке? Видимо, ощущала она, что котят было много больше, а осталось два.

5 февраля

И после котят, как рассказывал я уже, ушла, исчезла веселая, отчаянная Васютка. Преобразилась в мрачную, больную кошку. То она дремлет, то, открыв свои зеленые глазища, пристально вглядывается в угол, словно там стоит ее болезнь, несчастная ее судьба, то вскакивает и уходит торопливо в соседнюю комнату, в кухню или в ванную, прячется от боли. Пропала она в несчастнейшее лето 38 года на даче во Всеволожской. Она и на даче все искала убежища и однажды так и не вернулась домой. Боюсь этому верить, но один мальчишка рассказывал, что ее утопил в пруду некий дачевладелец. Васютка пряталась от своих болезней в куче хвороста на его участке. Ошалевший от убытков, и налогов, и старости, хозяин решил, что кошка подстерегает 23 там его цыплят. И швырнул ее в воду, и, бросая палки, не давал ей выбраться на берег. А она металась по воде, пока не погибла. И опять я этому верить не хочу. В то страшное лето потерял зрение папа2. И все было затемнено этим горем. Я не хотел больше никаких несчастий. Кроме рассказа о пруде и палках, были и другие, обнадеживающие. Кто-то видел Васютку у дачников по ту сторону Всеволожской, за эту версию я и уцепился. Но так или иначе, прожив у нас семь лет, — Васёнка исчезла. Сын ее и знаменитого в Ленинграде кота Апельсина — Венька совсем не походил на мать. Сохраняя все кошачьи особенности: загадочность и безразличие взгляда, склонность к свободе, пристальное разглядывание чего-то неподвижного, занимающего точное место в комнате, но невидимого нам, и так далее и прочее — обладал он своим особенным характером. Был сдержан и благороден. Дети друзей таскали его на руках, хватали за лапы, но он, несмотря на молодые свои годы, только хмурился, как старый кот. Терпел. Никого не поцарапал за всю свою жизнь. Однажды поймал он птичку на даче.

6 февраля

И ему так влетело за это от Кати, что навсегда он, непривыкший к наказаниям, забыл о птицах. Но и мышей не трогал, полагая, что и это запрещено. Глядел на них и нежно говорил «мурр», не двигаясь с места. Но этот степенный, чуть сонный кот превращался в дикого зверя, едва встречал другого кота. Папа рассказывал, что глядел он на Венечку, бредущего к террасе, и думал, какое вялое, безразличное животное. И вдруг, без малейшего перехода — он с маха рванулся куда-то в сторону, вопль, и клубок из двух сцепившихся котов взвился под гамаком, где дремал сосед. Тот вскочил в страхе, а Веня уже гнал побежденного соперника прочь со двора. Или во Всеволожской. Прибегают мальчишки: «Идите скорее, ваш кот дерется на участке за дорогой». Я бегу. Первое впечатление, что здесь щипали курицу — вся полянка — в серых перьях. И тут же я вижу, что это клочья шерсти светло-серого кота. В драке — перерыв. Наш темно-рыже-серый стоит против своего белесого врага. У того от ненависти скошены глаза, неправдоподобно 24 перекошена вся башка, по-змеиному. Я кричу, чтобы разнять котов. Чужой кот отступает, а Венечка, поняв так, что это я подоспел к нему на помощь, бросается на отступающего. Я хватаю Веньку на руки, улучив подходящее мгновение. На зубах у него клочья шерсти. Нос и морда в крови. Но, попав ко мне на руки, он подчиняется, забывает всю свою дикость, не рвется. Дома Катюша смывает кровь, и мы убеждаемся, что она не Венина, а вражеская. На морде нашего — ни царапинки. Белесый кот появлялся не раз, и Катя, увидев его перекошенные глаза и неестественно выгнутую башку, решила сначала, что он бешеный. Пышку подарили нам в 39 году. Она очень походила на Венечку, отличаясь живостью ума, характера и крайним любопытством. Провалились в мостик задние колеса грузовика. Стоит народ, смотрит, а впереди сидит Пышка. Чтобы заманить ее домой, я перед дачей крутил веревку или прыгал каким-нибудь особым образом, и Пышка прибегала поглазеть.

7 февраля

Она обладала редкой для кошек особенностью: любила ходить гулять с хозяевами. На кошачий лад: обгоняя. Идем, — вдруг едва слышный шелест в кустах, и галопом на дорожку перед тобой вылетает Пышка. И глядит прямо тебе в лицо кошачьим, нагловато-спокойным манером. Любила она играть в лапту с ребятишками, но по своим правилам. Лежала в засаде, пропускала три-четыре удара и вдруг летела стрелой, обгоняя всех, первая подлетала к мячу и опрокидывалась возле него, когтила всеми лапами. И эти наши кошки погибли в блокаду. Уезжая, оставили мы их заведующей столовой. Дали денег на их прокормление и обещали вдвое, если кошки выживут, но они не выжили. У меня есть одно, связанное с Веней, воспоминание, к которому не могу привыкнуть. Он с самых малых лет терпеть не мог спать под одеялом. Пышка — напротив, все забиралась поближе, под самый бок тебе, так, чтоб голова ее лежала на подушке. И вот в последнюю ночь, когда уложены уж были вещи и дом был в полном беспорядке — наш кот что-то угадал. Проснувшись, увидел я, что Венька забрался ко мне под одеяло, забыв свой 25 страх, словно понимая, что происходит. В эту последнюю ночь он подобрался как можно ближе к человеку, чтобы его не забыли. Долго думали мы, что никогда не заведем больше кошек. Венька назван был в честь Каверина. У них была кошка по имени Катька. И Катюша сказала им, шутя, что в отместку назовет Васёнкиных котят: Венька и Лидка. Так мы и сделали. Лидку отдали, а Венька прожил у нас семь лет. Кошки замкнуты и несообщительны, но входят в твою жизнь, в жизнь семьи не главной, но заметной составной частью. У них нет чувства привязанности к человеку, врожденного, как у собаки. Оно, чувство это, деформируется из любви котенка. К человеку привязаны они, как в детстве к кошке. Тем более, что он их кормит. Это особенно заметно, пока коту меньше года. Или кошке.

8 февраля

Знания о людях, которое таят они в глубине существа, больше, чем мы предполагаем. Венька будил меня на даче мягкой лапкой, осторожно ударяя по векам. Угадывал, что дело в глазах. Глаза открыты — значит человек не спит. Поразили нас они в день объявления войны. Выпускали мы их с утра, и только к вечеру с трудом соглашались они после долгих упрашиваний и хитростей вернуться домой. И кормили мы их в садике. Мы, услышав речь Молотова, сразу стали собираться в город. И кошки без зова вернулись домой и улеглись на веранде, словно боясь, что мы их забудем. Новый наш кот живет у нас уже одиннадцать лет. Мы его взяли в Москве для Письменских3, а они тем временем в Ленинграде достали другого котенка. И мы оставили кота у себя с радостью, потому что успели к нему привыкнуть. Думая, что мы у него хозяева временные, не дали мы ему никакого имени. Так он и откликается на имя Котик до сих пор. В гостинице «Москва» прославился он своим умением ловить мышей и опрятностью. Месяцам к восьми достиг он своего великолепного роста, но по-прежнему, когда уходили мы, он протестовал и кричал, как маленький. Мы слышали его мяуканье даже на лестнице. Принадлежал он к породе ангорской, отличался пышностью, хвостом в ширину 26 спины. Бакенами. Привязан был к нам редкостно, а к месту — равнодушен. И в поезде, когда переезжали мы в Ленинград, он держался, как дома, раз хозяева возле — все в порядке. В Ленинграде опрятность его дошла до того, что научился он пользоваться Человеческой уборной, по-человечески. Переехав в Комарово, он одичал. В самой даче был он кроток и рассудителен, но, выйдя на природу, превращался в зверя, почуяв кошку или кота. Преображался, как Венька. Но тот трезвел, едва возьмешь его на руки, а этот совсем дичал. Покусал однажды Катюшу, Мотю, потом меня. Пришлось пускать его только на чердак или под дом. На одиннадцатом году стал он прихварывать. Идет и вдруг падает.

9 февраля

И сейчас день мой начинается с того, что слышу я пронзительное, жалобное мяуканье. Наш кот, по имени Котик, бродит по квартире — по крошечной нашей квартире в 23 с дробью квадратных метра. И вопит. И вопли его с одинаковой силой врываются мне в уши, куда бы он ни забрел. И я угадываю: он чувствует, что плохо его дело. Дело идет к вечеру. Если окликнешь его, вопли прекращаются и кот отвечает негромко и жалобно. Чувства котенка, чувства кота простейшие и ограниченные в своей мощи — не усложнились настолько, чтобы он со всей ясностью чувствовал, что дело идет к вечеру. Но все-таки тревожно. И кричит он, чтобы его взяли на руки. И тут он, как маленький котенок, мгновенно успокаивается и укладывается, как привык, лапы человеку на плечо. И мурлыкает. И перебирает когтями, как в детстве, когда сосал. Собака у нас первая. В истории наших животных. Других не было. Бывали — приходящие, а живущая — одна за двадцать пять лет, что мы прожили с Катей. Это черная нескладная Томка с башкой — хоть куда, хоть на выставку, как сказал ветеринар, регистрируя ее, но с ногами коротковатыми и наклонностью к полноте. Привыкнув иметь дело с кошками, был я удивлен ясным и чуть ли не главным ее свойством: чувством человека. Упрямая любовь к своему и упрямая ненависть к чужому. Пойди уговори ее перестать лаять на незнакомого гостя. В детстве перебывало 27 у меня множество собак, но я успел забыть силу их привязанности и все удивлялся на Томку. Главная ее задача — следить за нами: как бы не ушли мы без нее. Домработниц она слушается и даже любит их, пока они у нас. Уважает, так сказать, место, а не человека. Когда Шура, ушедшая от нас, попыталась взять ее, как бывало, на руки, Томка огрызнулась на нее. Скупа. Вечно прячет и перепрятывает свои запасы, зарытые в грядках. Ей влетает за то, что она с корнем вырывает клубнику, но скупость пересиливает. То и дело появляется она с носом, черным от земляных работ.

10 февраля

Или мы видим: идут гости, знакомые Томке, а она бежит впереди с костью в зубах. Чтобы не вздумали эти гости покуситься на Томкино богатство. И при всей покорности своей даже мне не отдаст она кости без протеста. Даже зарычит иногда тенорком. Когда шла борьба с бешенством, бродячих собак в Комарове убивали. Стреляли в них. Убивали заодно и не бродячих, если поблизости не было хозяев. Даже собак, сидящих на цепи: борцы получали зарплату поштучно. Томку оберегали мы тщательно. Но либо она видела, как стреляли в собак, либо поняла смысл далеких выстрелов, но с той зимы стала она неудержимо бояться пальбы. Ее ничем не успокоить, когда начинается артиллерийское учение на кронштадтских фортах. И еще больше боится она грозы. Забивается под диван с плачем. Потом выползает и глядит в окно, положив лапы на подоконник. Удар грома — и снова, скуля тоненько, как бы флажолетом, забивается она под кровать. А однажды убежала в лес и пропадала там два часа, пока небо не прояснилось. Она следит за нами, чтобы не ушли мы без нее. Но вот Томка видит, что берем мы маленький чемодан, с которым всегда ездим в город. И все ее существо переполняется скорбью. Она лежит неподвижно и хвостом не вильнет, когда с ней заговоришь. Но когда мы возвращаемся, визжит она и задыхается, радуется до страдания. Если нам надо взглянуть, чтобы понять, котам достаточно услышать. Вот слушает наш Котик, что происходит в кухне. И встает с места, когда из-за окна достают мясо и начинают резать его маленькими 28 кусочками. Томка, когда мы гуляем, восстанавливает в своем представлении все, что произошло на дороге за день, с помощью обоняния. Томка с детства научилась считать Котика существом высшим, чем-то вроде человека. А Котик срывает на ней дурное свое настроение: бьет лапой по голове. А Томка валится в отчаянии на пол.

11 февраля

Много раз удивляла меня загадка. Собака — вся отдает себя человеку, служит ему изо всех своих сил, до самой смерти. Кошка живет при человеке, привязываясь к нему, но работая для себя. Изредка разложит задушенных крыс возле хозяйской кровати. Покажет. А уважают куда больше кошку. Если собака забежит в алтарь, церковь осквернена. Если кошка — ничего. Кошка слово ласкательное, а собачьим именем ругают. Почему? Видимо, по наружности. По физическому отвращению к запаху псины, который не заставишь забыть ни любовью, ни работой.

Далее, в телефонной моей книжке идет телефон, записанный год назад в страшные февральские дни. Когда увезли в больницу Катю. Хирургов, с тех пор, как я себя помню, обсуждали в нашем доме. Точнее, операции. И всегда так: сегодня у Алексея Федоровича1 был интересный случай или в палате у Окиншевича2. И мама сказала однажды, что как интересный случай — так кладут Соловьеву или Шкляру3, а не папе. И папа вспылил. Верил папа, хоть и был врачом земского типа, по-настоящему в одну хирургию. И я привык относиться к хирургии с особым, почти родственным, чувством. И уважением. Тувий Яковлевич Арьев* — вот какой телефон записан последним на букву «А». Это человек хорошего роста, с седыми висками и решительным лицом. Воротник его военной формы подчеркивает выдвинутый вперед подбородок и отчетливые черты лица, словно с портрета, не то генерала 1812 года, не то декабриста. Я с удивлением узнал, что он много моложе меня, ему едва за сорок. Он доктор наук, лауреат Сталинской премии. Долго работал в Военно-медицинской академии, теперь переведен в Саратов. Живет он сердито и ответственно в работе. И влюбчив.

29 12 февраля

В этой, последней, области безответствен по-мужски, что идет к его решительному лейб-гвардейскому лицу. Впрочем, повторяю, — влюбчив. Влюбившись, насколько я знаю, красноречив. Как все супротивники типа ректора Александрова, артиста Суханова4, говорит подчеркнуто спокойно и решительно отрицает то, что все утверждают в данный момент. Он год назад отправил, помог отправить, Катюшу на операцию. И приехал, и зашел туда, в операционную. И каждый день звонил в больницу, а потом мне. И поэтому я стал уважать его еще больше. Ведь звонил и заезжал он в так называемую госпитальную хирургию, откуда его по превратностям ситуациями перевели в Саратов. Впрочем, средний медперсонал умилялся и приходил в сентиментальное, подчеркнуто-уважительное состояние, увидев его статную фигуру в белом халате.

Следующая фамилия уж очень трудна для описания. Ольга Берггольц*. Познакомился я с ней году в 29, но только внешне. Потом, в тридцатых годах, поближе, и только в войну и после перешли мы на ты. Говорить о ней, как она того заслуживает, не могу. Уж очень трагическая это жизнь. Воистину не щадила она себя. И со всем своим пьянством, и любовью, и психиатрическими лечебницами она — поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя. Вот и все, что могу я из себя выдавить.

А вот Софья Аньоловна Богданович* — другое дело. Теперь это мать двух взрослых дочерей. Одна уже учится в медицинском институте. А когда мы познакомились, ее рассеянность, которая теперь кажется вызванной хозяйственными заботами, представлялась таинственной. Ее светлые глаза смотрели словно бы внутрь себя.

13 февраля

Словно сама она не может никак понять, куда ее влечет. И говорила она, словно бы запинаясь, небыстро. Мне казалась она и привлекательной, и чем-то пугала. На руке у нее были красные огромные родимые пятна, словно помечена была она — а какой силой? Правда, 30 отца ее звали Ангел1. Ангел Иванович. И мысли подобного рода приходили тридцать почти лет тому назад, а не сейчас, когда встречаю я на лестнице невысокую, озабоченную, пожилую женщину с авоськой в отмеченной красными знаками руке. Около тридцати — двадцать восемь — лет назад, встречался я часто и с матерью Софьи Аньоловны, Татьяной Александровной2. Я с майкопским уважением смотрел на последнюю представительницу редакции «Русского богатства»3. В соловьевской столовой4 в книжном шкафу, вделанном в стену, хранились по годам комплекты журнала, частью переплетенные, частью — за последние годы — в голубоватой обложке, как пришли. Но разрезаны были все страницы. Старшие читали журнал с полным доверием и монастырской своей добросовестностью. Воспитывалась Татьяна Александровна у самого Анненского5, редактора журнала, если я не путаю. Короленко был другом ее. Он часто вспоминал, что Татьяна Александровна, еще девочка в те дни, отказалась пойти на елку, узнав, что он будет читать «Сон Макара»6 у Анненских. На Татьяне Александровне словно проба стояла, подтверждающая, что она создана из того же драгоценного вещества, как ее товарищи по журналу. Ее общественная работа была и в самом деле работой, а не имитацией. А разговаривать с ней было чистым наслаждением. Однажды увидел я у нее альбом, еще Анненских, кажется, и понял, что шестидесятые годы не литературное понятие, а существовали действительно. Я увидел фотографии студентов в пледах, и стриженых курсисток, и бородатых стариков, покорно сидящих среди бутафорских пейзажей тогдашних фотографий. И о всех она рассказывала.

14 февраля

И простота, с которой все это существовало, и уверенность в том, что оно и есть настоящее, меня ужасно трогали. И вместе с тем угадывал я среди этих бородатых мужчин и стриженых девиц таких, которым это органично, и таких, которые идут за временем. Приспособленцев. По специальности была Татьяна Александровна историк. Она писала в те дни, когда мы познакомились, исторические книжки для детей («Соль Вычегодская», 31 «Ученик наборного художества») и возглавляла детскую секцию старого, дореформенного Союза писателей. И когда в 29 или 30 году появилась в «Литературной газете» статья, нападающая на Маршака и на всю ленинградскую детскую литературу7, вся тогдашняя секция, во главе с Татьяной Александровной, яростно выступила в бой за Самуила Яковлевича. Вот в те дни и увидел я впервые Софью Аньоловну. Она написала рассказ о ручном ежике, по своим детским воспоминаниям. Ангел Иванович, по наивности и простоте автора, написался отцом столь строгим и вспыльчивым, что мы догадались, за что прозвали его наборщики Черт Иванович. Да, за формой его времени, за бородатыми масками жило и бушевало все то же неистребимое разнообразие человеческих отношений и неизменность, или едва заметная изменяемость, страстей. Необыкновенно трогательно выглядела дружба Татьяны Александровны и Тарле8. Он постоянно встречался мне на лестнице в нашей надстройке. А сама Татьяна Александровна однажды сказала: «Евгений Викторович рассердится, когда узнает, что я выходила сегодня. С тех пор, как вывихнула я руку, он требует, чтобы я сидела дома в гололедицу». И дружба эта продолжалась до самой смерти ее, он все заботился о ней во время войны. А на вечере в ее память столько говорил о ее патриотизме, словно речь шла о ее однофамильце генерале Богдановиче9. Вот как изменились формы со времен «Русского богатства». Но человеческие отношения остались трогательными.

15 февраля

И у дочерей Короленко и у детей Ангела Ивановича складывалась жизнь совсем не по-отцовски. В Полтаве, где Татьяна Александровна с детьми жила у Короленок, вышла Софья Аньоловна замуж за Колю Степанова10. Потом разошлась она с ним что-то очень скоро. И когда я с ней познакомился поближе в 28 году в Новом Афоне, никто и не вспоминал об этом браке, так что я узнал о нем много позже. Я знал, что она жена Виктора Гофмана11, а Коли Степанова жену, черненькую, быструю и самоуверенную, зовут Лидочка12. Коля Степанов — литературовед, занимается Хлебниковым13. Все они 32 были знакомы, и каждый, в своем кругу вращаясь, попадался то здесь, то там, и был взвешен и измерен. О Коле говорилось, что он способный и добросовестный работник, но пишет ужасно длиннейшими предложениями, тяжело, не доберешься до смысла. Но при этом поэзию понимает. И хороший товарищ. И лишен подлости. Но иногда смешит своей нескладностью. Небольшого роста. Волосы, с преждевременной сединой, копной вздымаются над лбом высоким, но нешироким. Длинный нос, хобот, в минуты сомнений и уныния опущенный книзу. Это я сейчас пытаюсь расчленить весь этот сложный состав ощущений и мыслей, связанных с Колей Степановым тех дней. А клубок этот возникал в сознании мгновенно, легко и приятно (?), когда увидишь или услышишь Колю. И был этот комплекс в его пользу. Тынянов14 говорил, улыбаясь: «Наш Коля славный парень». И Эйхенбаум15 говорил: «Степанов милый человек», — но за этим следовало всегда какое-нибудь добродушное «но», вроде того, что «но доклад затянул ужасно». Или «но пишет, как воз везет». При своем добродушии был Коля иной раз грубоват. Даже скандалил. В Мюзик-холле один раз поднял крик, когда старый актер Борисов16 пел песенки шута. Кричал, что это пошлость, и его вывели. Был трезв при этом. Вообще в те дни пили куда меньше, чем теперь. Коля и вообще, помнится, был непьющий. И напал на старика, движимый только внутренним огнем.

16 февраля

Таков был Коля Степанов. Комплекс ощущений, определявший твое отношение и поведение по отношению к Гофману, был много темнее. Я сразу стал темнее писать, едва дело коснулось его, и в памяти возникла его длинная, чуть сутулая фигура, кучерявые волосы, спокойное и замкнутое выражение худого лица. Боря Бухштаб17 сказал о нем как-то: «Это звезда среди всех нас». Во всяком случае из специальности своей ведение считал он куда более достойным занятием, чем литературу. Паразитологи вовсе не любят паразитов, а микробиологи — микроорганизмы. И Гофман, как и они, не любил, а только интересовался предметом, который изучал. И смелее, чем любой из его друзей, высказывал 33 это. Те предполагали, что критика и литературоведение такой же раздел литературы, как проза, поэзия, драматургия. Один Гофман, может быть, нечаянно, но признавался в том, что это разные виды сознания, которые сойдутся разве только в бесконечности. Я как-то рассказал, кажется, как поразил он меня. Взвешивая на ладони первый том книги Эйхенбаума о Толстом18, он убежденно заявил, что это важнее и значительнее самого Толстого. Софья Аньоловна в том мгновенно выступающем клубке связанных с ней мыслей и ощущений освещена, словно солнцем. Это все светит и светит лето 28 года. В Ленинграде было оно на редкость дождливым, а в Новом Афоне в четырехугольном дворе монастыря было так ясно. И Новый Афон, и путешествие пешком с Гофманами и Степановыми — прочное и счастливое воспоминание. Мы говорили обо всем. Цельность мировоззрения Татьяны Александровны заменена была рядом вкусовых ощущений и литературных пристрастий. Софье Аньоловне и это помогало не без успеха определять свою дорогу в жизни. Никакой философской системы не имелось в наличии и у Коли и у Гофмана, но это им тоже не мешало ни жить, ни работать. Остались от предыдущего поколения впитанные с детства некоторые этические нормы и пристрастия, которым и следовали, не ища им обоснований.

17 февраля

Отсутствие цельной философской системы у моих спутников — литературоведов тоже не мешало, а скорее помогало им и жить, и работать. Они принимали то, что было в те годы принято. А формализм был им особенно мил именно тем, что оставался в пределах «совокупности стилистических приемов», не вторгаясь в смежные чисто идеологические области. И казалось, что ты, принимая в смежных областях то, что принято, не вступаешь в спор ни с кем, устанавливая, где в романе нанизывание, где обрамление, а где остранение. Мне, при тогдашней потребности веры, не очень нравилось подобное решение вопроса. Но и не отталкивало. Спутники мои в те годы были искренни и последовательны. Итак, мы шли пешком, и я был весел и счастлив, и в Ленинграде, я знал, меня ждет счастье. И как теперь 34 понимаю, я правильно угадывал, с полным основанием предчувствовал счастье. Мы ночью ехали у Азовского моря, стояли на площадке с Софьей Аньоловной. И при луне казалась мне она совсем красивой. И я чувствовал, что ее жизнь с Гофманом не кажется ей настоящей. И в самом деле они разошлись через несколько лет, и Френкель, славный, умный человек, настоящий человек, инженер, стал ее мужем19. И еще много лет прошло, но, встречая на лестнице Софью Аньоловну, озабоченную, с авоськой — я испытываю радость, словно зайчик пробежал по стенам и ступенькам, зайчик от солнца двадцать восьмого года. И целый клубок представлений, воспоминаний, ощущение того времени, той среды и их соотношение с нашим временем и средой легко возникает во мне. И я с наслаждением занимался эти дни тем, что его распутывал и разматывал.

Следующая фамилия — Боронина. Катя Боронина* умышленно прямая, похожая на бестужевку, молодая и миловидная, когда я познакомился с ней у Лиды Чуковской1, а потом беспощадно изуродованная базедовизмом. Она появлялась в редакции «Ежа»2. Походка угловатая, мальчишеская. Она писала в «Еже». Потом оказалась в Ташкенте.

18 февраля

Вот она упорно желала иметь собственное мировоззрение, что и кончилось для нее поездкой в Среднюю Азию. Она была студенткой университета перед отъездом. Вернувшись, писала она для детей. Прямота и укоризненно-насмешливый тон все укоренялись в ней. Вышла она замуж за Сережу Хмельницкого3, человека острого и талантливого. И он был литературоведом, но у него первая часть слова перевешивала. Писал он стихи. Написал роман. Небольшого роста, очень бледный, с глуховатым голосом человека, страдающего астмой, очень худенький. И какая-то внушающая уважение сила угадывалась в нем. И его жизненные правила, казалось, были отличны от тех, которыми руководствовались его товарищи. Были менее похожи на спортивные правила, правила игры, а более — на мировоззрение. Но брак двух этих колючих людей оказался нелегким для них обоих делом. И все больше и больше Катя 35 становилась похожей на строгую и сердитую горемыку. Ее книжка «Удивительный заклад»4 имела успех. Шла ее пьеса в ТЮЗе5. Но вдруг ее арестовали. На свидании с Сережей держалась она мужественно и только прощаясь — заплакала, почувствовала, что больше им не увидаться. И в самом деле, когда ее недавно реабилитировали полностью и вернули в Ленинград, Сережи уже не было в живых.

Следующая фамилия в нашей телефонной книжке — Берлянд. Высокий, статный, длиннолицый, не говорит, а кричит, не ходит, а бегает. Он врач. Ведает нашей лечебной помощью. Основная специальность — педиатр. Энергичен. Взбалмошен. Самолюбив. В восторге от всего, что его. Например, он продал мне, за ненадобностью, словарь Брокгауза и Ефрона. И при каждой встрече теперь кричит: «Ну как — пригодился вам мой словарь? Да? Ха-ха-ха! Еще бы! Вы знаете, кто был его владельцем? У него было четыре владельца — какие люди!» И так каждый раз, даже когда я звоню по телефону, чтобы вызвать врача. Но он добился того, что у нас и рентген, и кардиограф.

19 февраля

У него настоящий дар организатора. Для союза он не просит, а требует. Я слышал, как он кричал по телефону: «Вы что, хотите попасть под суд? Вы хотите погубить писателей? А я вам говорю, что мне нужны эти медикаменты, иначе… Что? Я не кричу, я говорю. Что? Когда подослать? Хорошо, я подошлю». В развевающемся халате бегает он по крошечной своей поликлинике — в одной большой комнате и зубной врач, и терапевт, и кабинетик с кварцевыми лампами, токами высокой частоты и прочей физиотерапией. Разделены кабинетики между собою не доходящими до высочайх его потолка перегородками. Любит Берлянд поговорите о театре, о новых книгах, о союзных событиях. Ум резко ограниченный, трезвый до глупости, не допускающий возможности других точек зрения. И при всем при том полное уважение, умиление и трепет перед признанными именами. «Это профессор с таким именем…», «Это музыкант с таким именем…» Сейчас его энергия еще расцвела с годами, а задерживающие 36 центры ослабели, и рассеянность развилась. Но работник, при всем при том, золотой, и отдает он делу всю душу.

Следующая запись — «банк». Когда-то Управление по охране авторских прав добилось разрешения, чтобы нам авторский гонорар уплачивали непосредственно в банке, а не переводили бы через банк в сберкассу. Это ускоряло дело. И вот стал я ходить за своим гонораром в тупичок на Знаменской. Во втором этаже особнячка, у длинного прилавка, сновали озабоченные клиенты, все больше кассирши разных учреждений. И совершали они операции во всю длину прилавка, перерезывающего зал. Они заполняли какие-то формы и сведения и передавали на крайний стол. И двигались эти формы от стола к столу, и накапливались на последнем с противоположной стороны. И тут забирала их в папку курьерша и уносила в глубины банка к высшему начальству. И сведения, требования, формы возвращались подписанными к кассиршам.

20 февраля

Я прохожу, точнее моя банковская книжка с моим расходным ордером (приходных не писал ни разу) — проходит все инстанции гораздо скорее, чем документы учреждений. И я с талончиком направляюсь в комнату, где кассы. И жду, пока назовет кассирша номер моего талончика. Нет. Тут я жду, чтобы за решеткой касс показалась курьерша с папкой. Она приходит, как приходят из кухни с новой партией блинов. Кассирша банка разбирает папку документов. Всеобщее оживление. И, получив свои пачки денег, расходятся кассирши по столам — считать. Получающие крупные суммы — обычно не одни. Сопровождают их рослые мужчины в штатском, неопределенно улыбающиеся. Я обычно попадал во вторую партию получающих. Издали, по дальнозоркости, узнавал свою книжку. Потом большинство из нас лишено было права иметь текущий счет в банке за то, что мы, едва только деньги приходили на книжку, снимали их со счета. Новый директор заявил, что банк не передаточная инстанция и не почтовая контора и клиенты, снимающие всю сумму перевода, кроме минимального вклада в двести, кажется, рублей — ему не нужны. И мне позвонили из ВУОАППа, чтобы я 37 пошел закрыть свой счет в банке. Что я и сделал. За многие годы моей жизни мелкие, но определяющие на данный период жизнь, обстоятельства менялись и исчезали. Когда деньги получал я в банке, карточки еще не были отменены. Кроме карточек обычных и литерных, имел я еще так называемый лимит. В особом лимитном магазине мог получать я продукты, дефицитные, на триста рублей. Эта бытовая мелочь определяла тогда нашу жизнь, как банк, как множество мелочей, исчезнувших и, в сущности, мало что изменивших в нашей жизни. Чувства и привычка думать так, а не иначе — менялись мало, туго, куда затрудненнее, чем бытовое окружение наше. Спроси меня, и я скажу, что все изменилось с 48 года мало, а увидишь запись «Банк» и вспомнишь тогдашний быт и увидишь, что перемен-то хватает.

21 февраля

Следующая запись — Барченко*. О ней я уже где-то рассказывал. Когда мы познакомились, славилась она своей рассеянностью. Принадлежала к странному, но встречающемуся типу женщин: и неудачница, а вместе с тем избалована. Чем? Трудно сказать. То ли прежними успехами, то ли верой в свои достоинства, актерские и женские. Была она при первом нашем знакомстве одинока. Точнее, муж был на фронте. Ролей получала немного и все неинтересные. Рассказывали, что была она в свое время настоящей героиней, но теперь уж не могла играть подобные роли. Отяжелела. Что избалована она, обнаружил я, когда в Москве предложила она Кате вести общее хозяйство. Она спокойненько уклонялась от своих обязанностей, а все принимала как должное. Искупалось дело это добродушием и какой-то особой бабьей невинностью в области самого простого мышления. Вот уж двух мыслей связать не то что не могла, а не хотела. Ни разу в жизни не испытала в этом необходимости. Сейчас не могу припомнить, читала она что-нибудь? Как будто, нет. Не могу представить себе ее с книжкой. Общее наше хозяйство распалось мирно, с переездом нашим в гостиницу «Москва» из «Балчуга». И, пожалуй, вовремя. У Барченки появилась склонность, ввиду того, что хозяйство общее, делить с нами и 38 трагические свои настроения. Приходила и сидела, молча, глядя в одну точку. Ждала утешений. Так бы мы и остались друзьями — приятелями, но грянул гром. Акимова убрали из театра1. Барченко написала статью, что пора изжить акимовщину. В стенной газете. Или за нее написали. Не знаю, все равно остался какой-то осадок. Встречаться мы стали много реже. А главное, с годами рассеянность, неумение связать две мысли приняли уже оттенок угрожающий. Несмотря на это, выбрали ее в председатели месткома. Я последний раз видел ее в гастрономе, что под театром. И плоть, остывающая и помрачающая рассудок — явление обычное — испугала меня. Совсем придавило беспечную, добродушную Барченко. Совсем состарившись, может, оживет?

22 февраля

Дальше идет снова фамилия человека, которого уже нет на свете — это Бонди Алексей Михайлович*. Был он одарен богато и во многих областях. Хорошо писал, играл на виолончели, рисовал шаржи. Но считал он себя профессиональным актером, хоть в этой области был слабее всего. Очевидно, вся его душа была приспособлена к этому именно делу. Конституция его. Если не шла его пьеса, он огорчался. Но если не получал роль, о которой мечтал, то впадал в особое актерское отчаянье, доходящее до умопомрачения. Коренастый, с грудной клеткой сильно развитой, с большим ртом, крупной головой, длинными руками, спокойной манерой речи… как только дело доходит до умерших, мне еще труднее оживить их. Все верно и все не так. Сказал: коренастый, с широкой грудной клеткой, и сразу рисуется силач. А у него фигура была вполне интеллигентская. Был он интеллигентен глубоко и начисто лишен дара обижать. Даже впадая в священную актерскую ярость, не обижал, но обижался свыше всякой меры. Говоря о нем, невозможно умолчать о Нурм1. Его жене. Это могучего дарования актриса. Ее прибалтийское, чухонское лицо делается прекрасным, когда играет Нурм на сцене. Один из признаков таланта. Но увы. Нет темперамента актерского, нет силы дарования в чистом виде. В особенности у актрис. И она столь же темпераментно обижается на жизнь, на погоду, на друзей, как играет на сцене. А 39 Нурм еще имела основание обижаться. Она играла удивительно. Глядя на нее, понимал я, как за одну фразу, даже одно слово, устраивали артистам овации. И ей удивительно не везло при этом. И она сердилась. Могуче. Темпераментно. Отлично играть и не иметь успеха, подобающего успеха, не получать подходящих ролей — поди-ка перенеси. Впрочем, я, дойдя до необходимости рассказывать о Бонди и связанный его смертью, теряюсь и сбиваюсь. Начнем еще раз.

23 февраля

Попробую распутать тот клубок, что возникал, едва я встречал Бонди или слышал его имя. Легко всплывал он в сознании и был настолько понятен, что я не распутывал его. Состоял клубок из уважения и неуважения, из вещей определимых и неопределимых. Уважал я его за то, что был он интеллигентен. И за это же и не уважал. У него за этим ощущалась вера в некоторые нормы. Но досталась она ему по наследству. Вера. И нормы тоже. Я предпочитал опыт, добытый лично. И некоторую беспощадность при исследовании веры и установлении норм. Пусть даже доходящую до юродства, как у Хармса, да и у всех них2. В нем ощущалась некоторая слабость — вот главная причина того, что в клубке связанных с ним чувств и представлений присутствовала доля неуважения. А кроме того, в театре ужасно о нем сплетничали. А от этого всегда что-нибудь остается. Его там за что-то не любили. И в самом деле, уж больно он был сложен. По сути актер, а на деле писатель. И не было в нем простоты. Так было до Сталинабада3. В Сталинабаде познакомились мы гораздо ближе, так близко, как случается в эвакуации. И оказался он проще, чем я ощущал до сих пор. Мы вместе ходили по гостям. Раз в неделю, образовалась традиция. И он читал записки Гусакова — вымышленный персонаж, придуманный им. Акимов чувствовал себя в Сталинабаде одиноким. Он вытащил Бонди из Театра сатиры, где тот до сих пор служил. (До войны работал он в Комедии.) И Бонди, оставивши там жену, послушно приехал в Сталинабад. Зажил степенно, в правительственном доме европейской стройки, в том же, где Акимов. Ходил на рынок, готовил сам себе завтраки. Говорил, что мечта его дойти 40 до такой степени богатства, чтобы жарить свиное сало на сливочном масле. А пока жили небогато. Ходили на рынок продавать. То нам выдадут накомарники — марлевые одеяния, и мы едем их продавать на рынок, то выдадут изюм. Этот, последний, впрочем, мы не продавали.

24 февраля

Накомарники продавали мы вместе. За театром шла среди бурьяна дорожка, народ тянулся этим путем на базар, с базара. Сейчас в воспоминаниях — темнеют они, как муравьи. Через просторный пустырь шла дорожка. За пустырем белели домики. Жили там беженцы из Бессарабии. Румынские врачи. В Сталинабаде, кроме основной, таджикской, восточной и в основном с детства понятной стихии, встретился я и вовсе с незнакомыми. Прежде всего, румыны или русские, выросшие в румынских условиях. Тут увидел я, неожиданно для себя, что это народ, тяготеющий к французской культуре, независимо от политических связей правительственного происхождения. Знали они все французский язык, многие учились в Париже. Держались они несколько замкнуто, своим кругом. И больше помалкивали. Профессора их среди обывателей славились. Совсем иначе держались поляки. Более шумно. Заметно. Ссорились с квартирными хозяевами. Высказывали, при случае, свое неудовольствие. И все просачивались, пробирались в Персию. Это одни. Другие — держались как свои. Один из таких, Грушецкий, он же Бирнбаум4, — поляк по всему — по воспитанию, по склонностям, по духу — и учился на медицинском факультете и вступил в Союз писателей — все шумно, открыто, и хитро, и строптиво, и ужасно вежливо. На экзаменах спорил об отметках, в союзе спорил с переводчицей. Восхваляя богатство русского языка, с вежливо-язвительной улыбкой доказывал он мне, что польский все же богаче. И в пример приводил слово «труба». По-русски все труба — и водопроводная, и оркестровая, и водосточная, а по-польски для каждого этого понятия — разные слова. И он привел их. Запомнил одно: «рора». Водил он нас выступать в польский детский дом. Шли мы туда долго каменистой пустыней за 41 городом. И сердце сжалось, когда увидел я стриженые сиротские головы, светлые славянские глаза. Длинные робкие девушки, не то сестры милосердия, не то монашки, собрали их в зал. И дети, оказывается, знали отлично по-русски. Всё поняли.

25 февраля

Самой шумной и самой заметной, тоже восточной, стихией были евреи, но менее понятные, чем таджики. Евреи из Западной Украины, бородатые, с пейсами. Многие из них говорили по-древнееврейски, и странно звучал этот язык на рынке, не на том, что за театром, а в конце той улицы, где посреди мостовой росла гигантская, великанская чинара. Что это язык древнееврейский, объяснил мне еврейский поэт из Польши. Мы с ним вместе искали табак на рынке, и он расспрашивал бородатых стариков с пейсами, не встречался ли им этот товар. И поэт был представителем незнакомого мне еврейства. Он все рвался на фронт и уехал воевать, наконец. По его мнению, евреи сами были виноваты, что их убивают, уничтожают. Если бы сопротивлялись они, не шли на смерть — никто не смел бы их так преследовать. Говорил он по-русски без акцента. Бросит несколько слов и задумается. Где-то, кажется, в Вильнюсе, немцы убили его жену и дочь. Был он у меня или я встретил [его] в театре раза два. Знакомство не завязалось. Я не чувствовал себя евреем, а его никто другой не занимал. В [конце] концов он уехал на фронт, и больше’ я ничего не слышал о нем. Фамилию его — забыл. По бульварам, по улицам пестрели фанерные будочки — парикмахерские или сапожные мастерские. Бойко работали американки — так называли почему-то тоже большей частью фанерные будочки, где продавали вино в розлив. На перекрестках стояли милиционеры. Удивительное дело! Таджики; стройные, с удивительно легкой, будто танцующей походкой, ловкие в движениях, надев милицейскую форму, становились похожи на баб. И свистели вслед каждой машине, проезжающей мимо: в знак того, что проехала она, не нарушив правил. Высокие правительственные дома и кибитки — низенькие, глинобитные, с плоской крышей, на которых росла зимою трава. Деревья в четыре ряда, бульвары. 42 Листья покрыты пылью. Когда пробовали обливать листья из брандсбойта, они засыхали. Всё? Как будто. Не могу рассказывать в последнее время, не давая среду.

26 февраля

Забыл прибавить, что в Сталинабаде в те годы была еще очень заметная стихия — ученых. Никогда, вероятно, не было в Сталинабаде столько научных институтов, а их собственные, отечественные, не были столь богаты именами. Все эти эвакуированные не пропускали ни одной премьеры театра. И, естественно, знакомились с нами. Причем произошло случайное размежевание. Флоринские5 подружились с биологами, а мы и Бонди тоже — больше с зоологами, гиль (или гель) минтологами, паразитологами из ЗИНа. И с врачами. Особенно почему-то с патологоанатомами. Впрочем, бывал и знакомый одесский хирург, прелестный и скромный человек, о нем польский врач, жене которого одессит делал операцию, сказал: «Человек с такими золотыми руками в Польше давно был бы богачом». Хирург этот, еврей и одессит, был, повторяю, скромен до аристократичности, говорил по-русски без малейшего акцента. Его интеллигентность сказывалась, между прочим, и в том, что не считал он себя специалистом в литературе, музыке, живописи, куда вечно лезут его сотоварищи. По скромности своей был он в городе известен главным образом врачам. И случалось, что обижали его, но он не вступал в драку. Так же он уступил, когда заболел. Какая-то злокачественная опухоль убила его в необыкновенно короткий срок. И у меня сердце сжалось, когда услышал я о его смерти, хоть мы были знакомы недолго. И я забыл его фамилию! Непременно узнаю и запишу. Небольшая комнатка в институте переливания крови, чистая по-больничному, с белыми занавесками на окнах, с выбеленными стенами. Жена профессора, тоже врач, худенькая, спокойная, сдержанная, привлекательная. Медленно разворачивается клубок представлений, воспоминаний и впечатлений под названием Бонди. Но не могу я написать, что «ходили мы в гости раз в неделю и это стало традицией» — не назвать улиц, людей встречных. Без этого мы очень страшные, 43 словно жестяные, шагаем по двухмерному пространству, и нам нечем дышать. А мы тогда жили и дышали.

27 февраля

И еще я вижу, что когда описываю просто город, — сколько брался я рассказывать о Сталинабаде, — то ничего не получается. А если вспоминаю я город в связи с людьми, — то мне легче его оживить. Чаще всего собирались гости у Сиповских6. Он необыкновенно жизнерадостный патологоанатом, еще молодой, крепко сколоченный, был вечно и необыкновенно, от природы, мажорен. Звал я его «Петька-трупорез», уверяя, что таково его прозвище в преступных кругах. И он не обижался, а смеялся готовым у него всегда смехом. За хохотком своим он в карман не лез. Был он человек способный, но эта единственная его тональность, как это ни странно, мешала его попыткам писать рассказы и сценарии и даже научной его работе. Склад ума у бодрячков подобного рода склонен к вещам легко постигаемым. Друзья, посмеиваясь, говорили — Петька не ученый. Вскроет два зоба и пишет научную работу с окончательными выводами. Но административная работа ему давалась и не мучила, а еще взбадривала, и кафедрой заведовал и — всего не упомню. Помню только, что вечно при встречах он торопился, спешил с одной работы на другую. Страшная азиатская жара, серые листья, очередь у киосков с водой — и прохладный, крепко сбитый, утешительный Петя Сиповский договаривается о ближайшей вечеринке, хохочет и мчится дальше. И жизнь все потворствовала ему. В Сталинабад приехал он перед самой войной по договору на пять лет. Ленинградскую квартиру забронировал за ним Наркомздрав. В разгар блокады ее, было, забрали. Но вскоре приказ о броне был подтвержден, и управхоз прислал ему опись имущества, находящегося в квартире. И — о чудо! Количество вещей увеличилось. Вселенные в квартиру там и скончались, и вещи перешли во владение мажорного нашего баловня. Но шел он к своим целям открыто, хитрости его были доброкачественны, и все улыбались и потворствовали ему. И женщины тоже, но не из тех, что влюбляются.

44 28 февраля

Жена Пети и свояченица, дочка и сынишка, мальчик — сын свояченицы. Женщины в семье были худенькие (особенно жена), миловидные, чуть наивные, по причине крайней культурности своей. Они знали языки и преподавали их где-то. И вот мы собирались чаще всего у них: Ирина Зарубина7, Борис Смирнов8, иногда Таня Чокой9 — и Бонди. И он там читал свои пародии, которые иногда мне нравились полностью. И нам было весело. Мы ели, что в трудные тогдашние времена действовало оживляюще. Да еще и пили. Патологоанатомам для работы их выдавали спирт. И это было тоже важно. Являлось некоторым событием. Шутка сказать — ужин. Бонди рассказывал, что когда Театр сатиры ездил в 42 году по Сибири, их от времени до времени приглашали на правительственные банкеты. В те времена с таких вот ужинов каждый норовил унести что-нибудь домой, для членов семьи, и это стало обычаем, ни в ком не вызывало удивления. Но один их актер носил с собою бутылку с воронкой. Помещался этот агрегат в его портфеле, а портфель — под стулом. И актер наловчился рюмку за рюмкой со стола сливать в бутылку. Таким образом он запасался спиртным для домашнего употребления, а на банкетах не пьянел. И все шло хорошо, пока где-то в Чите на банкете в обкоме не упала у него бутылка. Актер прозевал эту катастрофу. И потекла струя из-под его стула на середину зала, по всему полу. Вот как тогда гонялись за едой и питьем. В Сталинабаде вопрос об этом не стоял так уж остро. И мы никогда, и в блокадные даже дни, не впадали в умопомрачение в этих вопросах. Однако надо, говоря о том времени, непременно напомнить эту особенность быта. В гости не звали в Кирове. Сталинабад поразил нас своей щедростью. Кормили просто, но сытно. Картошка, селедка, оладьи — и разведенный спирт. Прелестный Борис Смирнов, наивный по-актерски, как и подобает красивому и темпераментному герою, вместе с тем был тих и скромен. У него была одна особенность. Он не пьянел до известной черты, а потом раз — и все.

1 марта

Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую 45 границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и, в тот период существования театра, поругивала его с неустанной энергией. И я и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как-то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой-то актрисой в труппе, и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И всё в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по-французски: «Пуркуа ву зет трист?» Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что-то негромко.

2 марта

И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что 46 никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу10. А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм11. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова12 «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли13. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать-то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть-чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких-то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.

3 марта

Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45 – 47 года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого-то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: 47 вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой-то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышевскому переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов. Вся почти труппа Театра комедии жила в гостинице, в «Астории» или в «Октябрьской» — все так или иначе потеряли свои квартиры. Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному — ему было не до нас. Бонди и Нурм поселились в «Астории». В телефонной книжке записан этот их номер.

4 марта

И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая14, а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения 48 и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то-то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять-шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно-летне-горькое воспоминание.

5 марта

Внешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем-то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Бонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, 49 чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким15, и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести-триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.

6 марта

И на лице его, когда он жаловался мне, я прочел, кроме обычной горечи, еще и раскаянье. Как можно жаловаться на жену? Но ведь он, в сущности, и не жаловался. Он горевал, недоумевал. Нурм за что-то обиделась на его мать и не бывает теперь у его родных. За что? И мать очень огорчена. «Уж можете поверить мне — никаких оснований обижаться не было!» Я слушал и огорчался вместе с Бонди. Стихийная сила не находила приложения, не находила себе места. А лето было жаркое, небо все время синее. И я, огорчаясь вместе с Бонди, чувствовал, что там, за окнами, происходит нечто утешительное. Я очень любил Москву летом, в жаркую погоду. Однажды вечером наблюдал я одно явление впервые в жизни. У Бонди в комнате были не окна, а одно трехстворчатое, широкое, выходящее в узкий закоулок двора. Напротив такое же широкое окно без признаков занавесок. И однажды, разговаривая с моими хозяевами, увидел я, что в комнате напротив в 50 глубине молодая женщина глядит на кого-то, разговаривает с кем-то и улыбается и стыдливо, и вместе с тем бесстыдно. И на мгновенье разглядел я обнаженные ноги, колени, и отвернулся скорее, боясь, что увидят, что я подглядываю, и застенчивая грешница, и мои хозяева. А когда взглянул, словно нечаянно, второй раз — все стало пристойным напротив в комнате. Стихийная сила, заставлявшая улыбаться на особый лад женщину за окном, стала невидима. Однажды хозяева мои повели меня в гости к Курихину16 и Неверовой17, которую помнил я красавицей, в кабаре в 18 году, да и в 24-м в «Карусели»18 была она удивительна. Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. В гостях было так же напряженно, как дома. И вот пришел день моего отъезда. Впервые на небе появились облака. Грозовые. С утра поехал я на Союздетфильм.

7 марта

Обратно поехал я на попутной машине. А гроза все надвигалась. Стало темно, как в сумерки. Машина высадила меня у Петровских ворот. Дождя еще не было, но уже пахло влагой. Улица жила, как всегда, но шум был приглушенный, как будто опустили над улицами крышку. Идти мне было недалеко, но гроза, словно только меня и ждала, разразилась таким ливнем, что пока добежал я до ближайшего подъезда, весь промок. И погиб мой первый послевоенный костюм, которым так гордилась Катюша. Делал его хороший портной. И до этой грозы сидел он на мне отлично. Так вышло и с семейством Бонди. Виноват я был перед ними столько же, сколько перед грозой, и наладившиеся было отличные отношения наши стали в дальнейшем не по фигуре. Так мы с тех пор и не встречались почти. Пришло роковое для Театра комедии лето 49 года19. Театр гастролировал в Сочи. Бонди держался, как всегда, в стороне от труппы, но на этот раз и в полном отдалении от Акимова. В труппе, оказывается, знали роковую привычку Бонди выпить потихонечку. Рассказывали, как старается он отделаться от спутников, чтобы нырнуть в погребок. Меня тронул он страстной своей любовью к 51 музыке. В то белое, влажное, удушливое лето нашел он — и где — в гастролирующем оркестре филармонии — трех таких же любителей, и они, чуть не каждый день, играли бетховенские квартеты. Бонди обнаружил ноты у своей квартирной хозяйки. И вот грянул гром. Акимова сняли. Начались общие собрания. Одни — яростно крыли Акимова. Другие отказывались выступать против него и это равносильно было открытому протесту. И только один человек ушел из театра — это Бонди. А ведь был он в полном отдалении от Акимова к тому времени. После этого переехал он совсем в Москву. И год или два назад — с ужасом услышал я, что Бонди умер внезапно. Сердце сдало.

8 марта

Дальше в телефонной моей книжке стоит опять фамилия человека, которого уже нет в живых. Умер он так недавно, что не стану я о нем рассказывать подробно. Не могу. Рука не подымается. Это — крупный, несколько сырой, очень спокойный человек с большой головой, наш многолетний сосед по даче, Леонид Тимофеевич Браусевич*. Писал он пьесы для кукольного театра. Был в очень трудные годы — после осени сорок шестого — секретарем правления. Жена его и сынишка каждое лето общались с нами довольно близко. И привело это к тому, что смерть его задела куда живее и больнее, чем я предполагал.

Дальше идет Бражнин*. Это — очень еврейского типа человек, не по-еврейски спортивный, на редкость владеющий своими недлинными, цепкими ногами. Я, увидев, как ходит он на лыжах, впервые в жизни понял, что сделаны они в помощь человеку, а не в нагрузку. Бегал он по котловине в Александровке и взбирался по крутому склону. И соскальзывал вниз так легко, что казалось это фокусом. Он увлекался спортом вообще, писал книги о спортсменах — но тут от его ловкости и цепкости ничего не оставалось. И вечно, видимо, поэтому ходил он тяжело озабоченным. Обиженным. Принадлежал к тому несчастному разряду писателей, которые лишены дара отличать хорошую литературу от средней. Поэтому не замечал он никакой разницы между своими книжками и теми, что вдруг почему-то нравятся читателям. 52 Сейчас и от спортивности его ничего не осталось. Был у него инфаркт. Ходит он тихо-тихо с палочкой, вглядываясь во встречных маленькими, черными, до крайности близорукими глазами. Впрочем, литературная последняя его работа имела некоторый успех. Он выпустил стихотворный перевод «Энеиды» Котляревского, над которым работал много лет1.

Дальше в телефонной книжке идет фамилия Бианки*. Его я знаю около 30 лет.

9 марта

Вот я вижу себя молодым и легким, не легче, чем теперь, впрочем. Я говорю о весе. Только что выбрался я из болота на дорожку и до того был счастлив по этому поводу, что никуда и не шел, а стоял на месте. Обсыхал1. И, как я вижу теперь, всех и уважал и не уважал. Радовался каждому новому знакомству в новой моей среде — и на каком-то внутреннем беспощадном измерителе отмечал безжалостно все, что смущало меня в них, в новых знакомых. Я не глядел на показатель этого внутреннего измерителя, но помнил всегда, что он есть. И при неуверенности, так же в глубине — был крайне беспричинно уверен в себе. Скромность моя поддерживалась только одной мыслью, что никто ведь не видит еще, какой я молодец. Бианки я увидел в первый раз у Маршака. Внутренний измеритель отметил сурово, что у этого молодого человека маленькая голова и что-то птичье в круглых черных глазах. Я вежливо поклонился незнакомцу. Он ответил мне отчужденно. «Конечно, он не знает, что я за молодец, но все же надо было бы почтительнее», — подумал я. Но скоро, при дальнейших встречах, первое впечатление рассеялось. Увидел я, что Бианки здоров, красив, прост до наивности. Звание писателя им тогда еще не ощущалось, как теперь, как бы некое призвание. Возник он тогда с первым вариантом «Лесной газеты»2. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник. Не образовалось у него тормозов, как у Пантелеева3 и Будогоской4. Прост был и здоров. Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, 53 вбежали Бианки и Курдов5. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться. Как я обиделся! Долго не мог прийти в себя. Я не был слаб физически, но тут сплоховал. Обидно!

10 марта

А главное — сила показалась мне грубой и недоступной мне по своим границам. Бессмысленное, похожее не то на зависть, не то на ревность неведомо к чему, чувство. Не сразу оно прошло. Постепенно я привык и даже привязался к Бианки. Он оказался в том отряде хороших знакомых, у которых не бываешь, которых встречаешь редко, но всегда с открытой душой. Он был прост и чист. Но дьявол все работал в те годы. Очень весело и очень незаметно спивались художники вокруг детского отдела. И Виталия втянуло в эту линию. Один ныне исчезнувший писатель, около квартиры которого даже на площадке пахло водкой, сказал мне однажды: «Я, когда захочу, тогда и брошу. А Виталий плох: он уже лечиться начал!» Любопытно, что пьяным Виталия я никогда не видел. Но он пил, пил помногу, каждый день. Я построил теорию, что художники пьют, потому что им нечем жить. Но Виталий был полон общими идеями. Много позже я понял, что пьют те, кому организм позволяет. Люди, которых водка не отравляет. Те, кто не знает страшных мучений похмелья. Художники шутили: «Бианки, чтобы отучиться пить, стал подмешивать в водку керосин. И действительно, не прошло и двух недель, как он возненавидел керосин навеки». Так художники все шутили, да пошучивали — и вот спился с круга Будогоский6. Совсем. Безнадежно. Плох стал Мочалов7. К непьющим и малопьющим стали относиться они, весь круг, а не сошедшие с круга — подозрительно, словно к неким еретикам, вероотступникам. Но Бианки был очень уж здоров. Он хоть и пил, но все работал, работал и ходил на охоту и ставил по своей специальности, по орнитологии, какие-то опыты. И уезжал путешествовать. У него была большая семья, которую вела спокойно и молчаливо беленькая, легонькая, веснушчатая Вера Николаевна, жена его. Она и по издательствам ходила, и корректуры ему правила.

54 11 марта

Отчего пьют люди? Из поэтов и писателей гениальных никто не пил. У тех была одна страсть — работа. Эта простая истина, оказывается, существует очень упрямо. А люди, задетые огнем, тронутые — впечатлительны, слабы. И поэтому пьют, если конституция позволяет. Пили, впрочем, и кавалергарды, ничем не задетые. Нет, сколько я ни думаю, а пили бы все, если бы не ужасы похмелья. Все, кроме самых крупных, которые оживлены и напряжены и без наркотика. Во время войны встречались мы с Бианки в Москве. Когда ссора Маршака с Житковым расколола ленинградский отряд детских писателей, Бианки решительно и энергично присоединился к Борису Степановичу. При встречах говорил он о литературных делах с соответствующей яростью. В Москве же вдруг увидел я его как бы притушенным. Глубокое уважение к писательскому званию, умение постоять за себя, пристальная работа над корректурами, строгость к иллюстраторам его рассказов — все осталось, как было. Но он словно дремал. Дьявол делал свое дельце. И видя, как медленно поддается этот здоровенный и простой до наивности человек, обрушился на него воистину дьявольски. Писать об этом не поднимается рука. Словом, несчастья обрушились на самых его близких людей, и Виталий не выдержал. Сначала хватил его инфаркт, потом — удар. Потом второй. И он, необыкновенно располневший, ходит сейчас с палкой. Вскоре после второго удара он сказал: «Хочешь понять, что чувствует человек после удара — надень эти очки». А на столе лежали очки черные, через стекла их мир казался притушенным. Но здоровье и простота — и здесь взяли верх. Он работает, печатает одной рукой на машинке. Сумеречное состояние исчезло. По-прежнему высоко ставит он писательское звание, по-житковски непримирим. Возится с молодыми писателями. Вера Николаевна, отяжелевшая, пополневшая, бабушка уже, все так же терпеливо и молчаливо ведет семейство, ходит за мужем. И мы встречаемся теперь чаще, чем в молодости.

55 12 марта

Дальше записан в телефонной книжке Борщевский Юра*. Сын известной своей красотой киноактрисы, он похож на мать и при этом некрасив. Хорош в нем только рост. Да общее выражение доброкачественности — силы, спортивности, выносливости. При моей впечатлительности, на меня, в первое время, заражающе действовала его застенчивость. Потом я привык к этому свойству его, и стало мне полегче. Всю войну пробыл Юра в Персии. Вернулся оттуда, зная персидский язык немного и отлично английский. В сорок восьмом году поступил на восточный факультет. (А может быть, и в сорок девятом? Нет, в 48). В те времена он был еще привычным на первом курсе явлением: старше большинства студентов, шинель со следами споротых погон — демобилизованный. Учиться он стал отлично: большая вытянутая его башка оказалась хорошо сбитой. Открывшись, обнаружил он душу столь же характерную для тех времен, как и фигуру. Открывшись — говорю условно, — дичился он по-прежнему. Высказывался больше знаками. То захохочет коротко, как бы вопросительно и недоумевающе, то пожмет плечами, то бросит фразы две-три, как будто и не значащие, но определяющие его отношение к миру. А сводилось оно вот к чему: война была свирепа, но ясна. Там ясно было, кто чего стоит. Там беды были доброкачественны (очень я полюбил за последнее время это слово). А тут, в гражданской жизни, много чего-то туманного, чего-то хитрят, как-то неясны мотивы поступков. Карьеристы. Приспособленцы. С ними бы, да по-военному бы, но у всех это последнее чувство гасло и расплывалось. По моей впечатлительности на мелкие впечатления, его рассказы о Персии, редкие и немногословные, я впечатал в свои воспоминания. То расскажет он о гостинице, то о тополях возле чайханы. И я забываю суть рассказа. Но мелкие подробности вдруг оживят воображение, и я вижу незнакомую страну, как будто в ней побывал чудом!

13 марта

Не приезжая и не уезжая, побывал я на миг в чужой стране. Боюсь, что вышел бы из меня путешественник плохой. Глаза разбегались бы. Пытался бы я понять то, 56 чего не поймешь с первого взгляда. А тут чужими глазами — вдруг понимал. А потом я понял еще одну вещь: Юра, при своей молчаливости — умел рассказывать. И умел смотреть. Не то, что умел смотреть, а время дало ему простую точку зрения. Но сам он был не прост, как все застенчивые люди. И склонен к мрачным мыслям. Как все молодые люди, был скрытен. Молодые люди его возраста. Впрочем, был он скрытен больше, чем молодые люди его времени. С детства произвел на него впечатление Москвин1, самый характерный и сильный человек из его окружения. И он невольно взял его за образец. Разбегаются у меня глаза, хочется рассказать все о Юре как о таковом, о Юре как о явлении, — о Юре вместе со средой и временем. Потому что Юра — демобилизованный первокурсник — одно, а Юра — аспирант Института востоковедения — совсем другое дело. Ладно. Ничего у меня из этого в данном случае не выйдет; для точности пришлось бы говорить о вещах, на которые не решусь. Гораздо проще Элла, его жена. Она из Пятигорска. Похожа на майкопских гимназисток: черноглазая, тупоносая, смуглая и привлекательная. Познакомились они на восточном факультете — специальность Эллы — китайский язык. Поженившись, приехали они в Комарово. Сняли комнату далеко-далеко, между поселком и лесом. Было это на зимние каникулы. И дня через два растерянный Юра, с обычным своим недоумевающим хохотком, сообщил, что Элла вдруг свалилась, температура около 40°, где бы достать машину. Я зашел к ним в домишко, который пахнул дымом и сыростью. В большой комнате лежала под одеялом черноглазая Элла и улыбалась. Так увидел я ее в первый раз. Живут они друг с другом надежно, но ужасно ссорятся. Обижается Элла на вечное Юрино невнимание. Больше, пожалуй, не буду о них рассказывать.

14 марта

Следующая фамилия в телефонной книжке — Воеводин*. Когда я его встретил в начале тридцатых годов, работал он вместе с Женей Рыссом1. Так и спрашивали — это какой Воеводин, который Рысс? И наоборот. Писали они пьесы все больше для Театра сатиры, и пьесы их ставили, что в те дни не являлось такой уж 57 редкостью2. Не вызывало шума и в рецензиях принималось легкомысленно. Одни поругивали, другие похваливали — нравы двадцатых годов еще не были выкорчеваны. Из названий пьес запомнил одно: «Сукины дети». Ударение полагалось тут ставить на конце, описывалось какое-то семейство. Но публика, естественно, читала привычным манером. Кто посмеивался, кто обижался. В Театр сатиры пришло письмо, где предлагались Рыссу и Воеводину названия для новых пьес — сплошные непристойнейшие ругательства, но в общем никто не придавал этой шалости большего, чем следует, значения. До пьес выпустили Рысс и Воеводин книжку с фотографиями, где громили пошлость3. Нэповские витрины, афиши и так далее. Слово применялось в его первоначальном значении: пошлость как пошлость. Мне книжка нравилась. Казалось только, что образцы пошлости до такой степени очевидно пошлы, что не стоило и обличать, и горячиться. Театр сатиры в те дни возглавлял Саша Кролль4, человек с густыми, жесткими крупно вьющимися волосами, белокурыми при этом. И глаза — бледно-бледно голубые. И маленький рот с полными губами. И длинное бледное лицо с крупными нечастыми веснушками. Худой, молодой Саша Кролль, вечный мальчик, вечный зачинатель новых интересных театров5. Мне, грешным делом, казалось, что больше всего на свете ему нравилось начинать, проповедовать, а когда требовалось репетировать, он трезвел и терялся. Но был и он, и Женя, и Всеволод Воеводин тех дней — человеком своего искусства. Других интересов было множество — но отдавались им, сознавая их незначительность. В искусстве считали себя вполне на месте, но все делали «пока».

15 марта

«Пока» — великая отрада тех дней. Это чувство появилось во время первой войны у меня и моих сверстников. Во время гражданской войны, разрухи, голода, ненадежности и странности нэпа — у людей помоложе, вроде Воеводина. Мы верили в свое предназначение, но не спешили осуществлять его. Казалось, что жизнь еще не началась. Нельзя же работать во время пожара. Следует носить воду, качать насосы, твердо понимая, что 58 это «пока». Отсюда такое количество седовласых и лысых мальчиков, собирающихся начинать работать всерьез и утративших навеки эту возможность. То, что представлялось им чрезвычайным происшествием, оказалось новым бытом. Когда склеротические мальчики пробуют начать всерьез, но ничего у них не выходит, в голову, иной раз, приходит утешительная мысль: а может быть, у них все равно ничего не вышло бы? Впрочем, Воеводин вместе с Женей ездили много по стране. Смотрели. И любили ездить. Вот уж где и служили они высокому делу искусства — собирали материал для будущих работ и при этом не было необходимости немедленно приступать к работе. Нельзя же писать, пока ездишь. В те годы, в начале тридцатых, Воеводин жил более семейственно, более буржуазно, чем Женя Рысс. И жена его более походила на постоянную, настоящую. И мама, работавшая в Мариинке, жила возле. Но всегда он казался неустроенным и менее благополучным, чем вечно беспечный Женя. А мне казалось еще к тому же, что душа его — темна. Говорил он всегда тихо, до крайности тихо. И все поглядывал в сторону. Но при этом не слушал тебя. За его тихой речью, следовательно, скрывалась уверенность в себе. Что-то в нем все время скрывалось да заключалось. И насколько легко и спокойно чувствовал я себя с Женей, настолько с Воеводиным — неудобно. И знакомства с ним, близкого знакомства, так и не получилось. Впрочем, в тесном кругу нашем все время мы сталкивались. Перешли на ты. И я знал, что все время он, по особым свойствам душевным, попадает в какие-то сложные положения. Сложные романы. Сложные отношения с друзьями.

16 марта

Когда началась война, Воеводин попал в морское издательство, носил морскую форму и состоял на военном довольствии, когда мы уже вовсе отощали. Но вот на каком-то банкете, где выдавали спирт, по сложности характера, наговорил Воеводин своему начальнику чего-то обличительного. И был отчислен. На гражданке он сразу попал в тот голод, в который погружались мы постепенно, — и дистрофия охватила его в короткий срок и сильнее любого из нас. Я был в Кирове, когда 59 получил от него письмо из Ярославля. Его привезли туда в тяжелом состоянии. У него оказалась флегмона бедра. И его оперировали. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его. И жизнь пошла дальше через все сложности. И в конце сороковых годов он был охвачен моральной дистрофией. И заболел манией преследования. И его отвезли в психиатрическую лечебницу. Одно время думали, что он безнадежен. Но выходили его, и жизнь пошла дальше. Его психическое заболевание было обусловлено водкой. Сложность жизни его дошла до того, что без общего наркоза обходиться он не мог. Незадолго до психиатрической лечебницы пришел он ко мне ночью в такой степени опьянения, какой я еще не наблюдал у него. Он говорил, говорил, как всегда, тихо и все об одном: об истории и, в частности, о Герцене. И доказывал с яростью то, что не нуждалось в доказательствах: Герцен любил Россию и тосковал без России. «Сядет на пол и поет “Вниз по матушке по Волге”. А почему он сошелся с Огаревой? Мало было английских…» И так далее все в этом же роде. «У Сережи Антонова6 нет чувства истории. Я его чуть не убил сейчас за это». Вскоре в его тихом бормотании стали появляться паузы. Он словно бы вслушивался во что-то. Удивленно, даже возмущенно. И вдруг сказал мне: «Ну как ты это можешь говорить?» А я молчал! И когда я стал доказывать это Воеводину, он с удивлением спросил: «Разве?» — и снова забормотал свое. И снова через некоторое время спросил, к моему ужасу: «Ну как ты это можешь говорить?» Сейчас он не пьет. Сильно пополнел и присмирел. Рот изменил свою форму. Что-то у него с зубами. Живет дальше.

17 марта

Следующая запись в моей телефонной книжке — ВТО*. Это учреждение или общество связано со мной очень приблизительно. Вызывает ощущение смутное, скорее, доброжелательное, но вместе с тем тревожное. Жизнь показала, что в сложные времена даже такие призрачные существа, как ВТО, могут быть смертельно опасны. Добро, исходящее от них, не сильнее, ну, скажем, воздушного поцелуя. Но ударить они на своих общих собраниях способны значительно ощутимее. Впрочем, 60 тут они виноваты не более, чем любой предмет, которым в тебя швыряют. Сами они не бьют. Ими бьют. Да это случается вовсе не так часто. В учреждении этом много женщин энергичных, говорящих надтреснутыми, хрипловатыми голосами, курящих. Они преданы своему обществу, как спутнику жизни, как семье. Целые дни проводят они в ВТО. Живут его интересами. Отдают ему все свое сердце. Но не разум. Разум их помрачен силою любви, силою страсти к своему дому. Как во всех человеческих обществах, и во Всесоюзном театральном — репутация его членов вечно меняется. Кроме обширной группы стариков, имена которых «обызвествились», слава которых близка к посмертной, все остальные находятся как бы под непрерывным судом или на вечном экзамене. И тут самые влиятельные, но часто неправедные судьи и несправедливые экзаменаторы, все те же самые, с пушком на подбородке и легкой тенью бакенбард, — штатные женщины. Иногда они кажутся мне трогательными со своей верностью призрачному, умозрительному существу по имени ВТО. Ведь платит оно им за любовь — полуголодным пайком — немножко денег, на грош влияния, иллюзия деятельности. И отбросит оно своих преданных мироносиц, едва те ослабеют да захромают. А иной раз эти женщины, которые и являются настоящими руководителями общества, пугают меня своей стихийностью. Но тоже более умозрительно. Так выглядит ВТО, если вдруг начнешь его рассматривать. На самом же деле выглядит оно естественно, как будто выросло от природы. Получишь приглашение. Либо зайдешь, либо нет. Говорит докладчик. Играют актеры. Всё на месте.

18 марта

Следующая запись в телефонной книжке — Васильев*. Это относится к Сергею Дмитриевичу Васильеву. Когда я записывал этот телефон, был жив и Георгий1. Братья Васильевы, постановщики «Чапаева». На самом деле братьями они не были. Так писалось. Как братья Тур2, которые даже и не однофамильцы. Сергей Васильев высок. Голова маленькая. Лицо аскетическое — у него язва желудка. Бородка. Он хороший человек, на самом деле хороший человек, того типа, что не слишком 61 охотно идут на работу административного порядка. Но судьба выдвинула его так далеко вперед, что иной раз ему приходится соглашаться. И тут он остается вполне хорошим человеком. Как режиссер он талантлив. Но ему, видимо, не хватает покойного соавтора. Тот, замкнутый, молчаливый и подтянутый, чем-то уравновешивал мерцающее и чуть дымящее добродушие Сергея. Во всяком случае после единственной, ошеломляющей победы «Чапаева»3 больше особых удач не было у них. И у него одного. Женат Сергей Дмитриевич был на Варе Мясниковой4. Прелестная дочка родилась у них. Он и Варя были красивы. И вдруг — удар грома. Что за чудеса! Ко всеобщему соблазну Сергей Васильев влюбился и оставил Варю ради другой. И по греховности человеческой, многие стали относиться к Васильеву с большим уважением. Не с тем, слегка пренебрежительным, которым удостаивают людей хороших и, следовательно, безопасных, а с приглядкой. Вот он, значит, какой. Надо поосторожней. Придется с ним считаться. Сейчас он снял в Болгарии картину о Шипке5. Приехал оттуда благостный, довольный — и раз — судьба его опять привела на административный пост. Снимают на «Ленфильме» Глотова6, а назначают его. На этот раз отбивался он еще отчаянней, чем прежде, но ничего не вышло. И вот он в Москве. И ждут его сюда. Думаю, что станет при нем на «Ленфильме» здоровее. Его не решаются обижать, и он не обижает.

19 марта

Дальше записан у нас Варшавский вокзал*. Думаю, что относится это к нашим поездкам на Рижское взморье. Мы ездили. Я отправлял Наташу. И встречал ее, когда возвращалась она из Дома творчества в Дубултах. Этот вокзал памятен и по несчастному лету 39 года, когда жили мы в Луге. Но телефон записан уже после войны, в связи с Рижским взморьем. Длинное, длинное здание вокзала. Московский вокзал стоит на ногах, а Варшавский лежит под деревьями. Особенно чувствуешь это, когда уезжаешь и долго-долго идешь до пассажирского зала. Какая-то высокая церковь без креста возвышается за забором. А вдоль пути лотки с булками. Киоски. Бабы с узлами. И запах карболки в залах, когда 62 входишь туда, в полумрак с освещенной солнцем улицы. И еще связаны для меня эти залы с безнадежным, тоскливым чувством ожидания билетов. Доставал их агент группы «Золушка»1 — персонаж и в самом деле только что посыпавший голову пеплом и золой и всю энергию потерявший на этом. Он скрывался в кабинете дежурного, выходил оттуда с виноватым видом, снова исчезал и появлялся для того, чтобы сообщить, что сегодня, как нарочно, отправляют сколько-то для курортников, а вчера билетов было сколько угодно. Уж не помню, как нам удалось уехать. Кажется, без его помощи. Наташа из Дубулты приехала загорелая, похорошевшая. В первый, кажется, раз жила она в доме отдыха весело, все ей понравилось, и она всем понравилась. Была она в белом платье. И я, увидев ее, как всегда почти, сразу угадал душевное ее состояние — и обрадовался. И тут мы вышли с правой стороны на асфальтированную улицу, с настоящего главного длинного подъезда со ступеньками. И больше ничего с этим вокзалом не связано. Состав стоит там у самых окон в вокзальное помещение. Там, не то уезжая, не то провожая Наташу, убедил продавщицу буфета продать мне боржому. И заплатил ей меньше, чем она ждала. И долго горевал. Вот и все.

20 марта

Следующая запись — Войно-Ясенецкие Михаил Валентинович и Мария Кузьминична*. После смертной тоски первых дней войны и блокады жизнь, как будто, стала брезжить в Кирове1. Я стал там писать. Но пьеса моя «Одна ночь»2 не пошла. И свет, что забрезжил, стал исчезать в особом вятском быте, как в грязи. И вот мы приехали в Сталинабад3, сухой, жаркий и подтянутый. Войно-Ясенецкие — знакомые, сохранившиеся с тех дней. Вскоре после отъезда из Сталинабада появился Михаил Валентинович в Москве. По дороге в Ленинград, на защиту диссертации в Военно-медицинской академии. Он защитил докторскую свою диссертацию и защитил с блеском. И перевелся во Львов. Львовский адрес его и записан в нашей книжке. Оттуда раза два он приезжал в Ленинград, — и, наконец, перевелся совсем. Крупный, худощавый, крупноголовый, с глазами большими, 63 чуть сонными, широким носом, с большим ртом, производит он впечатление человека породистого. Породы не вполне привычной. Когда перед тем, как заговорить, покачивает он крупной своей головой, густые волосы назад, стоят над широким лбом, и, найдя слова, говорит нараспев чуть-чуть, сразу угадываешь, что человек он непростой. Не только по-русски, а по-польски тоже. И чудится мне иногда, что угадываю я ту самую родовую или семейную их закваску, что привела его отца в монашество4. И над столом в его комнате висит фотография одной из галактик. Все то же стремление очиститься от сегодняшней суеты представлениями космическими. Мария Кузьминична проще, высказывается легче — такая натура. Но прежде всего, принадлежат они оба к разряду людей, согласившихся работать. И работает Войно-Ясенецкий, как положено ученому. И настоящие ученые разом узнают его, как и он их — по ряду неуловимых признаков. Поэтому и диссертацию его приняли в Военно-медицинской так блистательно. Вот у него без всякого напряжения, органично работа занимает основное место.

21 марта

Фамилия Венецианова* записана в связи с неудачной моей попыткой работать для цирка, как раз по просьбе этого томного, воспитанного, как бы припудренного, серьезного человека. Увидел я его в первый раз в Мюзик-холле, где Акимов собирался захватить всю полноту власти. Венецианов томно и серьезно противостоял ему. Он ставил, вопреки Акимову, какие-то свои обозрения. И потом надолго исчез с моего горизонта. При встречах мы здоровались вежливо, но отчужденно. Года три назад шел я по Привокзальной улице в Комарове. Пересекал ее, поднимаясь от моря. Только что от станции к Зеленогорску отошел поезд, и я даже не взглянул на пассажиров, тянувшихся вдоль полотна. Еще и подумал, что никто к нам не может приехать. И вдруг меня окликнул Венецианов. Волосы его побелели заметно, но карие глаза смотрели все так же томно. Сопровождал его рослый застенчивый человек с маленькой головой — наездник Манжелли1. Они приехали заказывать мне пантомиму конную. Детскую. И я 64 вдруг решил согласиться. Почему? А я откуда знаю. Сам не без удивления выслушал собственное согласие. Раза два после этого был я в маленьком кабинетике худрука цирка. Как всегда, если заносило меня куда-то помимо воли, ничего я не воспринимал. Запах конюшни и опилок, щелкание бича. Венецианов, с томной серьезностью спорящий о распределении по часам арены для репетиций. Лай дрессированных собак вдали. Полная серьезность бухгалтера, пришедшего со сметой. Соединение департамента с конским запахом, с конюшней. И всеобщая серость. Мое равнодушие к цирку несколько раз сменялось отвращением. Впрочем, пантомиму я написал. И ее принял Венецианов. Потом Москва. Но договора со мной не заключили и денег не дали. Сказали, что пересматриваются ставки. Так это или просто не понравилась моя работа, или не выполнил я чего-то, принятого в этом сером, как он сейчас мне вспоминается, мире? Не понял. Но чувство осталось нехорошее.

22 марта

Вигдорович Михаил Владимирович прирожденный врач, не сомневающийся в своей науке. Был от отличным гинекологом и акушером. Но кроме того — лечил гипнозом нервных женщин. И проводил опыты по обезболиванию родов. Гипноз применял он к целой группе женщин, зараз обходил их в полумраке, внушал им что-то негромко мягким своим голосом. Высокий брюнет, несколько полный. Уверенный в себе точно так же, как в своей науке. Одно являлось следствием другого. И ни малейшего признака шарлатанства. Ни тени. Воистину верующий человек. Жил он так же степенно, истово, с достоинством и верою, как лечил. Жену свою, красивую, строгую, несколько суховатую в обращении блондинку, обожал. И она его тоже. И она была доктором. Хирургом. Кроме веры в себя и свою науку, выделявшей его из общего ряда врачей, поражал он доброжелательностью. На первый раз казалась она чуть преувеличенной и рассудочной, но скоро угадывался в ней все тот же могучий источник веры в свою науку и тем самым в себя. Когда лечил он или заботился о пациентке, он служил ей и науке своей и проявлял себя. И искренность его безошибочно схватывалась исстрадавшимися, всем опостылевшими 65 женщинами. Я думаю, что вылечил, или точнее — исцелил он много больше больных, чем настоящие ученые профессора. Те гонялись за точным знанием. А этот врач — врачевал. В 32 году встретился я с ним в Коктебеле, в нашем доме отдыха. Он прочел тут высокоубежденно, словно проповедь говорил, лекцию о лечении солнцем. А когда Катюша заболела гриппом, стал ее лечить йодом. Сам дозировал — капал в воду. И вылечил, оборвал болезнь. Когда пробовали мы повторить лечение без него, дело сорвалось. Растянула сухожилие Верочка из дома отдыха рядом. И ей наложил он тугую повязку. И та очень быстро исцелилась. Служа своему делу, работал он с утра до вечера, без отдыха, с достоинством, с честью. И сейчас лежит уже года три. Сердце. Что-то с пузырем. Никого не пускает к себе, кроме жены. Стыдится своей слабости. И когда подумаю о нем, пугаюсь. Мученик. После такой веры не спасает его наука.

23 марта

Дальше записан в книжке моей Варзар Василий Васильевич*, отец недавно умершей Нины Шостакович1. Полный человек с короткой шеей. Небольшого роста. В прошлом — адвокат. И все он бегал по Комарову. Строился. И построился пополам с Дмитрием Дмитриевичем. Его жизнеспособность, неутомимость поражали меня. Ведь ему было под восемьдесят. Года два назад был у него легкий удар, но скоро он оправился, только при встрече вглядывается в тебя, как будто издали, и говорит с напряжением.

Следующая фамилия Вейсбрем Павел Карлович*. Нашему знакомству — без малого сорок лет. Познакомился я с ним в самый разгар душевной своей разладицы. Не зная, куда себя девать, побрел я вслед за Тоней1 в Театральную мастерскую2, основанную Вейсбремом. Этот молодой коллектив с очень неустановившимся составом постепенно превращался в театр и в 20 году стал государственным. А в 18-м, когда я туда забрел, он едва — едва понимал, существует ли он. Павлик Вейсбрем, очень небольшого роста, очень некрасивый, не произносящий ни «р», ни «л», тремя, примерно, годами моложе меня, тем не менее, внушал мне уважение. Он твердо 66 знал, чего хочет, а главное действовал — способность для меня загадочная. Был он влюблен в Беллочку Чернову и помогал ей, несмотря на это, бежать с Литваком. И муки ревности терзали его. И он находил в этом трагическое, но все же наслаждение. И работал с утра до вечера. Готовил «Вечер сценических опытов»3. И мы расстались — жизнь развела. И встретились в Ленинграде. Но того близкого знакомства, что в 18 – 19 году, не получилось. Как это ни странно, я вдруг почувствовал, что мне трудно его писать. Он утратил умение действовать. Сейчас он в трудном положении режиссера, у которого нет театра. Он сохранил, как все люди, рано развившиеся, навыки первых лет режиссерской своей работы. И все ему мешает пьеса, все он ее переделывает. Авторы сердятся. Судьба нас свела в Кирове4, дружбы не получилось. Ближе всего был он мне, когда ставил «Два клена»5. Успех сблизил. И говорит он языком понятным мне, а портрет не получается.

 

После этого имени стоит [имя и] отчество «Валентина Абрамовна»*. Я еще вчера испытал некоторое смущение. Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг — исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг — умрет, и никто их и словом не помянет — живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо — и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц. Валентина Абрамовна Иоффе — и знакома — и не слишком. Слышу о ней часто — она друг многих моих друзей, вижу редко. Впервые услышал о ней очень давно, задолго до войны. Мы пришли с Катюшей в цирк и прочли в программе, что выступает сегодня наездница Иоффе. И кто-то рассказал нам, что это дочка академика1, сама физик тоже, но при этом так великолепно ездит верхом, что ее пригласили в цирк. Замужем она за певцом Мигаем2. Все эти сведения меня заинтересовали не слишком. Я представил 67 себе ясно самовлюбленную профессорскую дочку, взбалмошную и высовывающуюся вперед. Выступление в цирке не состоялось, так я и не видел ее. Каково же было мое удивление, когда познакомился я с высокой блондинкой с длинным лицом. Выражение — умное, степенное. Никакой взбалмошности. Воспитанный человек в высоком смысле этого слова. Держится скромно, говорит интересно. Во время войны прославилась смелостью, с которой разряжала немецкие мины неизвестных образцов. С Мигаем, наглым и шумным болваном, гулким, как погремушка, разошлась. Конь ее в блокаду погиб. Завела она мотоциклет и ездила на работу и друзей катала. Ездила отчаянно. А работала в научном институте строго, степенно.

26 марта

Следующая запись — вахта Союза писателей. Когда входишь в наш дом, видишь доски, нет, фанерные щиты с объявлениями: секции, общие собрания, кинофильмы, концерты — это по обе стороны лестницы, ведущей в бельэтаж. Затем — стеклянная, всегда открытая дверь. За нею направо — темный коридор бельэтажа, где редакция «Звезды» и бухгалтерия, и кабинет директора Дома писателей. Прямо за стеклянной дверью еще лестница во второй и третий этажи. В библиотеку и союз. А если ты идешь в Дом писателей как таковой, то не надо тебе подниматься мимо фанерных щитов в бельэтаж, а надо спуститься направо, в полуподвал. Там гардероб. И через полуподвальный коридор попадаешь ты к настоящему парадному входу с зеркалами, мраморной, кокетливо заворачивающей лестницей в бельэтаж. Вахта помещается на скрещении всех путей. Как войдешь и отвернешься от бросающихся в глаза объявлений на фанерных щитах и глянешь налево, так видишь стеклянную будку. Ключи висят на крючках с табличками. Телефон стоит на столике. И никого нет в будке.

27 марта

Сколько раз проходил я в союз мимо вахты, всегда чуть напряженно, как всегда, ожидая новостей. Слишком уж много пережито с 34 года, когда я впервые 68 вошел в этот дом. После блокады Дом писателей подтянулся и подкрасился. Но тот землистый или опаленный цвет, что вдруг выступает из-под косметического ремонта, напоминает пережитое. Или умершее. Все тот же темный и как бы опаленный Ленинград, который я вдруг увидел, вернувшись в конце декабря со съезда1.

Последняя фамилия на букву «В» — Венгеров*. Это очень тихий человек, небольшой, с лицом не по фигуре правильным, но тоже нескладным. Не вполне живым. Напоминающим валета. Ему сильно за тридцать. Молодой режиссер. Когда я занимался мучительнейшим делом, на которое потратил два года с ничтожнейшим результатом — переделывал роман Ликстанова в сценарий и пьесу1 — появился у нас на даче Венгеров. Среди киношников не видал я человека, столь беззащитного и тихого. И на студии ощущали в нем существо другой породы. И все рычали на него, оскалив зубы, и если не кусали, то потому лишь, что он не отлаивался. Скромный, тихий, не вполне заполняя коричневый свой костюм, широкий, коротконогий и тощий — появлялся он и кротко выслушивал, знакомился с результатами моих мучений. И помалкивал. Не возражал. Он только что снял благополучно какую-то пьесу2, но ему не засчитывали это. Только начальство, а не общественное мнение. В общем он, несмотря на кротость свою и хорошее ко мне отношение, сбежал, улизнул от моего сценария. И поставил фильм «Кортик»3 и опять имел успех. Во время съезда встретил я его вдруг в ресторане «Москва». Он сидел нескладный, тощий, с плечами одного сорта, плоской грудью — другого, ужасно некомплектный, с лицом валета, — но я обрадовался, увидев его. Вся нескладность его носила отпечаток порядочности. И я, поговорив с ним, утешился.

28 марта

Глинка* записан первым на эту букву. О нем писал я отдельно и повторяться не хочу. Ходит он к нам теперь, почему-то, урывками, всегда без звонка — или днем забежит мимоходом, или вечером. Его карие глаза из-под заметных надбровных дуг глядят чуть по-обезьяньи печально. Волосы всё седеют. Он входит. Ставит в угол свою трость с костяным набалдашником. Снимает коротенькое 69 пальто? полупальто — не знаю, как называется этот гибрид шубы и тужурки с барашковым воротником. Кубанку того же цвета. Одет всегда заботливо. Ботинки с гетрами. И худ до аскетичности, до прозрачности. Все так же богат литературными оборотами и при том немузыкален. Все так же не понимает шуток. На днях говорили с Катей о злопамятности. И она сказала, что дело не в мстительности — есть память на обеды, если они уж слишком сильны. «Вот как бы я хорошо ни относилась к вам, не могла бы я забыть, если бы вы мне плюнули в лицо». Глинка даже побледнел: «Катерина Ивановна, что вы говорите! Как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок». И весь вечер не мог забыть этих слов. «Ну как могли вы подумать, что я способен на подобный поступок!» — восклицал он, и передергивало его от ужаса. И в этой буквальности и серьезности есть своя прелесть.

Вторая фамилия — Герман*. О нем не могу писать по другим причинам. Это явление настолько сложное, а клубок представлений и чувств, вызываемых им, так запутан, что распутывать больно. Я все отхожу от него. В первые годы после войны были мы ближе. Сейчас мне с ним все более неловко. Одарен он необыкновенно, определился и вошел в силу рано. Сейчас постарел и отяжелел, тоже преждевременно. Но силу не потерял. Писать мог бы сильнее, чем начал. Но ему много надо. Он страстно любит жить. И теряет голову от этой страсти. И все же, ссорясь с ним, никогда я не мог осудить его до конца. Он очень уж талантлив. И литературу тоже любит.

29 марта

Гернет Нина Владимировна* возникла в суете редакций «Чижа» и «Ежа» — не могу вспомнить когда. Вероятно, в конце двадцатых, а то и в начале 30-х годов, а то и ближе к середине. Нет, раньше. Я помню, что маленькая, четырехлетняя, Наташа заставляла меня бесконечное количество раз перечитывать повесть Гернет о лагере октябрят1. Книжка вышла давно, сильно потрепалась — значит, уже вышла в свет в начале 30-х. Приняли мы Гернет, как всех в то время, как самих себя, — весело, но не придавая значения. И скоро стала она составной 70 частью той пестрой и шумной толпы художников и писателей, что собиралась каждый день вокруг детских журналов. Мы и знали и не знали друг друга. Каждый был до того занят решением своей судьбы, достаточно сложной, что остальных воспринимал как фон. Поглядывая на них между делом. Постольку — поскольку. К работе товарищей в те годы относились мы недоверчиво и строго. Требования Маршака — с одной стороны, и Житкова — с другой еще были в полной силе. Поэтому на книжки Гернет, как, впрочем, и на свои, поглядывал я без уважения. Разглядел я, на ходу, что человек она в общежитии не трудный. Что в свои способности верит. Что соединяются в ней избалованность прошлых лет и воспитанность особая, заставляющая ее высоко держать голову и все острить, — воспитанность, заработанная горем и неудачами. Скоро узнали мы, что есть у нее ребенок2, мальчик. А мужа нет. С годами выяснилось, что работник она полезный, особенно в журнале. Так мы и жили, а толпа вокруг журналов все редела. Незадолго до войны вышла Гернет замуж за Салье3, [одно слово нрзб.], хромающего на обе ноги. Он был великим знатоком арабского языка. Оставил для Гернет жену. Но с войной распался их брак. Сын Гернет вырос. Женился. Она хворает, лечится, но, повинуясь воспитанности своей, все держит голову высоко.

30 марта

Продолжаю рассказывать о своей телефонной книжке. Много лет назад, в тот день, когда встретился я у Тыняновых с Катюшей, познакомился я там же с крепкой, ладной и наивной женщиной по имени Розочка. Точнее — по прозвищу. Наивен был взгляд ее светлых глаз, наивна была уверенность очень здоровой женщины в своем праве на существование. Она была миловидна. Еврейская кровь не сказалась ни в мягких чертах лицах ни в спокойных ее повадках. Только в наивнейшей, непреодолимой уверенности в своей правоте. Вскоре познакомился я с мужем ее. Он оказался высоким, очень сосредоточенным, а все время как бы внутренне сомневающимся человеком. Он состоял директором школы и преподавал там математику. Озабоченность его педагогическая, как мне казалось, 71 усиливалась еще размышлениями личного свойства. Странно сейчас представить себе тогдашнее всеобщее отношение к браку. Мужу не положено было относиться к семье собственнически. И Розочка по здоровой и наивной уверенности в своем праве, весело и открыто, хотел сказать влюблялась, — нет. Выбирала себе возлюбленного. В трезвом и ясном существе ее таилось нечто, исключающее это чувство, темное и путаное. А муж строгий, вдумчивый, идейный все задумывался. Русское его, чуть землистое, неправильное лицо, будничное, озабоченное — иной раз принимало выражение печальное. Время требовало отказа от мещанства, а душа-то, видимо, не слушалась. После длительного промежутка времени поселились мы на одной даче. Розочка уже не светилась тем веселым дневным светом, что так понравился мне в 28 году. Дело шло к вечеру. И вся сила ее существа была теперь направлена в одно — в любовь к сыну. Вот когда овладели ею и страхи и тревога. К старшей дочке, похожей на отца, была она благожелательно равнодушна, а этого все берегла, берегла от неведомых опасностей. А мальчик плотный, и крепкий, и красивый, несмотря на это, или в силу этого — все прихварывал. Был он молчалив и замкнут. Все думал. С матерью ласков. Война застала его в призывном возрасте. И этот избалованный мальчик в первые же месяцы войны попал на фронт, был тяжело ранен в живот, тащился до перевязочного пункта за несколько километров, и в госпитале выходили его. И снова ушел он на фронт. В конце войны я встретил Розочку, поседевшую и совсем уже утратившую былой свет. Она была полна одним желанием — дождаться с войны сына. Бог спас ее от гибели — мальчик вернулся. И теперь мы встречаемся изредка. Она работает. Дочка — замужем. Живет с внуком и мужем вместе с матерью. Отец умер. Мальчик защитил диссертацию. Женился. Родился у него сын. Развелся он с женой. И я, сам не знаю почему, с глубочайшим интересом слушаю все эти новости.

31 марта

И этот интерес — законен. Едва сосредоточишь ты внимание на жизни человека или целой семьи, как начинаешь угадывать влияние сил, задевавших и тебя, 72 и удивляться разнообразию последствий этих влияний.

Следующая фамилия в телефонной книжке — Гитович*. И опять опускаются у меня руки. Не хватает необходимого количества знания и ясности отношения. И не в том дело, что их мало. Нет. Слишком уж много. Особенно за последнее время. Веселый, хоть и умеющий ссориться, но легкий человек, с которым познакомился я в 34 году, превратился в обрюзгшего, страдающего одышкой, всех и вся поносящего, вечно пьяного и проповедующего субъекта. Я ссориться не умею. И с ним поссорился неумело так, что стыдно вспомнить. Во время съезда пришел он ко мне в номер, и мы помирились. Трагическая судьба Гитовича, все изменения, вызванные в его существе временем, требуют полной ясности взгляда, если возьмешься их описать. А я этой ясности лишен. Как не мог в нужный миг рассердиться, так не могу простить сейчас. Не столько его, сколько себя. И поэтому перехожу к следующей фамилии.

И опять этого человека нет на свете. Гаккель Евгений Густавович*. Увидел я его в первый раз на сцене, в ТЮЗе, году в 23. Маленькая легкая фигурка, большая голова, большие руки. Он играл в какой-то сказке не то дворецкого, не то церемониймейстера, вел шествие придворных с жезлом, торжественно, под музыку, и чем-то меня очаровал1. Кажется, чуть меланхолической серьезностью и музыкальностью, совпадением всех движений с торжественным маршем, что гремел за сценой. В 27 году я решил влюбиться в Зандберг2. И это привело меня в ТЮЗовскую среду. Мир, окружающий меня, состоял тогда из людей под тридцать лет и моложе. Любовь в том мире занимала соответствующее место. Чирков Борис3 был влюблен в Лизу Уварову4, которая в те дни была женою Гаккеля, а он — в Верочку.

1 апреля

Ленечка Любашевский5 влюблялся во многих, а многие в него. Но романы у него были какие-то укладистые, бесшумные, только жена — живая, маленькая, быстрая, мать многих, уже взрослых детей — ревновала. Считалось, что живет он с семьей, но он упорно не выписывался из комнаты своей в Гусевом переулке. В те 73 годы ходил он в красной косоворотке, поздно, чуть не самым летом, расставался с валенками, курил махорку. (Забыл сказать, что жена его была матерью многих детей — от первого своего мужа). Лиля Шик, она же Елена Владимировна Елагина6, преподававшая в ТЮЗе тех дней систему, говорила о Любашевском, цитируя кого-то, что для успеха у женщин нужно иметь хоть какую-нибудь резко выраженную черту. И он покоряет женщин валенками, рубашкой и махоркой. Впрочем, тут же добавляла она, что обаяние его так велико, что черты, отличающие этого тихого, мягкого, худенького еврея, только помогают успеху у женщин, а не обуславливают его. Любашевский стоял на одном полюсе любовных историй тех лет. У него все шло счастливо. А Ольга Артамонова7 — на другом. Эту женщину любовь травила и терзала с первого ее настоящего романа. Известный режиссер, стоявший в 20-х годах во главе одной из московских студий, был героем этой истории, продолжавшейся одну всего ночь. Утром на репетиции он не поздоровался с ней. Когда встретились мы, она все поеживалась, все куталась в платок и курила. Муж рослый, декоративный, с острой бородкой, интеллигент работал в ТЮЗе администратором и запивал. И каялся. И снова запивал. Она тянула семью. Воспитывала дочку, крупную, как отец, и замкнутую, как мать, девочку лет пяти. Жить ей оставалось недолго, она уже хворала туберкулезом, но ни она, ни мы этого еще не знали. Вот ее любовь охватила так, как многие и не испытают никогда и не поверят, что так бывает. Однажды, услышав мою болтовню с Зандберг, она сказала: «Ах, что вы понимаете в любви». И я смутился, словно попался во лжи. Гаккель, которого вспоминаю, вокруг которого пишу среду, — тоже был влюбчив.

2 апреля

Но он занимал положение среднее между двумя полюсами. Он не был столь осторожен, как Любаш, но и не схватывала его страсть схваткой непреодолимой, наподобие родовой. Маленький, большеголовый, с волосами преждевременно редеющими, темными, легкий, длиннорукий, похаживал он по большой комнате, с большим роялем, где жили они с Уваровой. Обстановка была простая 74 и вместе красивая по-художнически. Собирались у них люди интересные. Все больше художники: Ец8, Двораковский9, Верочка Зенькович10. Гаккель умел играть на рояле, владел языками, много читал. Имел склонность к литературе. Я с удивлением и почтением узнал, что в Одессе показывал он свои рассказы Бунину, и тот был с ним ласков. По его описанию, Бунин был человеком высокого роста — и я все не мог сообразить, соответствовало это действительности или сказывался малый рост самого Гаккеля. Человек такого вида не мог долго оставаться только актером. И, похаживая по большой своей комнате, держа большие свои ручищи перед собою, на весу, делая ими загребающие или захватывающие движения, строил он планы постановок. Мне понравился очень его спектакль «Разбойники Шиллера»11. Тут он написал интермедии, и мы увидели не только пьесу, но и самого автора. Не только «Разбойников», но и Шиллера. Тогда это произвело впечатление. Потом написал он пьесу по «Тилю Уленшпигелю» и поставил ее12. Отношения с Брянцевым у него все осложнялись, и перешел он во взрослый театр. Не помню, что за имя носил тогда нынешний Театр Ленинского комсомола13. Как и человеческий организм, театр обновляется так, что ни одной клетки не остается прежней. Кажется, сохранял он еще имя Красный театр. Дела у Гаккеля шли, по слухам, хорошо. Он мало был связан с театральной средой, в которой он теперь оказался. Актеры любили его, потому что угадывали его любовь к делу.

3 апреля

Но у него была верность к первым театральным впечатлениям, как будто являлись они его убеждениями. Зон14, считавшийся режиссером более слабым, — сделал вдруг резкий шаг в сторону системы Станиславского. Ездил к самому Константину Сергеевичу, был им признан. Он решительно порвал с прежней своей манерой, с той, скажем, с которой ставил «Дон Кихота»15. Да это ему и не трудно было. А Гаккель задержался с перестройкой. Году в 30-м пошли мы на какую-то постановку его. Премьера была почему-то в Выборгском Доме культуры16. Шла какая-то пьеса Любашевского, тоже еще в манере 20-х годов. С цитатами из «Невского проспекта» 75 Гоголя и остросовременными сценами, тут же, возле. Впрочем, может быть, и не эту пьесу он ставил. Но помню точно, была она примерно этого вида. Действие металось от картины к картине, с заседания завкома на Невский проспект прошлого столетия, а оттуда в колхозы, а оттуда на границу. И все это освещалось большей частью фиолетовым светом. Так и вижу: освещенный этим лучом пограничник на огромном овальном камне читает, взяв наизготовку ружье, отрывок из «Невского проспекта». Впрочем, может быть, и не совсем так, но камень и свет — были. И в этой робкой верности двадцатым годам — что-то залу не понравилось. Вскоре услышал я с удивлением, что Гаккель оставил театр и поступил в тот институт в Москве, что готовит кинорежиссеров. Забыл его название. Насколько я мог заметить, кинорежиссерами делались те, кто решился на это. Из работников киностудий или кинофабрик, как назывались они в те дни. А режиссеров с высшим режиссерским образованием — не наблюдалось. Гаккель, кончив ГИК (вспомнил название), — кинорежиссером не сделался. Тем, что пошел он учиться, показал он нерешительность. А чтобы стать кинорежиссером, повторяю, надо было решиться. Но он вернулся в театр и дела его пошли хорошо. Встречались мы редко. С Лизой Уваровой он разошелся, сохранив с ней дружеские отношения. Влюблялся. Был худруком, кажется, в Казани.

4 апреля

А жизнь все шла и шла. Гаккель, когда встречал я его на улице, радовал меня, и сам он улыбался с искренней радостью. Если распутать клубок ощущений и мыслей, думаю, что обоих нас веселило воспоминание о начале знакомства, об очень светлых днях в Мисхоре, куда заходил я с Петром Ивановичем17 пешком. (Светлых по освещению — не в переносном смысле). О влюбленности тех лет. О первых спектаклях. Гаккель женился, обожал ребенка своей жены, вернулся в Ленинград, поселился в нашей надстройке, стал работать в так называемом блокадном театре18. А время все шло. Все реже ходили слухи о новых романах в нашей среде. А появились слухи о болезнях. И кто-то сообщил, что у Гаккеля в Казани был инфаркт. Мы еще так мало чувствовали 76 возраст и так мало верили в смерть, что приняли эту новость не с горечью, а с любопытством, не лишенным некоторой остроты. Словно рассказы об однокласснике, познавшем женщину. Да и сам Гаккель, встретив меня на лестнице, рассказал о болезни своей скорее с удивлением. Но она свое дело знала. Скоро пятый этаж стал ему страшно труден. Но он, все ходил. Все ставил пьесы. За несколько месяцев до его смерти театр имел жестокость послать его в гастрольную поездку, чтобы мог он продолжать репетиции и следить за порядком, а когда после этого стало Гаккелю совсем худо, сообщил театр, что освобождает его от работы. Труппа возмутилась. Но было уже поздно. И Евгений Густавович с достоинством, мужественно умер в больнице. За несколько часов до смерти читал Лизе Уваровой какое-то стихотворение Блока. Верный человек!

Следующая фамилия в книжке: Гуковский Г. А.* И этого человека нет на свете.

Далее идет Гарин Эраст Павлович*. Тут надо мне будет собраться с силами. Тут я не знаю, справлюсь ли. Это фигура! Легкий, тощий, непородистый, с кирпичным румянцем, изумленными глазами.

5 апреля

С изумленными глазами, с одной и той же интонацией всегда и на сцене, и в жизни, с одной и той же повадкой и в двадцатых годах, и сегодня. Никто не скажет, что он старик или пожилой человек — все как было. И кажется, что признаки возраста у него — не считаются. И всегда он в состоянии изумленном. Над землей. Всегда опьянен, не может без этого жить. И если не опьяняется душа сама собой, то принимает он с утра свои полтораста и еще, и еще, и еще. У него есть подлинные признаки гениальности: неизменяемость. Он не поддается влияниям. Он есть то, что он есть. Самое однообразие его не признак ограниченности, а того, что он однолюб. Каким кристаллизовался, таким и остался. Он русский человек до самого донышка, недаром он из Рязани. Он не какой-нибудь там жрец искусства. Разговоры насчет heilige Ernst1* просто нелепы в его присутствии. 77 Он — юродивый, сектант, старовер, изувер в своей церкви. Он проповедует всей своей жизнью. И святость веры и позор лицемерия утверждает непородистая, приказчицкая его фигура с острым и вместе с вздернутым носом и изумленными глазами. Чем выше его вдохновение, тем ближе к земле его язык, а на вершинах изумления — кроет он матом без всякого удержу. Как многие сектанты его вида, строг к людям. И восторжен. Когда ставил он пьесу Юры Германа «Сын народа»1, отрицал он резко меня. Теперь я у него в мастерах. Эти страстные поиски людей не для себя, для церкви, привлекательны, когда числит он тебя в мастерах. А когда он тебя отрицает, замечаешь особую его деспотичность. Родовую. Про него нельзя, собственно говоря, рассказывать, не сказав ничего о Хесе2 с тощей, словно великомученица. С подозрительностью и мнительностью, порожденной первым ее театром. С великодушием и добротой. Она дрожит над Эрастом, мучается.

6 апреля

Далее следует фамилия, наводящая чувства тоскливые, как бывает это в страшном сне. Я говорю о Голубевой*. Волосы, как пакля, выцветшие не то от перекиси не то от внутренних ядов. Под этой куафюрой, в которой есть что-то от Медузы Горгоны, мятое личико и глаза мопса. Недовольные и озабоченные. Говорит быстро-быстро, сыплет, сыплет слова. На двух-трех нотах не больше. Энергия и проникаемость, как у вируса. Словно вирус паратифа или гриппа злокачественного. Ее, Голубеву, не поймаешь и не выжжешь. А что она захочет в недовольстве и озабоченности своей выесть, то и выедает. Пантелеев и Маршак оправились после нее, заразы. Организм осилил. Но думаю, умер от нее не один десяток людей. Были времена, когда питательная среда оказывалась для нее особо благоприятной и обильной. Когда же обстановка делалась здоровой, то она уходила в недра, в кости, в резерв. Однажды едва ее не схватили. Всех, пишущих о Сергее Мироновиче Кирове или Сереже Кострикове, считает она людьми, подлежащими уничтожению. И когда писатель Холопов1 затеял роман об астраханском периоде жизни Кирова и приехал туда, в Астрахань, в обкоме лежало 78 уже страстное и красноречивое заявление Голубевой, доказывающее, что Холопов проходимец. И он потратил порядочно времени, прежде чем доказал обратное. Когда выбирали наше партийное бюро, Голубева предварительно сбегала в райком и там из всех своих желез выделяла секреты, убийственные для Холопова. Но на собрании ее пристукнули. Собирались исключить из партии за клевету. Однако дело ограничилось выговором. Некоторое время личико под куафюрой казалось еще более мятым, собачьи, боксерской породы, глаза — еще озабоченнее. Но месяц за месяцем — и наш фильтрующийся вирус пробрался через фильтр. И на съезде она уже злобствовала и с могучей проходимостью проникала в нужные места, выделяла, что надо. И делишки ее идут по-прежнему.

7 апреля

Следующая запись — Григорьева Наташа* (в Москве). Это Наташа Соловьева, с которой познакомился я в 1902 году. Пятьдесят три года прошло с того дня, летнего дня (это я помню отчетливо, что летнего), когда увидел я соловьевский дом и сад, которые вошли в мою душу навеки. Три девочки — Наташа, Леля1 и Варя2. Наташа была на два года старше меня, Леля — на неделю, а Варя — на два года моложе. В первые годы шло знакомство наше неровно. С Наташей я даже дрался. А потом стали мы все друзьями. Сейчас Наташа все работает, отдаваясь делу своему по-женски, всем существом. Она стенографистка Президиума Академии наук и живет интересами своего президиума, словно интересами семьи. Такие работники и предают учреждениям, так сказать, абстрактным многие свойства живого организма. Плохих академиков встречают холодно, а хороших тепло. Бывают по-женски несправедливы и по-женски чутки. И отдают делу все силы. Ничего взамен не ожидая. Особая Наташина самоотверженная доброта приводит к тому, что у нее вечно кто-нибудь живет или с кем-то возится она, отдавая остатки сил и ничего не требуя. Требовательна, мнительна, обидчива она со своими, по особым, недоступным сознанию законам душ подобного рода. Мужа любила она больше, чем детей. Длинного, детски благородного Глеба3 — любит, 79 но не во всю силу. А он вызывает и у чужих заботу и беспокойство. О Леле4, более твердо стоящей на земле, и не говорю. Она, Наташа, при каждой встрече года три-четыре назад страстно и убежденно жаловалась на нее, на Лелю. Сейчас все установилось. Думаю, что после ухода и смерти мужа она, Наташа, так и не приходила в себя. Мужа нет, дети далеко, молодость ушла — одна работа не ушла, не изменила. Там, на работе, она всем нужна. Вот она и любит ее всем своим существом. Каждый приезд я встречаю ее с удивлением. Живет существо доледникового периода!

8 апреля

Следующее имя — тоже Наташа, Наташа Грекова* — существо сложное, нежное и отравленное, словно принцесса какая-нибудь. Дом, где она живет с детства, — на углу улицы Достоевского и Кузнечного переулка. Нет, второй или третий от угла. В самом рыночном, суетливом, с лотками, пьяными инвалидами — месте. А входишь в подъезд — попадаешь в мир, которого нет. И это тревожит, как будто вошел в комнату, где лежит покойник. Слишком широкие сени. Выложенная кафелем надпись «Добро пожаловать» по-латыни или французски: все рассчитано было на жильцов, которые уже не живут на свете. Единственная квартира уцелела тут с доисторических времен и при этом мало изменилась и сохранила прежних обитателей — квартира в бельэтаже, где проживал много-много лет Иван Иванович Греков1. Был он широко известный профессор, хирург. Славился в литературных кругах как человек своеобразный, резко выраженного характера. Дружил с его семейством и с ним особенно — Федин2, но после романа «Братья» — разошлись. Показалось Грековым, что семья их изображена в романе и при этом не так, как следует. С Наташей мы познакомились в Коктебеле. Тоненькая, с лицом в самую меру длинным, как полагается девушкам этой породы, черные волосы, светлые глаза, едва заметный пушок на верхней губе, крошечный рот. Угадываешь сразу, что она из хорошей семьи. Но тут же чувствуешь ее обреченность. Или отравленность, как я уже говорил. Каким ядом? А тем, что одинаково губит детей академиков, генералов, королей. Невидимые 80 оранжерейные яды. Итак, познакомились мы с Наташей в Коктебеле и осенью 32 года вошли в дом на улице Достоевского. Двери открыл нам Иван Иванович. Как всегда бывает в огромных семействах, на звонок долго никто не шел, каждый надеялся на другого, пока, рассердившись, сам профессор не отпер нам двери.

9 апреля

Мы увидели большую темную переднюю с зеркалом, столиком, картиной в овальной рамке, такой же темной, как стены, стулья с высокими спинками, пол с ковром. Иван Иванович показался мне старым, старше, чем ждал я по рассказам. Стариковская посадка белой головы, сутулость, седые усы вперед, прямо на тебя, словно бы для того, чтобы отстранить, бородка. Глаза небольшие, строгие, по-стариковски беловатые. Но все же, не глядя на возраст, на белизну сильно поредевших волос — он существовал, уж он-то был весь в настоящем, не в пример дому и передней, где, как я узнал со временем, полагалось ждать пациентам. Иван Иванович считался одним из первых в стране хирургов. И завоевана была эта слава не случайно. Сразу угадывал ты человека недюжинного, нашедшего себя. И по-русски не раздувающего этого обстоятельства. Он, например, терпеть не мог, когда называли его профессором. Хотя имел это звание. Он знал себе цену. Но знал и цену славе. Не хотел ей верить. Он был серьезный человек, вот в чем дело. И он существовал. А у вещей и у стен вокруг вид был неуверенный, словно ждали они с минуты на минуту, что попросят их присоединиться к их племени, ушедшему на тот свет много лет назад. По длинному коридору прошли мы в огромную и тоже неуверенную в праве своем на существование Наташину комнату. Принцесса тоже была неуверена в себе, неуверена в нас и все поглядывала на отца — как мы приняты. А тот все отодвигал, отстранял меня усищами, чтобы отодвинуть подальше и разглядеть. Но вскоре отношения стали много проще. Он обожал Наташу и поэтому скоро признал нас. Им я восхищался, а Наташу обижал. Ее нежность, уязвимость, особое, вечное беспокойство по поводу того, как относятся к ней друзья, рассеянность, слабость были мне очень уж знакомы по мне самому. И 81 я вечно придирался к ней, был попросту жесток. Но у Грековых любил бывать. Признаки времени, двух времен выступали там.

10 апреля

И меня трогала приязнь человека в этом направлении не слишком щедрого, во всяком случае разборчивого. По мере того, как открывалась нам комната за комнатой — все отчетливее выступала призрачность обстановки. Она умерла, но не сдавалась. В столовой и комнате хозяйки висели картины, все небольшие, в золотых рамках. На рамках — таблички с фамилиями художников. Когда-то были они, вероятно, ценимы, эти художники, почему-то все больше французы — но умерли и вымерли и ценители, и они сами. А главное, умерла и школа. И страшновато было, когда ты вдруг понимал, что всех этих покойников принимают за живых. А они умерли настолько недавно, что запах тления еще носился вокруг них. Самая большая комната — кабинет Ивана Ивановича был темноват по тонам. И носил подчеркнуто полемическо-русский характер: кресло, письменный прибор. И это очень, очень русскому Ивану Ивановичу — не слишком шло. Как не нужно ему было звание профессора. Национальность угадывалась по признакам более драгоценным, как и его мастерство. Семья Ивана Ивановича была велика. И самой страшной, трагической фигурой был первенец его, тоже Иван Иванович. Тоже врач. Лет за семь до нашего знакомства он сошел с ума внезапно. Припадок буйного сумасшествия. Диагноз — шизофрения. И в течение семи лет жил он в семье, в огромной этой квартире. Не хватало духа отвезти его в сумасшедший дом. Санитар ходил за ним — припадки буйства случались у него часто и без всякого внешнего повода. И вдруг Ваня — так звали его дома — поправился так же внезапно, как заболел. Семь лет болезни выпали из его сознания. Молчаливый блондин, среднего роста, с лицом странным, бессмысленным, появлялся за столом. И все помалкивал. Он не то, что был задумчив, а как бы ни о чем не думал. И все мне казалось, что он вот — вот заболеет снова. Однако он здоров до сих пор. И работает.

82 11 апреля

Следующая по возрасту, после Ивана Ивановича, была дочь. Как ее звали? Нелли. Елена Ивановна. Вот у нее не было и признака аристократической обреченности, что все время так и сказывалась в Наташе. Но и отцовских черт она не унаследовала. Была похожа на мать. И по примете — не была счастлива. Лицо красивое, но портило его недоброе выражение. Как понял я много позже — она была никак не зла, а только сердилась на нескладную свою судьбу. Была она в те дни замужем, но как-то непонятно. Как будто неудачно. Наташа осторожно намекала, что они вот — вот разойдутся. И жили они как будто розно. Муж, в морской форме, тонкий, молодой, высокий, с лицом жестоким, со слишком светлыми глазами, вечно под хмельком, и в самом деле, очень уж не подходил ко всему грековскому укладу. Даже когда пел под рояль песенку Вертинского о кораблях в забытых гаванях. Кроме родных детей, в одной из комнат огромной квартиры жила беленькая, болезненно застенчивая девочка — подросток. Очень нервная, замученная призраками умерших комнат. Нет, не подростком она была, а девушкой лет семнадцати. Следующей за столовой была комната матери семейства Елены Афанасьевны3. Женщина высокая, в меру полная, скорее осанистая, с очень ясными следами замечательной красоты. Она была членом Союза писателей. По старому, еще дореволюционному уставу — автор, выпустивший в свет книгу, имел право войти в союз. У Елены Афанасьевны вышла некогда книга рассказов4. Каких? Кто знает. Дома о них не говорилось. И у нее в семейной жизни не все ладилось. И у нее выражение лица было обиженным. И кроме того, ошеломленным. Она все откидывала голову гордо и при этом глядела с таким выражением, будто не совсем ясно понимает, что ей говорят. Где-то в недрах квартиры обитала древняя, совсем белая немка, гувернантка, вырастившая грековских детей. Двигалась она медленно, плавно. Ведала хозяйством. Подходила к телефону и вместо «я слушаю» говорила «я сюсю».

83 12 апреля

Однажды за столом, задетая какой-то невинной шуткой Ивана Ивановича, она разразилась длинной тирадой. Она сообщила нам, что в этом доме ее уже ничто не может удивить. Однажды она даже встретила в коридоре церковь. И молча поклонилась ей, и прошла дальше. Иван Иванович отнесся к этому заявлению весело, а Елена Афанасьевна заподозрила тут какое-то неуважение к ней. Беспомощно сказала: «Иван Иванович — ну что это она!» и гордо откинула назад голову. Но ошеломленное выражение сняло всю надменность позы. Гости у Грековых бывали трех видов: ученики и коллеги Ивана Ивановича, знакомые дочерей и, наконец, самый близкий к призрачной, засидевшейся посмертно обстановке их — круг хозяйки дома. Тут бывал некогда известный актер и автор пьес, шедших в «Кривом зеркале» — Урванцов5. Бывали вдовы некогда известных художников. Бывала известная поэтесса Изабелла Гриневская6, страшная, рослая, очень старая, с лицом, сохранившим какую-то тень миловидности. Выражением своим несколько ошеломленным напоминала Елену Афанасьевну. Мне казалось, что вызвано выражение возрастом — никак не может поэтесса к нему привыкнуть. Бывал некто, которого называли пушкинистом — человек вечно пьяный, вечно смеющийся, с заплетающимся языком. Он, этот пушкинист, заявил однажды, что няня Пушкина пережила его на много лет. А на возражение ответил: «Ну, не знаю, только я сам видел на кладбище ее могилу». Знакомые Ивана Ивановича были много интересней. Среди них самым любопытным показался мне Сперанский7. Квадратный солдатский затылок, умышленная грубость речи. Тогда только что заговорили о его блокаде. Шишков8 спросил, в чем смысл этого открытия. И Сперанский ответил резко: «Смерти боитесь? Нет уж, бессмертия не дождетесь». Но почувствовав, что добряк Шишков только удивился его грубости, сразу смягчился и стал говорить.

13 апреля

Говорил убедительно и ясно. Медицина, старейшая из наук, а до сих пор не имеет теории. Все чистейшая эмпирика. Мы пробуем создать эту теорию — и так 84 далее. И это был человек русский, очень русский. Он не в силах был начать говорить, не разрушив, не наказав свирепо половину, по крайней мере, своих предшественников. Да нет, что я говорю — всех, за двумя-тремя исключениями. И жил он свирепо — все нападал, и поучал, и казнил. У Ивана Ивановича в Обуховской больнице ставил он опыты свои по блокаде, и на этот период времени был у него Иван Иванович — в исключениях. Он признавал блокаду, значит принадлежал к той же церкви. Личная жизнь, как и у всех людей его вида, не удалась. Да и не могла никак удасться. В Кирове, во время войны познакомился я у Мариенгофа9 с одним его гимназическим товарищем, ныне — профессором Военно-морской академии. С гимназических лет не видал Мариенгоф этого человека. Разговор шел напряженно, пока не коснулся случайно Сперанского. И профессор забыл все. Как влюбленный, которого бросили без всякой причины и вины, жаловался профессор на капризы, переменчивость, сумасбродство Сперанского во всех его жизненных, а главное, научных делах. «Объясните мне, — все вопрошал он, — имеет ли право серьезный ученый выступать на серьезном заседании так, будто он отказался от собственных теорий или думает от них отказаться и считает чуть ли не дураками тех, кто сотрудничал с ним вчера». Производил в те годы Сперанский впечатление человека крупного, в котором играют силы. Но силы недобрые. Вроде тех, что веселье сводят непременно к битью зеркал и обмазыванию горчицей чужих физиономий и прежде всего к мордобою. И считают это, по свойствам натуры, чуть ли не обязанностью порядочного человека. И обвиняют в холодности и безразличии тех, кого в эту сторону не манит. Мрачность подобного веселья вызвана, вероятно, многовековыми обидами и неизлечима, врождена. Люди ума живого безобразничают обоснованно.

14 апреля

Бывал у Грековых терапевт, профессор Горшков10, тоже усатый, с бородкой, белый, тоже с общим ощущением талантливости, но менее характерный, более мягкий, чем Иван Иванович. Бывали его ученики и среди них Петя Сиповский, о котором рассказывал я, вспоминая 85 Сталинабад. Остальных молодых врачей не запомнил, бывали они редко, от случая к случаю. Однажды Иван Иванович подмигнул на одного из них, сидящего скромно за стаканом чая. Подмигнул глазом и усом добродушно и удовлетворенно и сообщил вполголоса: «Он сегодня сделал первую операцию на сердце». В обыкновенные дни, когда не было гостей, Иван Иванович выходил к столу и выносил графинчик с петухом внутри. До самого гребня был покрыт петух разведенным спиртом. Был с нами Иван Иванович ласков и внимателен. Однажды, — в тот день почему-то ужинали мы у Наташи в комнате, — он почистил собственноручно кильки для Кати. И мы удивились ловкости и быстроте, с которой совершили это его золотые руки. О нем говорил кое-кто из хирургов весело, а кое-кто с раздражением, что моет он руки с меньшим педантизмом и меньше времени, чем положено. А он возражал на это, что для асептики, кроме чистоты, нужна быстрота. Сколько времени открыта полость — дело первейшей важности. И он разработал технику какой-то операции желудка, сведя ее к двадцати с чем-то минутам вместо часа с чем-то. Впрочем, вероятно, я неточно говорю. Так запомнилось. Две операции, кажется, разработал он. В те дни, когда у Ивана Ивановича были гости званые, занят был весь огромный стол. Однажды Елена Афанасьевна распустила волосы и все с тем же ошеломленным выражением еще красивого лица продекламировала гостям «Письмо женщины» Апухтина. И все хлопали. А поэтесса Изабелла Гриневская сказала: «Я ненавидела это стихотворение. Женщина не должна так писать мужчине. Унижать себя. Но вы примирили меня с ним вашим исполнением. Браво!»

15 апреля

Мы, несмотря на вечную войну, уже воцарившуюся в детской ленинградской литературе, жили, в сущности, еще довольно тесной семьей. За нами потянулись к Грековым Олейников11 и Хармс — еще пестрее стало в грековском доме. Олейников попал в большой день, когда собрались гости Елены Афанасьевны во всей своей силе. Призраки, но при этом из мяса, костей и крови, что делало их куда более пугающими, чем классические 86 полупрозрачные. Олейников со свойственной ему впечатлительностью даже рассердился на меня, что не предупредил я его о том, что ждет его в доме с выложенной кафелем надписью «Добро пожаловать» по-латыни или по-французски. Точнее, он заподозрил, что я не заметил всей мрачности этого зрелища и обрушился на меня со всей язвительностью своей. Но вскоре он притерпелся. Особенно ему пришелся по характеру Иван Иванович. Они разговаривали охотно друг с другом. Однажды Иван Иванович спросил Олейникова: «Какая школа в медицине, по-вашему, лучше, — немецкая или французская?» «Желая ему сделать приятное, я ответил — немецкая, — рассказывал потом Олейников. — Мне почему-то показалось, что она должна ему нравиться больше. А он даже рассердился на меня! Оказывается, немцы считают, что боль вреда не приносит. А французы — что она развивает в организме яды и борются с нею. Не боятся наркотиков. И они правы!» Нравился Ивану Ивановичу и Хармс. Так и шли дни за днями. А дела у Наташи Грековой не ладились. Работала она у профессора Лондона12, по биохимии, но все опаздывала в лабораторию. Печально и неуверенно, своим высоким, чуть дрожащим голосом жаловалась она, что не подняться ей утром! Кто-то из физиологов советует, проснувшись, сделать несколько резких движений ногами. Это усиливает кровообращение, вызывает бодрость. Но у нее не хватает энергии и на эти несколько движений. Ирина Сиповская, сестра Пети, сердилась на это.

16 апреля

Ирина обладала семейной трудоспособностью и жизнеспособностью. Перенесла в детстве костный туберкулез и заметно хромала. Болезнь часто давала рецидивы и при этом мучительные — но Ирина жила ровно, спокойно, не жалуясь. Она обожала отца своего, которого уже не было на свете, когда мы познакомились. И не ладила с матерью, некогда — красавицей, о которой Тынянов говорил всегда с улыбкой: «Да, хороша, хороша была». Ирина не унаследовала материнской красоты. Лицо у нее было простое. Но всегда у нее кто-то был. И был человек, в нее влюбленный. И она кого-то 87 любила, и не вызывало это ни малейшего удивления. В ней угадывалась за спокойствием и сдержанностью ее жизненная сила, которая, как где-то у Островского говорится: «дорогого стоит!»13. С нею вместе мы не без наслаждения ругали Наташу. И Наташа не обижалась, напротив — охотно шла на разговоры подобного рода. Даже иной раз сама заводила их. Бедная царевна понимала, что надо менять жизнь. То есть менять себя, — а как? Легко сказать.

В 34 году была премьера «Клада»14. Я позвал Ивана Ивановича с Наташей. На генеральную репетицию. В те дни шел в ТЮЗе ремонт фойе. Зрителей задержали перед началом репетиции на лестнице. Я вышел из-за кулис и ужаснулся. В толпе стоял у перил Иван Иванович с лицом серым, ссутулившись больше обычного, с мертвенным взглядом. Возле Наташа, встревоженная и беспомощная. «Мне бы сесть, голубчик, только бы сесть!» Я бросился к Брянцеву, и мы проводили Ивана Ивановича в кабинет директора. Летом я встретил в Сестрорецке профессора Горшкова с дочерьми. И он отвел меня в сторону и попросил, чтобы объяснил я как-нибудь семье Ивана Ивановича, как тяжело тот болен. Не хотят они этого понять, а он все время — на волосок от гибели. За ним надо смотреть.

17 апреля

Но никто не хотел верить, что Иван Иванович болен так тяжело. Не верил этому и сам он. Иной раз исчезал он, скрывался от гостей в своей спальне. Лежал и читал «Историю» Соловьева15, но чаще оставался среди гостей. Я очень любил неторопливые, негромкие его рассказы. Так, однажды рассказал он, как поступил сначала на филологический Московского университета. И пробыл там год. И вот пришло время экзаменов. И греческий язык сдавал он в темном, полуподвальном помещении. Холодно, сыро. «И напала на меня, голубчик, тоска. Выхожу — просто идти не могу от тоски. Что же — это, значит, на всю жизнь? В гимназии греческий, тут греческий. Не могу дышать, взял извозчика. Приехал домой. Измерил температуру — 40! Воспаление легких. Тяжелое. Увезли меня после болезни на Дон. А когда вернулся — не могу учиться на филологическом. 88 Опротивел он мне. И поступил я на медицинский. И на первой операции, которую увидел, потерял сознание». Рассказывал с удовольствием он о разных течениях по обезболиванию и как пострадал он сам однажды на этой почве. Пришел в клинику с сильнейшей зубной болью и попросил выдернуть зуб. И молодой доцент взмолился: «Позвольте я сделаю это!» Три точки он определил, при вспрыскивании в которые наступало полное обезболивание. Иван Иванович согласился… После удаления зуба доцент спросил: «Ну, как?» — «Больно было, голубчик!» — «Какой вы терпеливый человек! — сказал доцент с уважением. — Профессор такой-то по всему саду от меня бегал, а я за ним со щипцами». О своих успехах, о своих операциях — никогда ни слова не говорил Иван Иванович. А был он всегда и прежде всего в работе. В ее сути. Тут не потянет хвастать. Однажды сказал он дочери: «Никогда бы не согласился на операцию. Такая страшная встряска всего организма!» Он стоял перед самым делом с его трудностями и задачами, которые еще не решены.

18 апреля

Люди подобной породы, которым, на мой взгляд, цены нет, не то что лишены честолюбия. Но видя свое дело во всей сложности, они понимают всю относительность собственных успехов. Успех им приятен, но основные желания, их настоящая жизнь проходит в другой сфере. Наташа рассказывала, что когда он был еще молодым хирургом, то сделал очень сложную операцию какой-то женщине. Операцию ноги. И пациентка Ивана Ивановича, поправившись, ехала на пароходе, где познакомилась с Чеховым. И Чехов, узнав, какая была операция, сказал, что делал ее, несомненно хороший хирург. Об этом рассказала Наташа, о других успехах и победах Ивана Ивановича — ученики и друзья, а он молчал о деле своем. Нет, о своем участии в деле. Был он человеком могучего самообладания. Обыкновенно врачи избегают лечить близких людей. Даже диагноз не решаются поставить. А Иван Иванович оперировал старшую дочь от первого брака. У той был рак груди. Спасти ее не было почти возможности. Один шанс из тысячи. Уж очень запущенный был случай. Никто не 89 соглашался на операцию, а Иван Иванович не мог отказаться хотя бы от тени надежды. И провел операцию с обычным своим блеском. Но было уже поздно. Держался он всегда спокойно до строгости, отстраняя усищами и взглядом неугодного, но холоден не был. И была у него обостренная впечатлительность, отзывчивость, доходящая до слез, что смешит людей без памяти и воображения. Задевшее его слово, или представление, не снимая его суровости, вызывало, как это бывает со старыми людьми с душой, разработанной до глубины и вполне до глубины живой, — слезы на глазах. Так вот он и жил, окруженный людьми, которых сам избаловал донельзя и за которых болел теперь душой, подчиняясь колее, которую сам создал. Щедро отдавая все, что зарабатывал.

А с Наташей мы все ссорились. Я ненавидел в ней те силы, или, точнее, ту слабость, что знал и за собой. Но я раздражался. В ненависти есть некоторое уважение, а я все ругался. Безжалостно.

19 апреля

Однажды я имел жестокость сказать, что приду к ней в гости, только если Иван Иванович будет дома. И она по слабости и нежности своей пожаловалась отцу. Ей нужно было, чтобы боль прошла немедленно, сейчас же, чтобы ее утешили и погладили. По тем же душевным свойствам своим, не уходила она, когда я бранился, а оставалась у нас, искала немедленного утешения у Катерины Ивановны. Или приходила на другой день и поглядывала тревожно и внимательно, старалась понять, не перестал ли я учить ее, не понял ли, что надо ее сейчас же утешить. А в доме у них становилось все тревожнее, никто не хотел верить, что нависла гроза над темными его коридорами и просторными темными комнатами. В именины Ивана Ивановича, — а может быть, произошло это в день его рождения, — собрались мы у них, как ни в чем не бывало, а вместе с тем чувствуя, что этого не следовало бы делать. Уже с неделю Наташа через свою горечь чувствовала и холод и страх — понимала, как болен отец. Но сил отказаться от праздника не нашлось. Собрались мы все сначала в Наташиной комнате. Здесь мы с Олейниковым написали Ивану Ивановичу поздравительные стихи:

90 «Я пришел вчера в больницу
С поврежденною рукой.
Незнакомые мне лица
Покачали головой.

Закрутили, завязали
Руку бедную мою.
Положили в белом зале
На какую-то скамью.

Вдруг профессор в залу входит
С острым ножиком в руке,
Локтевую кость находит
Лучевой невдалеке.

Плечевую удаляет
И, в руках ее вертя,
Он берцовой заменяет,
Улыбаясь и шутя.

Молодец профессор Греков —
Исцелитель человеков.
Он умеет все исправить,
Хирургии властелин!

Честь имеем Вас поздравить
Со днем Ваших именин!»

Сначала не решались мы передать имениннику стихотворение, казалось нам, что слова «Молодец профессор Греков» звучат больно уж фамильярно, но Наташа сказала, что ничего, и пошла к отцу. Известно было, что чувствует он себя настолько плохо, что к гостям не выйдет. Скоро и меня потребовали к нему, и увидел я еще одну комнату.

20 апреля

В те годы странно было видеть, что работает человек в одной комнате, а спит в другой, но квартира Грековых была таинственно поместительна. Я до сих [пор] не уверен, что побывал во всех ее комнатах. Несомненно, не побывал: я не видал ни разу, где скрывается Ваня со своим странным лицом человека, спящего с открытыми глазами. Спальня Ивана Ивановича оказалась тесноватой, 91 скромной. Мужской. На одеяле лежал томик «Истории» Соловьева. Глядел на меня Иван Иванович одобрительно, глаза за густыми бровями весело поблескивали, усы не были нацелены на меня, а разошлись широко — он улыбался. Он остался очень доволен нашим стихотворением. «Какой-то процесс описан», — сказал Иван Иванович и усмехнулся. Понравились ему и строчки:

«Он берцовой заменяет,
Улыбаясь и шутя».

«Да, уж тут пошутишь», — сказал он весело. Скоро мы услышали, что Ивану Ивановичу лучше. Однажды я увидел его днем на Владимирской у трамвайной остановки. Он одет был всегда не то что неряшливо, а без заботы об этой стороне своего быта. Заговорившись, не заметил, что отходит нужный ему номер, и большими шагами, почти бегом, догнал вагон и вскочил на переднюю площадку. «Нет, он еще поживет», — подумал я. Через несколько дней пришли мы в гости к Ивану Ивановичу. И Хармс с нами. Иван Иванович появился в столовой веселый, обычная бледность исчезла. Я даже подумал, что он после ванны. Оказалось, что нет. «Как вы хорошо выглядите, Иванович», — сказал я. «Не знаю, почему, голубчик! Может быть, потому, что я прямо с похорон хирурга?» Оказывается, пришел Иван Иванович с гражданской панихиды по Вредену16. Там ему стало нехорошо, один из его учеников, молодой врач, увел его в какой-то из кабинетов клиники, усадил, и Иван Иванович отдышался и повеселел. И сказал: «Стыдно врачу признаваться, а ведь я не верю, что умру». Об этом случае узнали мы через несколько дней. Иван Иванович не рассказал домашним о своей дурноте. Был оживлен на редкость. Даже чуть возбужден.

21 апреля

Как бы праздничен. И вечер прошел весело. Наташа смеялась своим высоким, надтреснутым смехом. Хармс достал белые целлулоидные шарики, с которыми не расставался, и со своим обычным спокойным видом, словно ничего он особенного не делает, стал показывать 92 фокусы. И это оценил Иван Иванович. Глаза его весело заблестели за густыми бровями, и дрогнули усы. Мы весело простились с ним. А на другой день прибежала к нам Ирина Сиповская и, едва успел я открыть ей дверь, сказала, что Иван Иванович умер. Что делать? Идти сейчас к Грековым? Но после такого страшного удара дом представлялся изменившимся, непонятным, разрушенным, как после взрыва. Сейчас там не до чужих. Ирина рассказала, что был Иван Иванович в Институте усовершенствования врачей. Шел по коридору под руку с приехавшим из Москвы Розановым17 и еще каким-то хирургом, фамилию которого забыл. Был он весел — обоих этих людей он очень любил. После заседания они собирались пообедать вместе. И Иван Иванович сказал: «Что это мы всё заседаем, заседаем — надоело!» и вдруг опустился на пол. Умер. Двадцать минут бились с ним друзья, вспрыскивали, что положено, все не хотели верить тому, что произошло. На гражданскую панихиду в Обуховской больнице пришли мы с Сиповскими какими-то боковыми входами. Переполненный зал. Иван Иванович суровый лежит высоко в гробу. Поставлены кресла для семьи. Мы задержались в маленькой полутемной комнатке, здесь формировали четверки почетного караула. Попал в такую четверку и я. И едва занял я место у гроба, как Наташа вскрикнула горестно и тоненько: «Женя», и заплакала вся грековская семья. Всем припомнилось, как встречались мы до сих пор и вот как встречаемся мы теперь. Начались речи. Карпинский18, тогдашний президент Академии, кроткий, до того старый, что вели его под руку, маленький, говорил с детской простотой, как ему жалко Ивана Ивановича. «Мы не были знакомы домами, но я знал, какой он хороший человек, какой ученый».

22 апреля

И когда Карпинского увели и одевали, он все оглядывался кротко, как добрый ребенок, и казалось, что от седин его исходит свет. Говорил на панихиде и Павлов19. У этого старость была стальная. Высокий. Надежный — сам поддержит под локоть, при случае. Такого вести не требуется. И речь свою начал так: «Великий учитель человечества, Христос, сказал: “Возлюби ближнего 93 своего”», — и зал зашевелился и зашелестел, пораженный, но тихонько, не нарушая похоронного чина. На похороны мы не пошли, все по той же ошеломленности, особой застенчивости. Народу собралось множество — огромная толпа проводила Ивана Ивановича до кладбища. И кто-то из знакомых рассказал мне, что есть такое поверие: покойник встречает на том свете каждого, кто проводил его до могилы. И я подумал с огорчением, что меня Иван Иванович, значит, не встретит. Через несколько дней позвали нас к Грековым, и Елена Афанасьевна просила не оставлять дом, собираться, как в дни, когда. Иван Иванович был жив. И Сперанский за ужином сказал речь с бокалом в руке, сердитую речь по отношению к живым, смеющим полагать, что мог бы Иван Иванович прожить дольше, веди он более осторожный, осмотрительный образ жизни. «Прожил Иван Иванович ровно столько, сколько мог. И умер стоя, как римский император». В этот вечер впервые заметил я на маленьком столике кабинетную фотографию — Иван Иванович с маленьким Ваней на руках. На стуле, в свободной и легкой позе, придерживая легко мальчика, молодой, чернобородый, весело глядел он вперед и весь был полон той игрой, тем оживлением, что вспыхивало в его глазах до последнего дня. И я вдруг подумал: «Теперь я могу, вспоминая, выбирать любого Ивана Ивановича. Того, что на карточке, не существует больше. Но нет и того, что неделю назад жил среди нас, то задыхаясь, то приходя в себя. На этой карточке он счастлив, и легок, и весел. И вот о таком и буду думать сегодня. Он прожил целую жизнь — а я из нее выберу, чтобы утешиться, Ивана Ивановича молодым».

23 апреля

Без Ивана Ивановича сборища у Грековых стали догорать, дымить. Наташа еще некоторое время у нас бывала, но постепенно, постепенно этот период жизни переменился. Грековы исчезли, погасла беспокойная дружба с Наташей. Не могу вспомнить, как совершилось это замирание. Вскоре вышла Наташа замуж. Грековская бесконечная квартира смирилась, уплотнилась. С Грековыми совсем разошлись наши дороги году в тридцать пятом. А года три-четыре назад передавали 94 по радио записанную на пленку мою встречу с детьми во Дворце пионеров. Там читал я сказку. А минут через пять после конца передачи — звонок. И нетерпеливый детский голос спрашивает: «Ну, а куда она ушла? Жаба?» — «А кто это говорит?» — «Ваня говорит. Куда она потом пропала? Зазвонил телефон, они выключили радио!» Тут раздался знакомый высокий надтреснутый смех, началом тридцатых годов пахнуло на меня — Наташа Грекова взяла трубку. Ее сынишка Ваня потребовал, чтобы вызвали к телефону меня, раз уж помешали дослушать передачу. Елена Афанасьевна умерла. Нелли и Наташа только и оставались в старой квартире. Ваня работал где-то на периферии. Все это я знал, но, слушая Наташу, представлял я себе тот же бесконечный грековский дом и не в силах был представить себе другого. Увидел я потом и мальчика. Красивый, крепкий, глаза синие, немножко уж слишком независимый. На меня он поглядывал с удивлением, не лишенным насмешки. В прошлом году увидал я на площадке электропоезда Наташу. Ваня, уже школьник, стал прихварывать, приходится жить с ним в Зеленогорске. И такой отчаянный, такой непослушный! Наташа жаловалась не на прежний лад — ей, в сущности, нравилась определенность характера мальчика. Виски у Наташи чуть поседели, стал заметнее пушок в углах крошечного рта. Она работала в какой-то лаборатории в каком-то институте. Мне казалось, она — принцесса в изгнании — скорее довольна жизнью. Я записал ее телефон — вот откуда он в послевоенной книжке.

24 апреля

Следующий телефон — Гиппиус Никодим Васильевич*. Длинный, белокожий, длиннолицый, юный, когда увидел я его впервые, еще молодой сегодня. Как титул что-то изменяет в твоем представлении в ту или другую сторону, но непременно отражается на твоем отношении к человеку, так и Дима был для меня еще и Гиппиус. Этот род только что был владетельным в литературе. Не говоря уж о Зинаиде1, отец Димы, Василий Васильевич2, занимал вполне по праву заметное место в истории литературы. В этой науке, точнее говоря. Едва приехав в Ленинград, слышал я еще об одном Гиппиусе — забыл, 95 по растерянности своей тогдашней, о котором. Кажется, его звали Владимир3. Говорили, что это человек, гениально одаренный. В памяти моей существуют едва освещенные пространства, в которые следовало бы вернуться для проверки. И вот в них-то и занимает заметное место Владимир Гиппиус, о котором, как будто, говорили как о человеке трагически погибшем, не высказавшем себя. Есть и еще Гиппиус — или был, занимавший место в длинном списке секретарей Корнея Ивановича. Об этом, кажется, вспоминал Корней Иванович, улыбаясь и отмахиваясь. Должность оказалась тому не по конституции. Память о Зинаиде Гиппиус еще была совсем свежа в Ленинграде. Показывали дом Мурузи, где жили Мережковские4. С яростью говорил о ней Белый5. Сердился на нее и Корней Иванович6. Однажды, впрочем, уже много позже, в тридцатых годах, представил я ее себе особенно ясно в рассказе тетки Ираклия Андроникова7, одной из тоже многоталантливой семьи Гуревичей. Она описала с врожденным этому роду мастерством молодую, надменную, блистательную, золотоволосую, насквозь литературную, окруженную поклонниками Зинаиду Гиппиус начала века. Больше всего говорила она о золотых волосах ее. И династический отблеск этого золота угадывался и в пышной шевелюре Василия Васильевича, и в длинных прямых волосах Димы, несмотря на дальнее родство. У Зинаиды Гиппиус не было ни малейшей примеси рыжего — именно золотые волосы. У Димы, пожалуй, цвет их мог чуть смутить. Профиль у Димы был чуть вял, сделан утомленной рукой.

25 апреля

И цвет лица был слишком уж бледный. Итак, Дима воспринимался мной как последний в роде. Династическая одаренность сохранилась в нем, но золото его головы не собиралось ли перейти в рыжий цвет? Впрочем, несмотря на некоторую вялость профиля, был он скорее энергичен и никак не глуп. Метнуло его в актеры, потом в киноактеры. Здесь, в одном из капустников, где человек высказывается полнее, он написал прелестный монолог. Пародию. Я такие вещи уважаю. Было это в Доме кино. Потом его метнуло в завлиты Ленинградского 96 драматического театра8. Был он завлитом энергичным, сужу по себе — я тогда собирался для них написать сказку «Василиса — работница», и он со мной по этому поводу встречался. Потом из театра его вышибли по соображениям загадочным. И его метнуло в драматурги. Он приносил мне показать пьесу с двумя инженерами — хорошим и карьеристом. Сейчас он пишет сценарии. Как и его внучатая двоюродная или троюродная тетушка, он — сын своего времени.

Следующий телефон — Газ. Когда появилась у нас в квартире газовая плита и газовая ванна, точнее — газовая белая с раструбами, вроде пелеринки, наверху — колонка, жизнь приняла новый оттенок. Чайник закипал через две-три минуты. Быстро нагревалась и заполнялась ванна. И вместе с тем — угрожающий запах газа наполнял иной раз комнаты. Горелки у нас оказались излишне энергичными. Газ выбивался из них с такою силою, что сам себя гасил. Монтеры учили нас вкладывать в устье трубок, подающих газ в горелку, надломленную и согнутую по надлому спичку, однако это не всегда помогало. А однажды квартира наполнилась угрожающим запахом, когда закрыты были все горелки. Вот тут и появился телефон, по которому и вызвали мы монтера. Пришел мальчик из уважаемой мною породы согласившихся работать. Двигая стремянку с места на место, он со спичкой в руках обследовал все наши трубы.

26 апреля

И вдруг расцвел, обрадовался — возле соединения двух труб, у самой гайки вспыхнул, неуверенно мигая, синий огонек — утечка газа обнаружилась. И он справился с аварией, о чем я расписался в соответствующей ведомости. Электричество и водопровод мы не замечаем, словно явление природы, а газ еще обсуждаем и находим в нем недостатки: он разводит в квартире сырость, от него гибнут комнатные цветы, болит голова. Но, хваля квартиру, уже говорят: центральное отопление, телефон, газ. И под большие праздники он горит заметно слабее. Все готовят на газовых плитах и в газовых духовках.

Следующая фамилия Гор Геннадий*. Это благообразный, 97 коротко остриженный лысеющий человек в очках, очень, очень, очень культурных пристрастий в области литературы, живописи и вообще искусства. Был за это столь часто и строго наказываем, что вид имеет всегда неуверенный, глаза вопрошающие. Любит французскую живопись. Сообщает с величайшей радостью: «В Эрмитаже выставили нового Сезанна1». Писал формалистично, а теперь пишет просто из жизни народов Севера, которых любит, кроме всего прочего, и за их живопись, к формалистичности которой не придерешься. Много читает. Увидев у меня Леви-Брюля2, сказал: «Это у меня настольная книжка», чему я, при всем уважении к Леви-Брюлю, подивился. Живет трудно. Спасает хозяйственность жены, являющей полную ему противоположность. Могучая блондинка. Русская. Еще два-три года назад было вполне ясно, что заставило культурного Гора жениться на простой женщине. Сейчас она несколько отяжелела, что и простительно ей по возрасту: ведь она уже бабушка. Впрочем, ни одного седого волоса у нее нет. Сын Гора геолог3. Мальчик острый, лишенный благообразия отца и добродушия матери. Высок. Бледен. На лице красные пятна. Но судя по строгой и сосредоточенной наружности — это обстоятельство, собственная красота, волнует его мало. Учился великолепно, перескочил через курс, что является исключением. На практике зарабатывал так много, что не раз выручал семью. Сестра4 на него совсем не похожа. Познакомились мы с нею году в 37, вероятно.

27 апреля

Горы переехали в надстройку позже, чем мы. Им дали чью-то освободившуюся квартиру. И вот, однажды, услышала Катерина Ивановна громкий звонок. Она открыла — никого. Но едва она успела закрыть дверь — снова звонят. И увидела Катюша маленькую девочку, с белыми пушистыми волосами, очень привлекательную и растерянную. И девочка спросила шепотом: «Скажите, пожалуйста, где мы живем?» Это дочка Горов заблудилась в бесконечных наших коридорах. Она росла проще, чем бледный их мальчик с красными пятнами на лице, росла, как подобает привлекательной девочке с пушистыми волосами. Вышла замуж на первом 98 курсе, но брак оказался непрочным. Она ушла от мужа. И года полтора назад вышла замуж прочно, за сына профессора Огородникова. Я встретил его недавно: он в пижаме выносил ведро с мусором. И родилась у Гора внучка — аккуратненькая, складная, с правильными чертами лица. Гор очень доволен, гуляет с нею, сохраняя, впрочем, все то же неуверенное, вопрошающее выражение. Как это ни странно, мне гораздо удобнее и проще разговаривать с ней. Говорят, что она бывшая домработница. Она так спокойно занимает место в жизни, так заботливо ведет дом, так понятна в полной простоте своей, что мне это, прости господи, внушает больше уважения, чем полное страха пристрастие ее мужа к высокой культуре. Я думаю, что от настоящих привязанностей в этой области, его так же отвадили, как собаку доктора Иванова в Брянцевке, в Донбассе — от охоты. Ивановского сеттера так избила кухарка за то, что будучи щенком, охотился тот на цыплят, что всю остальную жизнь боялся он любой птицы. Почуяв перепелку, поджимал хвост и ложился. У всех у нас зрение, обоняние, вкус и некоторые другие чувства в большей или меньшей степени вывихнуты. И ничего нет приятного, когда чужое вопрошающее и неуверенное выражение напомнит тебе о разрушенной цельности.

Следующий телефон — группком домработниц. Несмотря на тяжелую Катину болезнь, до 34 года обходились мы без чужого в доме.

28 апреля

Потом пришлось нам пережить это сложное изменение в домашнем укладе. В войну снова обходились мы своими силами. Потом, после того, как снова заболела Катюша в 49 году, опять появилась у нас домработница. До войны помещался их группком в многоэтажном доме на улице Пестеля, недалеко от Фонтанки. Помещался он в самом первом этаже, за витриной, словно какое-нибудь ателье. Отношения были до крайности просты: зайдешь, заключишь договор, внесешь деньги за марки и все тут. После войны обнаружить группком удалось не сразу. Нашелся он возле ТЮЗа на Моховой во втором этаже дома новой стройки. Никаким образом не шел он тут тебе навстречу, как на улице Пестеля, не глядел на 99 тебя приветливо из-за чисто вымытых витрин. Здесь он преобразовался в существо недоверчивое и строгое. Катюша хворала, и в первый раз отправился я на заключение договора с домработницей. Я попал в женское царство. Впрочем, какое там царство. Здесь никто не царствовал и не управлял. Тут служили. Кому? Не работникам коммунального хозяйства. И не их нанимателям. И не самим себе. Строгие и недоверчивые женщины служили строго установленным правилам. Если в их недоверчивости и строгости, в страстности, с которой они проявляли эти свойства существа своего, сказывалось и нечто личное, человеческое, то это было результатом событий, разыгравшихся за стенами учреждения и не имевших к нему отношения. Их кто-то обидел и тяжело обидел, может быть, муж, может быть, любовник, может быть, сама жизнь, и теперь женщины эти хотели показать нам всем, что больше это никому не удастся. Я должен был принести целый ряд справок. Например, что домработница не состоит со мной в родстве. Причем, неясным оставалось, кто может дать такую справку. Выяснилось, что я сам, а домоуправление должно было заверить только мою подпись. Справка о заработке. Я предложил считать по максимальной ставке. Нельзя без справки. Справка из милиции. Возможно, что каждая из справок была разумна и целесообразна, но никто и попытки не делал объяснить это нам. Напротив — тайно радовались непониманию нашему.

29 апреля

Но все кончилось хорошо в конце концов. Договор был заключен — это раз. А во-вторых — больше ни разу не пришлось мне побывать в этом матриархате. Причем обращались матери со всем миром, словно мачехи.

Следующая фамилия Григорович Юрий Николаевич*. Он пришел поговорить, разузнать — не соглашусь ли я написать либретто для балета. Был он артистом Кировского театра и, в отличие от балетных мальчиков, с самых первых слов произвел впечатление человека, а не только цветущего растения. Он уже пробовал себя в качестве балетмейстера и надеялся получить постановку. Черненький, большеротый, среднего роста, подобающей худобы и ладно скроенный. Ведь их измеряют 100 сантиметром, прежде чем примут в балетную школу. Я начал говорить с ним относительно его намерений. Конечно, ему хотелось сказку. Преодолевая некоторое отвращение, я стал беседовать с ним на эту тему. Отвращение, точнее страх, вызывал не будущий балетмейстер. Боже избави. Боялся я духа, что властвует в их театре. Вот где было царство женщин, да еще молодых и жадных до работы. Да. До работы прежде всего. Во имя этого шли они на все. Один физиолог рассказывал, что кто-то из его собратьев собирался заняться специальной работой о танцовщицах. Зная, сколько работают они у штанги, на репетициях, на спектаклях, он считал их выносливость загадочной. Он полагал, что в организме их должны произойти изменения, еще неизученные. Возможно. Во всяком случае — все у них было направлено к одному, все силы их существа: к балету. Драматические актрисы чаще вели жизнь обычных млекопитающих. А балерины любили страстно, сильнее всего в мире — танцевать. И это фантастическое, внеженское, на первый взгляд, монашеское стремление не могло бы оттолкнуть меня — напротив. Пугали пути, которыми добивались они удовлетворения страсти. Володя Дмитриев1, который не только писал великолепные декорации, но и балетные либретто, с кем-то вдвоем, жаловался однажды Акимову. Балерина написала на него заявление. Самый факт его ничуть не удивлял. Он принял его вполне спокойно.

30 апреля

Словно являлся он естественной функцией балерины. Володя только никак не мог припомнить и понять, за что. При распределении ролей был он на ее стороне! Словом, все было естественно, огорчала только непонятность поступка. Когда встречал я тощеньких, не имеющих веса, все больше почему-то черноглазых, миловидных и таких кротких, не то, что злых мыслей, а просто мыслей не имеющих балетных девушек, то испытывал раскаянье. Они были так естественны, так сами по себе. Словно цветы. И только, когда начинали они рассказывать о подругах, то снова проскальзывало нечто сомнительное, угрожающее. Два последних, по 101 времени, рассказа оказались таковы: одна девушка, неожиданно получившая роль, стоя под сценой у люка так испортила воздух, что рабочие чуть не упали в обморок. Так позорно волновалась она перед выходом. А второй рассказ обвинял балерину некую в том, что пользовалась она ящиком стола как уборной. И все эти рассказы касались молодых, борющихся за право работы. И были, очевидно, порождены злобой. Однажды во время войны я сидел в директорском кабинете в театре города Кирова. Великолепное здание на грязной площади. Великолепный кабинет с бархатной мебелью. И вдруг коротенький, полненький директор театра встает из-за стола, подходит к дивану, стоящему у стены напротив, и, легко подняв короткую свою ножку, принимается давить нечто живое и многочисленное на бархатной диванной спинке. Червяки выползли из диванных недр. И я подумал: «Чего только не заводится в театре». Итак, испытывал я малодушный страх при мысли о недрах Театра оперы и балета. Но вот попадешь на балетный спектакль — и словно свежим ветром рассеивается сплетнический, за глотку хватающий туман предубеждения. Великолепное, близкое музыке, вне смысла лежащее зрелище охватывает твое сознание. Стройно, словно звуки в оркестре, сочетаются и разлетаются на огромной сцене массы человеческих тел. И как в музыке — появление нового, очищенного от привычных представлений смысла. И чистота.

1 мая

И как всегда в переживаниях подобной высоты, похожее на влюбленность чувство жажды. Со смутным сознанием, что утолить ее — нет надежды, нет способа. И при встрече с Григоровичем последнее ощущение смутно заговорило во мне. И я как будто испытал желание присоединиться, стать участником того, что видел на сцене. Впрочем — очень смутное. Яснее говорило единственное, неизменное и могучее чувство, сопровождавшее меня всю жизнь — оставьте меня в покое. Опыт научил, что для этого спокойнее всего — изъявить согласие, а там видно будет. И я согласился подумать. Но у Григоровича натура оказалась здоровая. Он вовсе не хотел покоя, а хотел либретто. Он зашел 102 еще раз и еще, и кончилось дело тем, что я, к собственному удивлению, придумал нечто, соответствующее моему представлению о балете. И Григоровичу это понравилось. И я рассказал, по своей привычке слишком много болтать о том, что едва придумано, проект либретто Дзержинскому2, который состоял завлитом в Кировском театре. Оттуда позвонили. Потом прислали письмо. И я стал писать заявку, которую они с меня требовали. Но едва я дошел до середины, как в Комарове, когда не было меня дома, появился человек, отлично одетый и крайне самоуверенный. Он сообщил Кате, что вызван из Москвы Кировским театром, дабы стать моим соавтором. У него большой опыт в этой области. Он уже отыскал композитора. И так далее. И так далее. Я ужаснулся. Еще не прочтя либретто, не зная толком, в чем тут дело, разыскали они мне соавтора, который в свою очередь добыл композитора. Ну и дельцы! И обычное желание — оставьте меня в покое — разгорелось непобедимо. Профессионал кинулся мне наперерез, и театр полностью пошел ему навстречу3. Это заставило меня прекратить работу. Но до сих пор я раскаиваюсь. Надоело мне отказываться. Зачем поддался я совершенно бесплодному ужасу. Балет царствует себе, не глядя на своих цариц и паразитов. И самоуверенный делец помог бы мне наяву пробиться к тому, что мне только приснилось. Но уже поздно.

2 мая

Под словом «Гараж» и соответствующим телефоном подразумевается Виктор Устинович, шофер, работавший у нас в начале нашей комаровской жизни. Герман еще не решился продать своего «Оппель-капитана», а дела у него резко ухудшились. И мы решили держать машину пополам. И вот, Виктор Устинович (фамилию забыл) взялся привести машину в должный порядок и работать у нас. По совместительству. Основное его место было в гараже «Ленфильма», где служил он механиком. Высокий, сдержанный, деликатный, худенький, заботливо одетый, он совсем не походил на шофера ни повадками, ни поведением. Неспроста был он механиком гаража, а впоследствии перешел работать механиком на электростанцию студии. На работе дежурил он сутки, а 103 двое суток был свободен, и мы звонили ему в гараж в дни дежурства, чтобы договориться. И он приезжал к нам. И в течение года привыкли мы к свободе, которую дает обладание машиной, когда живешь за городом. Вот едем мы в глубь Карельского перешейка, где земля подумывала вздыбиться горой, но природная сдержанность не позволила. Однако мы видим волны, покрытые вспаханными полями и лесами, бесконечные волны, последние следствия усилий земли. Мы едем по гребню волны и видим далеко-далеко налево просторную спокойную долину, а за ней новую просторную спокойную волну. И чувство простора, покоя и все той же влюбленности, похожей на жажду, которую нет способа утолить, овладевает мной. Направо крутой холм. Тут было некогда имение. Дорога, усаженная старыми березами, ведет в пустоту, к вершине холма, где теперь зияет ямища с исковерканным котлом парового отопления, с грудами кирпичей, обломками фундамента, с уцелевшими кусками стен со следами штукатурки и масляной краски, рухнувшими все в ту же ямищу. И множество ландышей по склону холма. Видимо, разводили их здесь, я нигде не встречал подобного изобилия. И по какой, бывало, дороге не поедешь, все видишь новое.

3 мая

Дороги по Карельскому перешейку бегут, переплетаясь, и вот мы попадаем в лес, где холмы оказывались круче гораздо, чем я ждал по воспоминаниям. Озера встречались на пути. И всегда вспыхивала та самая, обожаемая мною жажда познания, проникновения в то, что поразило душу, показалось прекрасным, которую нет способа утолить. Которую как бы утоляешь попыткой сделать нечто подобное. Получается другое, но в случае удачи — родственное. И для этого вовсе нет надобности описывать то, что видел. Однажды я ехал с Виктором Устиновичем в Ленинград в такую снежную бурю, что не верилось мне. Не верилось, да и только. Душа смутилась — подобного еще не приходилось переживать. И я сдержанно глядел на снеговую пыль и хлопья снега, что остервенело мчались поперек шоссе, с моря. Радиомачта у Ольгино была закрыта полупрозрачным, густеющим и редеющим, непрерывно мчащимся 104 справа налево занавесом. И сама наша машина два-три раза за время пути как бы задумалась, не подчиниться ли ей отчаянным порывам бури, и не то что замедляла, а словно собиралась замедлить ход. Однажды я прилетел на самолете из Москвы. Виктор Устинович со сдержанной, но дружелюбной улыбкой встретил меня. И всю дорогу от Средней Рогатки до Комарова чудилось мне, что еду я к несуществующему (что чувствовал я все время, как бы сквозь сон), но ясно представляемому дому. Где меня ждут. Я видел ясно крышу, стены, сад.

Машина все изнашивалась. Особенно покрышки. Пришло время ее продавать. Денег не было ни у нас, ни у Германа, и Юра продал «Оппель-капитана» кому-то, и наше полувладение пришло к своему концу.

Последняя фамилия на эту букву — Голичников*, недавно скончавшийся. Он любил жизнь и умел хлопотать, и ему смерть так не шла! Мать его — румяная старушка сидела у гроба. И когда выносили ее сына, закричала, запричитала: «И все ты спешил сюда, все торопился, а больше никогда не придешь». Голичникова выносили из Союза писателей. Я много мог — бы рассказать о нем, но уж больно недавно он умер1.

А следующий телефон уже на букву «Д».

Дом кино*.

4 мая

Когда попал я туда, в Дом кино, он был еще молод, и своей самоуверенностью и элегантностью чисто профессиональной раздражал и вызывал зависть. Для утешения я придумал, что разница между писателем и киношником такая же, как между обтрепанным и сомневающимся земским врачом и процветающим столичным зубным. Как зубной врач, имеющий свой кабинет на Невском, выходит в рассуждениях своих далеко за полость рта: «Рассказ делается так: сначала завъязка, потом продолжение, потом развъязка», — так и киношники судили обо всем на свете, не сомневаясь в своем праве на то. Любимая поговорка их определяла полностью тогдашнее настроение племени. Начиная вечер, ведущий спрашивал с эстрады ресторана: «Как живете, караси?» И они, элегантные, занимающие столики с элегантными дамами, отвечали хором: «Ничего себе, мерси!» 105 Приблизившись к Дому кино, обнаружил я, что настоящие работники кинофабрики «Ленфильм» появляются там не так часто. И не они создавали тот дух разбитного малого, что отличал толпу Дома. Скромен, хоть и отлично одет, был Козинцев. Тихо держались братья Васильевы. Шумно и уверенно держалась безымянная толпа, что питается возле процветающего дела. А «Ленфильм» был на подъеме. Только что грянул успех «Чапаева», словно взрыв. Бабочкин, Чирков, Васильевы, Варя Мясникова подняты были волной до неба, стали разом, в один день, знамениты на всю страну1. И картина имела, кроме официального, настоящий массовый успех. Имели успех и картины «Юность Максима», и «Возвращение Максима», и «Выборгская сторона»2. Прославился «Великий гражданин» Эрмлера3. Этот режиссер держался тоже скромно, хотя и необыкновенно значительно, как мыслитель. «Ленфильм» широко славился. И вокруг столпились, слетелись, зажужжали самые предприимчивые люди города. А может быть, и страны. Кроме картин вышеупомянутых, выпускала фабрика и картины второстепенные, имеющие успех у своего зрителя. Совсем уже небрежно одетый Адриан Пиотровский4 был владыкою сценарного отдела.

5 мая

Считали они себя самым искренним образом самыми главными на земле. Был такой поэт по фамилии Тиняков5, человек любопытный. Он просил на улице милостыню по принципиальнейшему и глубокому отрицанию каких бы то ни было принципов. И кто-то из Дома кино сказал: «Слыхали? Тынянов-то! Пока работал у нас, человеком был, а теперь на улицах побирается». Мало того, что Тиняков и Тынянов звучало для них одинаково. Они понятия не имели, что у Тынянова вышли романы, наделавшие шуму6. (Не знала, впрочем, народная чернь, режиссеры знали). А чернь смутно помнила, что когда начинали ФЭКСы, Тынянов что-то там для них делал7. После войны Дом кино сильно присмирел. Да и слава «Ленфильма» поблекла. Беда в том, что нет сплошной и непрерывной истории театров, писателей, кинофабрик. «Ленфильм» получил имя киностудии, но 106 не принесло это ему счастья. Ввиду отсутствия непрерывности, этот прежний «Ленфильм» терпел некоторые неудачи. Нет. Та история оборвалась. Образовалась пропасть между прежним, отличным, и новым, порицаемым, «Ленфильмом». Старые режиссеры рассматривались как новые, за которыми нужен глаз да глаз. И Дом кино соответственно изменился, стал менее разбитным и гораздо более склонным к теории. Там начались по средам семинары с просмотрами картин. Я не люблю ходить в театр. День, когда мне предстоит посетить спектакль знакомого режиссера или знакомого автора, полон тягостного ощущения несвободы. Любое другое времяпрепровождение кажется мне куда более привлекательным. А кино — люблю. В эти среды старался я заранее во что бы то ни стало освободить вечер. У меня была особая книжечка, дающая право посещать эти семинары, и я шел туда, в Дом кино, и стоял в очереди, чтобы мне отметили места в просмотровом зале. Царствовал на этих вечерах Трауберг8. Большелицый, с нагловатыми, а вместе и простоватыми, светлыми глазами, он энергично удалял внизу не имеющих права.

6 мая

Нет, он был не из тех руководителей, что скрываются где-то в глубинах и высотах, предоставляя черную работу администраторам и контролерам. Его невысокая, но и никак не низенькая, начинающая тяжелеть фигура все появлялась у самого входа, у самого контроля, и рассеянные и нагловатые глаза со странно рассосредоточенным выражением устремлялись куда-то в плечо или в темя человека, настаивающего на своем праве проникнуть в Дом кино. И своим решительным, чуть шепелявым говором он ставил просителя на место, свирепо разрубал узлы даже там, где они легко развязывались. Власть доставляла ему удовольствие. А он это любил. В кино народ подобрался, прости господи, не аскетический. Один из директоров кинофабрики, как рассказывали, до тех пор работавший по антирелигиозной пропаганде, будто бы приказал развесить по кинофабрике плакаты, утверждающие, что бога нет. Когда до нас дошел этот слух, мы много смеялись. Киношники не нуждались в подобных разъяснениях. В большинстве 107 поотсеялся тут народ цельный. Свойственные людям, с духовной жизнью несколько переразвитой, разногласия со своей физической природой, сознание греха или просто удивления перед собственной порочностью, или восхищение ею, свойственное декадентам — тут просто-напросто исключилось. Тут все было упрощено еще и двадцатыми годами, в течение которых складывался облик киношников, определяющих характер Дома кино до 48 – 49 годов. Трауберг был особенно характерен тем, что занимал середину между нарядной чернью и творческими работниками. С последними роднила его склонность к теоретизированию. Чуть не каждый найденный прием тогда клали в основу теории. Но Трауберг и в этом не нуждался. Мыслитель он был чисто шаманского образца. Он начинал речи тогда, когда человек более рассудительный еще и думать-то последовательно не решался за неимением нужного количества мыслей. Он обходился, он пускался в дальнее плавание с ничтожным багажом и шел на дно.

7 мая

Но терпел он крушение со столь уверенным видом, тонул так теоретически высоко продолжая говорить, что подавляющее большинство слушателей оставалось в полной уверенности, что он приплыл благополучно к цели. Тем более, что они не слушали оратора. А сам Трауберг, утонувши, оставался жив и здоров и вместе с подавляющим большинством слушателей не сомневался, очевидно, в том, что доплыл, куда следует. Во всяком случае он даже пытался получить звание профессора Ленинградского университета, где провалили его представители наук точных. На ученом совете кто-то из физиков или из математиков, может быть, с несколько излишним высокомерием сказал: «Этак Мы и циркачей начнем принимать». И вопрос, несмотря на попустительство представителей наук гуманитарных, как-то рассосался сам собою. Не обсуждался. Был снят. При моей нелюбви к спорам не было ни одного обсуждения, ни одной встречи, где не вступал я в самой решительной форме в спор с Траубергом. Больше всего раздражало меня, что существует для Трауберга два несоприкасающихся мира. Один вполне реальный, в котором он 108 пребывает, и второй, вполне вымышленный, который он считает по неряшливости и трусости мысли существующим. Искренно считает, что меня и пугало и приводило в ярость. То проповедует он на художественном совете, что советская семья не знает таких отношении, которые я робко и осторожно пытался изобразить в одном своем сценарии9: «Где видели вы в нашей жизни молодых супругов, которые ссорятся». То на какой-нибудь очередной встрече с писателями, глядя мимо всех своим рассосредоточенным взглядом невозмутимо, невозможно широкими мазками рисует он картинки из мира, который существует в его представлении и чудится ему обязательным. И если не потеряешь, слушая его, нити, как подавляющее большинство присутствующих, то к концу особый ужас, страх перед извращением сознания охватывает тебя. Ведь жил он в свое удовольствие, не отказывая себе ни в каких радостях в очень, очень сложной обстановке.

8 мая

В такой особенной путанице жил Трауберг, что каждая попытка рассказать о ней выглядела бы, как сплетня, а вовсе не как картинка из жизни, решенной на плоскости, о которой Леонид Захарович столь обожал распространяться. Я никогда не понимал, что сближало его с Козинцевым, заставляло работать вместе. Козинцев возле него выглядел как человек другого измерения. Вот у Козинцева были и настоящие знания, и уж он с большим правом мог и выступать, и учить. Однако он брался за это в крайнем случае. Не могу, при моей дальнозоркости, говорить сейчас о Козинцеве, слишком близко подошел к нему, не вижу его. Взрыв. Удар, подобный по длительности и силе самому Октябрю. Один из многих, впрочем, в истории советского искусства и, тем самым, в истории Дома кино. Вот подобными переворотами и объясняется отсутствие непрерывности преемственности. Взрыв. Удар. И никого из прежних руководителей. Только в речах догрызают остатки их репутации. И последний удар по Дому кино оказался на этот раз прицельным. Поразили самую душу его. Самого Трауберга. Удар был ясен по целям. Трауберга надлежало уничтожить. Почему именно его? Не спрашивалось. 109 По идеологической линии били его. И по лично-морально-этической. И немедленно из всех щелей поползли паразиты, ожидающие черного дня. И пошли показывать, на что способны. И я почувствовал впервые в своей жизни сочувствие к лежачему Траубергу, которого в течение двух-трех месяцев на поучение и устрашение били и наказывали. И снова история Дома кино прервалась. Он стал строже. Еще долго в коридорах и кабинетах и еще отчетливее во всем поведении сотрудников Дома, усидевших на месте, ощущался запах гари. Я жил долго в Комарове и когда недавно попал на просмотр «Укротительницы тигров», то резко ощутил перемену. Толпа словно утратила вдруг цвет. Поседели и режиссеры. А в ресторане, где решили мы поужинать, не было ничего. Коньяк нашелся и лимоны. А еды не дали. Сказали, что надо было предупредить. О чем? То время, когда кричал самый веселый из черни: «Как живете, караси» — казалось легендарным.

9 мая

Детиздат* помещается сейчас на набережной Кутузова, в здании чинном, не роскошном, но вполне дворянском. Бельэтаж принадлежит Дому детской книги. Сам Детгиз, а не Детиздат, я припомнил одно из девичьих его имен, расположен над ним. Входишь в чинное, вполне окостеневшее, сильно определившееся учреждение. Внизу за черным письменным столом помещена дежурная, которая не спрашивает пропуска и не осведомляется, зачем вы сюда явились, но только осуждающе взглядывает на вас, оторвавшись от разбора почты, чтения приказов или от целых кип упакованных книжек, доставленных из типографии. Поднявшись в самый Детгиз, видишь объявление, предупреждающее, что авторов принимают после таких-то часов. Кажется, с 2-х до 5-ти. Или после трех. Тобой овладевает впечатление, что остальное время суток здесь великолепно обходятся без авторов, которые только мешают налаженной и размеренной жизни издательства. Потом только воображаешь, что авторов не пускают сюда, чтобы без помех производить различные действия над их рукописями. В какое время ты сюда ни явился бы, в приемное или запретное, поражает тебя одно: пустота и тишина. В 110 проходной комнате, перед кабинетом директора, сидят две секретарши. И никого. Изредка кто-нибудь пожилой терпеливо ждет приема. Оживление детиздатовское и госиздатовское, с авторами и художниками в коридорах, словно в клубе, — улеглось века назад. Директор Чевычелов1, довоенный, несменяемый, маленький, с беспокойным взглядом, один глаз с прямоугольным зрачком. На голове тюбетейка. Без тюбетейки никто его не видел. Помню я его года с 26 – 27-го. Работал он в те годы в Гублите. По детской литературе. И ежедневно бывал в Госиздате. Однажды Хармс и Паперная2, стоя на просторной, словно холл, площадке пятого этажа, пели какую-то песенку, кажется, немецкую. Выяснилось, что оба они ее знают, и, обрадованные, они, наклонившись друг к другу, негромко, но музыкально спевались. Боже, как поглядел на них Чевычелов, как обошел их, словно зачумленных. Петь в учреждении! И вот, придя к власти, он постепенно завел у себя тишину и порядок. Войдя к нему в кабинет, видишь ты его тюбетейку над большим столом.

10 мая

Под прямым углом к его письменному столу, через всю обширную комнату тянется длиннейший канцелярский, покрытый сукном. Вокруг — стулья. Тут происходят заседания. Витрины с вышедшими книгами висят по стенам. Насколько больше места, чем в довоенном помещении, в том, что в здании Филармонии, насколько больше порядка и насколько меньше книг. Всё катаклизмы! Они породили эту пугливую тишину и архивоподобный порядок. Они и сам Чевычелов. Я особенно ясно понял все его существо, разглядел, словно рака-отшельника, вынутого из раковины, когда его эвакуировали из блокадного Ленинграда в Киров областной. Было это зимой в конце 42 или в начале 43 года. Нет, ошибаюсь, осенью или весной — иначе откуда взялась бы лужа. Я встретил его на главной улице, в разорванном ватнике, заляпанном грязью. И едва успев поздороваться и ни слова не сказав об осажденном нашем городе, мало сказать, с негодованием, с таким лицом, словно увидел конец мира, поведал он, что произошло с ним в столовой для эвакуированных. Там же обедали инвалиды. 111 И стали они ругаться матерно. А в столовой были дети. И Чевычелов приказал инвалидам вести себя прилично. Один из них пополз в драку. Чевычелов принял вызов и, несмотря на маленький рост, одолел и скрутил противника. О нем и в Ленинграде говорили, что он очень силен. Но тут противники, инвалиды, зашедшие в тыл, подняли Чевычелова на руки, причем разорвали ему ватник, и вытащили из столовой на улицу и швырнули в лужу. Но не это потрясло Чевычелова, словно светопреставление. А равнодушие властей. В областной милиции ему сказали, чтобы не совался он к ним с мелочами! Куда он ни жаловался, все только отмахивались. Привыкнув в Ленинграде к великолепно защищенным раковинам: издательство, горком комсомола и тому подобное и прочее — тут он вдруг оказался никому неизвестным, никому не нужным и полностью беззащитным. И это напугало его куда больше, чем голод, обстрелы, трупы на улицах. И он добился возвращения в Ленинград.

11 мая

Перед съездом я выступил с докладом на предвыборном собрании3. И, пользуясь материалами, которые собрал для меня союз, критиковал Детгиз. По мнению секции — слишком деликатно. Но не по мнению Чевычелова. Тут я еще раз убедился, до какой степени он владеет створками незримой своей раковины. Не прошло и часа после моего доклада, как вступился за Чевычелова, в разговоре со мной, видный работник горкома: «Ну, уж вы его слишком». Потом Полевой4 в своем выступлении. Потом Пискунов5 в мое отсутствие. «О нем очень хорошо отзывается Дубровина»6, — сказал Козьмин7 и так далее и так далее. Так что я, дабы створки раковины, защищающие Чевычелова, не ущемили меня, в резкой форме на заседании секции напомнил Чевычелову, что был докладчиком, а не выступал в прениях, и потребовал, чтобы материал, которым я пользовался, либо опровергли, либо вспомнили, что высказывал я мнение всей организации, и считались с этим. После этого муть, поднятая раковиной рака-отшельника, несколько улеглась. Отношения у нас благожелательные. При встречах пожимает он мне руку 112 с такой энергией, что я вспоминаю сразу разговоры о его физической силе. На заседаниях редсовета никто не поет и не шалит. Все чинно сидя за длиннейшим столом, перпендикулярным к директорскому. Первой засыпает, некогда боевая и упрямая, Катерина Петровна Привалова8. Не детский отдел Госиздата — Детгиз собрал свой редсовет! Вскоре и я ловлю себя на мысли, что если после Чевычелова положить короля пик, то пасьянс выйдет. И вздрагиваю, и просыпаюсь. Но Левоневский9 не дремлет. В притихших, чинных пространствах Детгиза не пахнет карболкой. И нафталином — тоже нет. Не пахнет и хлористой известью. Но к воспоминаниям о его кабинетах — почему-то примешивается этот больнично-казарменный запах, не убивавший бацилл, но вечно о них напоминавший. Что это? Произошла ли вдруг от человека обезьяна, или издательство переживает особый период роста. Неужели пламя первых дней детской литературы оставило лишь дым, пахнущий дезинфекцией?

12 мая

Следующий после Детгиза — Деммени Евгений Сергеевич*. Томный, раздражительный, с неопределенным, уклончивым выражением губ, и порочным, и вызывающим. Он стал во главе Кукольного театра что-то очень давно. Раньше Брянцева1. Еще в Народном Доме поставил он «Гулливера» Елены Яковлевны Данько2. Как всегда вокруг театра подобного рода, подобрался тут вокруг Деммени народ особенный. Люди, не знающие, куда деть себя. Это состав переменный.

13 мая

Есть люди, которых жизнь свела с тобой близко, они как бы в фокусе, а есть такие, которых видишь боковым зрением. Я не знаю ни дома, ни родных Деммени. Как будто припоминается седая, достойная дама, худощавая, с взглядом, как и у Деммени, тревожным и надменным, — его мать. Как будто я видел, как он с ней почтителен и ласков, — именно как люди его толка. А может быть, это просто обман бокового моего зрения. Я начал вчера и оборвал рассказ о составе его труппы, характерной для театров подобного рода. Обычно подбираются 113 тут три вида актеров. Первый — как я уже сказал — состоящий из людей, по той или другой причине не нашедших себе применения. Второй — наиболее мной уважаемый — вечные дилетанты, от преувеличенного уважения к искусству. Словно мальчики, вечные мальчики, сохраняющие невинность оттого, что слишком уж влюблены. Они идут в кукольный театр не из любви к нему, а чтобы стать поближе к искусству, прикоснуться к самым его скромным формам Иные, приблизившись, столкнувшись с театром, угадывают, что искусством можно овладеть, и приближаются к третьему виду кукольников. Но большинство так и замирает во втором. Ибо почтительная любовь к искусству не всегда связана с талантом. Как почтительная любовь мальчика — с мужской силой. Их, бедняг, сокращают, когда молодой театр делается профессиональным, или переходят они на подсобную работу. В монтировочную часть, в помощники режиссера. Третий вид актеров — это прирожденные кукольники. Признающие только этот театр. Иные, возможно, по особой жажде спрятаться от зрителя. Только руку ему и показать. Но большинство Яз любви, чистой любви, к этой форме. Людей третьего вида, самого редкого, найдешь не в каждом кукольном театре. Есть их немного у Деммени. А больше всего у Образцова. Деммени сам дилетант, но не по причине излишнего уважения к своему делу, а от природы. Полуумение свое считает он мастерством. Техника, далеко шагнувшая с начала двадцатых годов, вызывает у него ревность, а не потребность соревноваться. Он по-женски, по-дамски раздражается и бранится.

14 мая

У меня в театре Деммени шло несколько пьес. В начале тридцатых годов — «Пустяки». Тут я впервые испытал, что такое режиссер и все его могущество. Ничего не оставил Деммени от пьесы. Выбросил, скажем, текст водолаза, целую картину сделал вполне бессмысленной, полагая, что оформление подводного царства говорит само за себя. Я тут впервые понял, что существуют люди, которые не умеют читать и никогда не научатся этому, казалось бы, нехитрому искусству. 114 Он сокращал, переставлял и выбрасывал все, что надо было куклам. И сюжетно важные места вырезал с невинностью неграмотности. И пьеса, то, что для меня главное мучение, оказалась рассказанной грязно, с зияющими дырками. Можно было подумать, что я дурак. И что еще удивительнее, никто этого не подумал. Но и не похвалил меня. Состоялась обычная кукольная премьера, поставленная полуумело и заработавшая полууспех. Деммени видел я боковым зрением, не потому, что был невнимателен к нему, а по сознанию, что не имеет смысла подходить ближе и смотреть прямее, — не договориться нам. Поэтому не бывал я на репетициях. И то, что увидел на премьере, было для меня полной неожиданностью. Тем не менее, переделал я для их театра написанную для Зона «Красную Шапочку». Потом сочинил «Кукольный город», потом «Сказку о потерянном времени». Шли они, в основном, лучше, чем «Пустяки», но все принимал я эти премьеры боковым зрением и шел на премьеру все же со страхом. Нет. С чувством протеста. А на последнюю премьеру просто не пришел. Потом уже посмотрел с большим опозданием. Отношения личные с Деммени никогда не нарушались ссорами. Один только раз он, оскорбленный тем, что я с заказанной его театром пьесой опоздал, а ТЮЗу сдал «Клад»3, подал на меня в суд о взыскании аванса в размере 75 рублей. И ни слова мне об этом не сказал. Повестки я каким-то образом не получил, дело слушали без меня как бесспорное. И ко мне явился судебный исполнитель и описал письменный стол и кресло — единственное, что мог в нашей комнате на Литейной. Вообще письменный стол описывать не полагалось, но он сделал это с моего согласия. Я внес деньги на другой же день, и печати сняли. Я обиделся, чем порадовал вздорного худрука, и решил, что работать у него не буду. Но вспомнил об этом только сегодня.

Деммени необыкновенно моложав.

15 мая

Все такой же, одинаковый, корректный, с тем же выражением встревоженно-надменным, встречается он то в театре, то на улице. Только здоровается он горловым и капризным своим тенором все более приветливо. 115 Как ни говори, как ни суди друг друга, а прожили мы жизнь по-соседски, под одним небом. И свыклись. Мы знаем, чего ждать друг от друга, и ничего не требуем и не ждем свыше определившегося. Все установилось. Меняется только одно: с каждым годом мы все более и более старые знакомые. Вот почему при встречах вижу я его боковым зрением, но словно бы и ближе. А его тенор звучит все дружелюбнее.

Следующая фамилия — Сима Дрейден*. Вот уж, кто в фокусе. Помню я его с первых дней приезда в Ленинград. Когда познакомился я с Колей Чуковским1 и с Лидой Чуковской2, то вскоре познакомился с его соучениками по Тенишевскому училищу: с Лелей Арнштамом3, который тогда собирался стать пианистом, с Лидочкой Цимбал4 — беспокойной, маленькой, большеротой и, как все Цимбалы, белоглазой. Она страстно стремилась к чему-то, но сама не определила, к чему. И так на всю жизнь. Начинала как отличная пианистка, а потом перебросилась в искусствоведение, пишет о театре, ездит от ВТО смотреть периферийные постановки все с тем же страстным стремлением, неясно к чему. И познакомился я тогда же с Симой Дрейденом. Вот он — сразу пошел по тому пути, которому не изменил и сегодня. Он страстно любил театр и пробовал писать о нем чуть не на школьной скамье. Была вся эта компания моложе меня, но приняла меня как сверстника, что мне казалось естественным. Я так мало вырос с тех дней, что кончил реальное. Тут, в Петрограде 22 года, едва начинал я приходить в себя. Стал питаться не только от корней, но и от почвы. Время было голодноватое. И у Лели Арнштама, родители которого были щедры, устраивались кутежи. Нам выдавали какао, сгущенное молоко и сахар. И в большой кастрюле варилось какао на всех. И мы пили, пили и были счастливы. Встречались мы часто, особенно часто на вечерах в Доме искусств. Однажды, глядя мрачно на собравшихся, где присутствовали весьма почтенные имена, Леля Арнштам начал вечер, где должен был играть, вступительным словом, и первая фраза была такова: «Как известно, писатели свински необразованны в музыке».

116 16 мая

И профессионально из этих молодых первыми определились Коля Чуковский и Сима Дрейден, Леля Арнштам еще некоторое время держался музыки, а потом стал кинорежиссером. Решился на это. Коля печатался чуть ли не с 18 лет5. Перевод какой-то Лонгфелло6, стихи. Позже приключенческий роман для «Радуги». Об удивительном профессоре Зворыке7. Перехожу теперь к Симе Дрейдену. Он был самый длинный, патлатый и хохочущий из всех. Тощий. В очках. Необыкновенно и энергичный, и рассеянный в одно и то же время. Вот рецензии его стали печататься, и скоро мы все привыкли к тому, что Сима Дрейден — журналист, рецензент, театровед. Так и пошли годы за годами. Первоначальную компанию, как положено законами роста, разбросало далеко. Дрейден и Чуковский даже поссорились, кажется. А я и Сима, связанные одним делом, держались близко друг от друга, в сфере притяжения. И он, определившись в юности, все не менялся. После войны, на каком-то совещании в Москве, дали нам комнату в «Гранд — отеле». Нет, во время войны. И живя с Дрейденом, еще раз вспомнил я его энергию и рассеянность. Вот он сидит, пишет статью для Совинформбюро. Вскакивает на полуфразе, вдет к телефону в глубокой задумчивости. И вешает трубку, не дождавшись ответа телефонистки, и стоит над телефоном в той же глубокой сосредоточенности. И бросается писать статью. От обычных критиков отличала его именно правдивость всего существа. Он и в самом деле во многих случаях, в большинстве — писал искренно. Ну, разве уж в порядке дисциплины. Простота и детская непосредственность его иной раз меня удивляли. Были мы у них в гостях еще до войны. С Образцовыми. Дрейдену нездоровилось, а мы засиделись. И он лег на диван и прикрыл голову подушкой. Катерина Ивановна приподняла подушку — видит, Сима плачет, обливается горькими слезами! Измерили температуру, — около сорока. И он ответил на жар, как ребенок. Я вижу его не боковым зрением, но все же связаны мы всегда были больше по театральной линии, чем по бытовой. Он женился, как подобает, на женщине, вполне ему по конституции противоположной: полной блондинке. Донцова 117 Зинаида Ивановна8 работает в Госэстраде или Филармонии: художественное чтение. Родился у них мальчик Сережа9.

17 мая

И Дрейден любил его со всей открытостью и шумом, на какие был способен. Мальчик беленький и уж до того русский, что это просто удивительно. Есть у меня смутное воспоминание о том, как встретил меня в Новосибирске Новый ТЮЗ. Чужие театры были до сих пор главными покровителями и защитниками. В Ярославле артисты, не зная нас, взяли к себе в номер, устроили билеты в скором поезде, до Кирова. Большой драматический театр дал комнату в театральном доме, заключил договор, кормил и снабжал не слишком богато, но наравне со своими актерами. А когда они уехали, Кировский областной пригласил в завлиты10, и директор театра самоотверженно помогал нам достать билеты до Новосибирска в скором поезде. И уж подъезжая, был я убежден, что кто-кто, а свой, связанный со мною твердо театр встретит меня подобающе. Но на вокзале никто нас не встретил. Ни один человек. Знал я Зона мирного времени, но не подозревал, во что развернулся он в условиях эвакуации. Театра к этому времени уже не существовало. Зон и труппа вступили в ту непримиримую вражду, которая и привела к смерти театра в Ленинграде11. Не знаю, сохранилось ли у меня письмо Бруштейн, некогда соавторши и друга, в Новосибирске — злейшего врага Зона12. Театр Новый ТЮЗ в июле 43 года, в сущности, уже не существовал — вот почему нас никто и не встретил. И Дрейден в письмах своих ужасался (как и Александра Яковлевна) и Зону, и, наравне с ним, первачам Александринки, тоже эвакуированным в Новосибирск. Они смотрели на мир так, словно создан он для того, чтобы их обслуживать! Зон оказался при встрече приветливым, но что-то трусливое мелькало в его глазах за стеклами очков. Оказывается, из-за путаницы на почтамте, ему вторично доставили мою телеграмму, посланную год назад. И он решил, что я сошел с ума из-за трудной жизни в Кирове. Возможно, что с Зоном на моем месте так и случилось бы. Через час он понял, что я в здравом уме, и добыл мне мошенника, 118 который за невозможно дорогую цену отправил нас в Ташкент. Театр или то, что продолжало так называться, уехал гастролировать не то в Омск, не то в Томск. С нами были ласковы Любашевские, Уварова, а потом самоотверженно провожала на вокзал Донцова.

18 мая

Сима Дрейден в те дни уехал в область, кажется, с Черкасовым13. Он делал доклады, а Черкасов читал, но все было полно его присутствием. Сима, как все очень живые и врастающие в жизнь люди, чувствовался даже будучи вне пределов наблюдения. «Сима рассказывал…», «Сима сказал…» «Вы знаете Симу — он так ему и заявил…» — и так далее. Вот мы двигаемся через весь город на вокзал. И с нами Зинаида Ивановна, Симина жена. И она самоотверженно бранится с мошенником, получившим вперед такую драгоценную валюту, как водка, и опять не добывшим билета. Надо было попросить Александринку — там все для меня сделали бы, а у Зона даже мошенники ничего не могут сделать! И возвращаясь через весь город домой, она бранит Зона. Видимо, приблизившись, поразил этот человек свойствами натуры, в отдалении незамечаемыми, весь круг близких и знакомых. С ним в ссоре был уже весь театр, за малыми исключениями. Беюл14. Любашевский — этот, последний, неспособен был на ссору органически, и любопытно отметить, что весь театр это понимал. Никто не осудил Любашевского за нейтралитет, дружеский обеим воюющим сторонам. Зато на Беюл все сердились. «А Сима это так называет». «А Сима ему так прямо и сказал». В эту поездку я понял, как отчетливо окрашивают сегодняшний день люди типа Симы Дрейдена. Для этого вовсе не нужно разговаривать непосредственно с ними. Их чувствуешь через среду. И вот разыгрались события, о которых рассказывать нет сил. Грянул в Москве пленум по драматургии, последствия которого были воистину историческими15. Помню высоченного Первенцева16 со лбом в складках, с глазами, в которых мерцало упорное желание. Желание взять свое. Он громил Славина17. И тот на другой день, белый, с влажным лбом, уничтожающе ответил Первенцеву, что ничего не изменило. Были знамения. Они, если верить 119 римским историкам, являются спутниками великих событий. На час или полтора выключилась электрическая энергия во всей Москве. Даже в метро. Но исторический пленум правления ССП нельзя было остановить. Принесли аккумулятор из чьей-то машины, приспособили над кафедрой электрическую лампочку, и люди, бледные от обвинений, что неожиданно обрушились на их головы, пытались отбиться при тусклом ее свете. Во время речи Софронова18 позвонили, что жена его произвела на свет дочку. И впоследствии оказалось, что родилась, бедная, глухонемой. Я не хотел понимать.

19 мая

Я упорно не хотел понимать того, что совершается. Поворачивался к вихрю спиной. Старался, вглядываясь в лицо Первенцева, в его глаза — глаза однолюба, человека, любящего одного себя, — понять, как может он жить, как мог он образоваться. Черносотенец — с детства отталкивавшее меня существо! И кто, кроме него самого, выигрывает от его возвышения? Софронов — круг, от ботинок, которые кажутся маленькими по дородству, линия идет высоко вверх и косо к пупку, а оттуда скашивается к толстому подбородку. Он почему-то раздражал меня меньше Первенцева. Охотнорядский или чичкинский19 раздобревший молодчик. Но при этом с проблесками. Мог и на гитаре сыграть. Впрочем, тут он не играл, а деловито, добросовестно, с наслаждением громил. И Фадеев20 гневался старательно, послушно, повернувшись в профиль к аудитории, беспощадно лупил лежачих, стоящих в данный момент на кафедре. Словно на снимке отпечатался в воспоминаниях о черных днях. Седая голова председательствующего Александра Александровича. Он стоит фигурой к залу, профилем к обвиняемому. И поддерживает сипловатым голосом то, что заставляет отворачиваться и жмуриться. Затыкать уши и нос. И страшнее всего, что ты не можешь забыть до конца того необъяснимого обстоятельства, что Фадеев — несомненно хороший человек. И вот в этой роковой, лишенной целесообразности, смысла, неразберихе, надвинувшейся вслед за пленумом, Дрейден исчез из поля зрения на пять почти лет21. И чудо в том, что когда он воскрес, то не обнаружил ни 120 признака разложения. Мы уже не те. Мне под шестьдесят. Сима, конечно, моложе — но и он не молод, далеко не молод. Но есть какая-то сила, мешающая стареть. Видимо, в особенно черные дни мы не живем. Во всяком случае, когда он вернулся и я пришел к нему, то был поражен тем, как мало он изменился. Он шумел. И перескакивал с предмета на предмет. И удивлялся. И удивлял. И смеялся, и смешил. И все бегал взглянуть, как спит сын, уже школьник. И их черный пудель, узнавший хозяина через пять лет, ходил за ним следом, боялся, что тот опять исчезнет. Все как было? Через несколько дней я обнаружил, что Дрейден смущен.

20 мая

Да. Он был человеком советским. Насквозь советским. От малых лет. И зная, что ни в чем неповинен, и будучи реабилитирован, он, тем не менее, как бы чувствовал себя виноватым. В чем? А кто его знает. В своем несчастье? Весьма возможно. Чувствовал себя запачканным. Чудилось ему, что все то, что грянуло над ним, оставило след, как бы изуродовало его. Он не хочет показываться в дни премьер, я не мог вытащить его на просмотр «Двух кленов»22. Не возвращается в среду, отчего не чувствуешь его присутствия, хоть он уже на месте. Но постепенно это начинает рассасываться, и Сима Дрейден делается увереннее. Прощает себе то, что над ним стряслось.

Далее следует фамилия человека более благополучного, значительно более сохранившего себя. Это Друскин Михаил Семенович*. Держится томно и насмешливо. В музыкантские существа вштампована манера говорить покойного Соллертинского1. У Друскина эта манера ослаблена, но угадать ее просто. Он музыковед. Когда познакомились мы, считался он еще пианистом. У Тыняновых за ужином восседал он тихий, но вполне самоуверенный. Так увидел я его впервые в 28 году. Как-то пошли мы большой компанией на его клавирабенд в кружок камерной музыки. Играл он Бетховена, как мне показалось, не слишком удивительно. Да и в самом деле, вероятно, было так. Иначе не стал бы он музыковедом. Он был из тех миловидных мальчиков, которых берут женщины, а они в конце концов подчиняются 121 и выполняют, что велено. И в области искусства, столь, по словам знатоков, связанной с сексуальной, послушался он, подчинился суровой необходимости. Те немногие кусочки из его трудов, хотя бы объяснения на программке к Третьей симфонии Рахманинова, показывают, как он выполняет, что велено. Всем видом показывает, что получает наслаждение. Пишу и удивляюсь, почему это я так строг. С одной стороны, из-за одной давней истории, где вольно или невольно покоряясь одной женщине, он тем самым обидел, как мне казалось, одного моего друга. С другой стороны, из необъяснимого желания, едва увижу, поддразнивать его. И больше ничего о нем, пожилом, миловидном, томно-ироническом человечке, рассказывать не стану.

Дальше идет Дворец пионеров. Как приступиться?

21 мая

Впервые в жизни попал я во дворец, дворец вообще как таковой, в ноябре или декабре 21 года, вскоре после переезда нашего театра в Петроград. Мы получили халтуру в РОСТе, в их театре. И репетиции назначены были во дворце, бывшем, Сергея Александровича1, где теперь Куйбышевский райком. Тогда звали все это здание дворец Нахимсона2. Вот в этот дворец и попал я впервые в жизни. Высокие, свыше человеческой меры, ближе к церковным, — стены. Чтобы сразу видно было, что это не квартира какая-нибудь. Только потолок плоский и светский убивал сразу ощущение церкви. Драпировки неиспытанной вышины от потолка с избытком до полу. Круглый диван посреди комнаты. И некого спросить, что здесь от прежнего дворца, а что от нового. Особенно смущал меня круглый, сооруженный посреди комнаты, уже упомянутый мной диван не диван, тахта все в той же драпировке и с усеченным конусом посреди круглой спинки. Все в валенках и шубах — зима началась очень рано в 21 году. Канделябры, бронза и буржуйка у стены, у которой мы и спасались. Второй дворец, Зимний, вспоминается по-разному. Два разных ощущения. Первое — это при дожде и ветре в унылый очень день осматривал я дворец. Такое ощущение не имеет ничего общего с приходом во дворец по делу. То музей ты осматриваешь, а тут участвуешь в дворцовой 122 жизни. И это, второе, совершилось, когда бывал я у Михаила Борисовича Каплана3 на работе. А он долгие годы состоял директором Музея Революции, разместившегося в нарышкинских комнатах дворца. Фамилии Михаила Борисовича в телефонной книжке нет. Он умер в Сталинабаде вскоре после войны. Но поговорить о нем хочется. Поэтому запись о дворце пусть будет поводом для разговора о Михаиле Борисовиче. Отступаю на минуту от дворца. Михаил Борисович в некотором роде представлял собою чудо. Когда я с ним познакомился, было ему уже за сорок. А жил он на Невском в большой квартире, и вот в чем чудо — со дня рождения. Мне казалось в те дни, что самый авантюрный роман в этом и должен заключаться: человек родился, состарился и умер в одной и той же богатой квартире в Москве или Ленинграде. Нужно удивительное стечение обстоятельств для того, чтобы это могло случиться. Михаил Борисович все же последней войной был вырван из своей квартиры в бельэтаже на Невском, 74 — и умер далеко-далеко от родного города, собираясь на работу в музей. Но прожил в одной квартире лет шестьдесят. Был он высок, крупен и мягок. Добрые и мягкие черные глаза, мягкий голос, мягкие движения, одёжа.

22 мая

Порода никак не зависит от семьи и происхождения. Во всяком случае — у людей. Двое из сыновей портного Каплана выдались породистыми: актер Аркадий Надеждов4 и Михаил Борисович. Сестра родилась горбатой. Два остальных брата евреи, как евреи. Аркадий Борисович красавец, но несколько чересчур шумен. Кутил. Дрался. Скандалил. Пытался в зоологическом саду накормить слона французскими булочками досыта. По его приказу носили сторожа корзину за корзиной. Влюблялся. Имел у женщин успех. Одна поэтесса написал, что у него «тигра горделивая повадка». Остепенившись, стал режиссером, худруком, получил заслуженного деятеля искусств. Работал шумно, храбро до наглости, но талантливо. Одаренность и уберегла его от последствий невинности в области каких бы то ни было познаний. Вероятно, и беллетристику читал он разве 123 только за обедом. Некогда было. Его породистость носила характер гвардейский. Уланский. А Михаил Борисович обладал куда более редкой разновидностью породистости: врожденной воспитанностью. В мягкости, которую вспоминаешь прежде всего, вспоминая его, не было и тени искательности. Нет. Он был мягок по тем же причинам, что и черноглаз и крупен, таким уж уродился на свет. И, как это свойственно людям воспитанным, не ломался. Был правдив. Ничего из себя не строил. Держался он с достоинством, тоже врожденным, и потому на памяти моей ни разу ему не изменившим. Ощущалась порода более высокая, чем у Аркадия, и в некоторой его медлительности, даже пренебрежительности, когда дело шло о его чисто карьерных интересах. Он был чист в этом отношении. Вот почему так ласковы были с ним старики — народовольцы, даже такие требовательные, как Вера Фигнер или Герман Лопатин. В бархатной куртке, в мягких сапогах, в академической шапочке на редеющих волосах, впрочем, густых и темных на висках, припоминается он мне больше то в креслах, то на широчайшей тахте в огромной комнате с коврами и книжными полками. При мягкости и спокойствии своем, все время бился он в сетях собственной доброты и непобедимой обаятельности. У него никогда не хватало жестокости порвать с женщиной, а он пользовался еще большим успехом, чем Аркадий Борисович. По образованию был Михаил Борисович юристом, как и многие.

23 мая

В то время на юридический факультет шли те люди, что не знали, куда себя определить. Так и Михаил Борисович. Кончив университет, стал он помощником присяжного поверенного, но ни разу не слышал я, чтобы говорил он о своей практике. Он женился, кажется, на дочери своего патрона, очень и давно влюбленной в него молоденькой совсем девочке. И в Париже встретил Александру Тимофеевну Шакол5. Партийная кличка ее была Алеша. Ей недавно исполнилось 16 лет. Она кончила институт, забыл какой. Ксениевский, кажется, но была уже довольно заметной, несмотря на свои годы, анархисткой. Бегство, которое устроила она жениху 124 своему Алейникову из окружного суда на Литейном, наделало в свое время много шуму. Выйдя замуж за Алейникова, скрылась она в Париж с мужем, и вот тут и произошла встреча, перевернувшая жизнь и ей, и Михаилу Борисовичу. Более противоположных людей, чем Михаил Борисович и Алеша — свет не видывал. Вот судьба и связала их веревочкой на много-много лет. До революции жили они розно. Алеша утверждала, что совместная жизнь убивает любовь. Трудности быта заставили их поселиться вместе. Но Алеша очень сердилась, когда ее называли женой Михаила Борисовича. Во всяком случае, когда мы познакомились. Деятельна и работоспособна была она до крайности. До самодурства. И эта особенность женской трудоспособности создала ей множество врагов и усложнила жизнь аристократически мягкому Михаилу Борисовичу. Алеша, маленькая, быстрая в движениях, круглолицая, стриженая, с чуть — чуть монгольскими скулами, вечно хлопотала над чем-то и другим придумывала работу. С Капланом у нее тон был вечно укоризненный, и вечно ему влетало, хоть и были они на вы. Он отшучивался. Иногда показывался маленький, глуховатый, совсем седой еврей. Это приходил в гости знаменитый военный портной Каплан, некогда владелец не только этой квартиры. Он занимал весь этаж. Отец Михаила Борисовича. К двадцатым годам он совсем уж потерял ощущение происходящего. Нэп сбил его с толка. Так как некоторые открывали заново свои предприятия, то и он хотел кое-что вернуть. Но робко-робко. Не выходя из пределов семейного круга. И приходил советоваться к Михаилу Борисовичу, который должен был все понимать — ведь он сидел в Зимнем дворце! Вопросы были такие: вот я подарил Яше в 909 году золотые часы. Не может он мне их отдать?

24 мая

Вся квартира Капланов, как и весь город в начале 20-х годов, завоевана была крысами. Наискось от дома 74 на углу Владимирского и Невского в комиссионном магазине Помгола крысы дрались за огромными витринами окон так ожесточенно, что останавливались прохожие и удивлялись наглости и сытости зверей. И в глубинах 125 каплановской квартиры вечно дребезжала посуда, что-то падало с грохотом или пробегала крыса через большую комнату и скрывалась под книжной полкой. И при этом не слишком спешила. И Капланы завели черного кота. И однажды, когда сутулый старичок, ниже, чем по плечо сыну ростом, сидел у него, советуясь, выбежала из кухни Алеша, и сказала: «Кот на кухне ест крысу!» — «Спасибо я уже поел», — ответил старичок. Он был глуховат и в страшном для него мире все понимал с трудом. И я увидел его совсем в беде — умер от гриппа младший его сын. Впервые в жизни попал я на еврейские похороны. Рыжий толстощекий кантор пел над гробом и плакал. Я решил было, что он хорошо знал умершего. Нет. Это песнопения довели его до слез. Ничего не было отменено с библейских времен. Но только смягчено. В синагоге не сидели на полу в знак траура, а на очень низеньких скамеечках. И не разрывали на себе одежд, а служка осторожно, по шву разрезал местечко в полсантиметра, выбрав его на кофточке или пиджаке. Оказалось еврейское кладбище таким же печальным, как христианское. И таким же разрушенным. Памятник Антокольскому6 возвышался вдали среди всех надгробий, с крышей на столбах, пышный и полуразбитый. Таким он запомнился. Я не рассматривал. Сутулый старичок подошел к могиле сына с привычным своим растерянным видом. Ему предстояло прочесть кадыш, ту заупокойную молитву, что сыну положено читать над отцом. Начал старик безразлично, покорно и тихо, но вдруг затрясся и расплакался. Вспомнил отца или понял, как страшно, что читает над телом сына то, что следовало бы читать над ним самим? Был он когда-то богат и славен. В глубинах квартиры Михаила Борисовича сохранилось множество толстых конторских книг. Оборотная сторона листов, сохранивших чистоту, шла для Алешиных докладов и работ. Иные покоились в уборной.

25 мая

Сохранилось множество гроссбухов, в которых заключались копии судебных решений об удержании с офицерского жалования и в Петербурге, и в Польше, и во многих других городах и краях империи, причитающихся 126 за пошитие офицерской одежды долгов. Удерживали милостиво — какую-то часть жалованья. Мне казалось, по огромному количеству судебных дел, что это был в те времена единственный способ расплаты за пошивку. Добровольно платить воли не хватало. Все предприятие, правда, вел не старик Каплан, а жена его. Михаил Борисович вспоминал мать почтительно и любовно, хоть и редко, как человек воспитанный. И Алеша говорила о ней всегда уважительно, что при ее строгости являлось исключением. Старик Каплан поступил в делах только однажды самостоятельно. Незадолго до Октября мать вынула из сейфа все драгоценности. И старик взбунтовался; в такое время держать дома такие вещи! И тайно от жены отнес он их, да и сдал в сейф обратно… Высокий, неторопливый в движениях, в полупальто — или как его назвать — гибрид шубы и тужурки с меховым воротником, в шапке-ушанке отправлялся Михаил Борисович в Зимний дворец. И несколько раз бывал я у него там в гостях. Нечасто. Поэтому каждый раз кабинет его представлялся мне расположенным иначе. Зависело это еще и от того, через какие местности, — трудно найти другое слово для дворцовых пространств — пробирался я к Михаилу Борисовичу. Если входил через Детский подъезд Зимнего, то оказывался у цели относительно быстро. Нарышкинские комнаты обтянуты были обоями с цветочками. Не бумажными — матерчатыми. Атласными. И мебель тоже. Говорили, что комнаты эти, пустовавшие после смерти старой фрейлины, отделаны были для эмира бухарского7 и в таком виде перешли к Музею Революции. Михаил Борисович сидел за большим столом так же просто и свободно, как дома, и так же просто, не придавая значения тому, что он директор, не то что руководил музеем, а принимал участие в его жизни. И поскольку он все же был директором, участие его являлось весьма заметным. Властную Алешу это очень раздражало. Но Михаил Борисович так же мало мог изменить линию поведения, как цвет волос и фигуру. Он был мягок. Но неуступчив. И необыкновенно увертливый и уклончивый с женщинами — тут он был прост и ясен. И правдив. Все угадывали в нем человека чистого, и это отражалось на музее.

127 26 мая

Было в нем множество признаков времени, того, что так отчетливо сказывалось в более молодых — рокового времени между пятым и семнадцатым годом. Но все же он был постарше. И если не имел отчетливой веры, то вел себя так, словно бы она у него и была. Она была ему врождена, как воспитанность. Вот почему народовольцы благоволили Михаилу Борисовичу. Угадывалось безошибочно: это хороший человек. Время сказывалось нем более во вкусах. Обнаружил я на книжных полках, под которыми укрывались крысы, комплекты «Аполлона»8, правда, неразрезанные. В начале 20-х годов чтение этих журналов доставляло мне истинное страдание. Я чувствовал, что остался в искусстве без дороги. А уверенный менторски — презрительный «Аполлон» утверждал единственным такой путь, что был мне органически невозможен. Впрочем, речь идет не обо мне. Человек десятых годов сказывался в Михаиле Борисовиче и отношением к Петрограду. В те годы словно прозрели и с восторгом открыли, что город прекрасен. Куда исчезли вечные жалобы «небо серое, как солдатское сукно». «Холодные, казенные здания, выкрашенные казенной желтой краской». Исчезло вместе с прежними владельцами города чувство отчужденности и враждебности. Но с мягкой своей повадкой оставался он самим собой, всё самим собой! Аркадий Борисович любил покричать о «статуарности», о стиле. Знал даже такое слово, как «орхестра». Но Михаил Борисович, породистый по-другому, оставался самим собой, всегда самим собой! Вечер. Богатый по тем временам чай, черствый белый хлеб, но его целая буханка из академического пайка. Топленое масло. Сгущенное молоко. Алеша сильно не в духе: Михаил Борисович собирается к приятелю. Алеша догадывается, что с сестрой этого приятеля у него роман. Прямо нападать не положено женщине идейной, да еще лично знакомой с Кропоткиным. И на самом деле верующей в незыблемость целого ряда принципов. И среди них — в кризис буржуазной семьи. И в то, что ревность позорна. Это чувство собственности, и так далее, и так далее. Но с другой стороны — сердце не заговоришь. И глубоко несчастная Алеша, глядя своими близорукими глазами в пространство, 128 чуть скуластая, что придавало ее лицу еще более упрямое выражение, нападала на Михаила Борисовича вообще. За беспринципность. За то, что бывает у людей, с которыми у него общих интересов не может быть. Один пошляк, другой дурак. Что это не мягкость, а безразличие. Что он неправдив и так далее. А Михаил Борисович все не терял спокойствия. Шутил.

27 мая

И вдруг на самое решительное из Алешиных обвинений отвечает: «Мать-перемать!» — «Михаил Борисович! Вы сошли с ума! Опомнитесь!» — «Я цитирую детскую книжку. Доктор Мазь-Перемазь. “Приключения Мурзилки”»9. И Алеша, и Михаил Борисович немолоды, но ему годы идут только в украшение. Он все мужчина в силе, и черные, добрые глаза его все привлекают сердца. Алеша же чувствует, что блекнет, и тут уж ничего не повернуть. И в работе не все ладится. Место в жизни — не по сердцу, место в работе — не по властности. Однажды провожал я ее на междугородную станцию на улицу Марата. Тогда по своему телефону нельзя было звонить в Москву. И с обычной своей строгостью поставив на место телефонных барышень и ожидая вызова в кабинку, Алеша стала жаловаться, что преследуют ее мысли о конце. «Только не говорите мне, пожалуйста, что у вас бывает такое же чувство». И стала объяснять мне Алеша, что все время она думает теперь о том, что смертью все кончится, что все пережито. Что бы она ни делала, о чем бы ни думала… Я нежно любил и Михаила Борисовича, и Алешу. Они, когда погибла Театральная мастерская10, в самые трудные дни, оказались просто спасителями и оба относились так по-дружески уважительно. И оба они были чистыми людьми, за что и любили их старики — народовольцы. У стариков это слово звучало особенно. Почти восьмидесятилетняя Вера Фигнер, жалуясь на Морозова, отступившего на невидимую для простого смертного долю миллиметра от строгих жизненных правил, этим кругом установленных, вдруг улыбнулась, просветлела и сказала Алеше: «Вы не поверите, какой это был чистый юноша!» Вот образец их — не нахожу слова — их математически требовательной совести. Их излишеств в этом направлении. 129 Кропоткин в Петропавловской крепости потерял зубы от цинги. И в Лондоне вставили ему новые, до того ловко пригнанные, что несколько человек, на беду, сказали ему: «Какие у вас красивые зубы». И Кропоткин перестал носить свои искусственные челюсти: «Не хочу обманывать людей». В начале революции, когда жил Кропоткин уже в России, Алеша поехала к нему советоваться — она хотела вступить в партию, а от анархистов уйти. И старик разгневался. И Алеша обиделась. И сказала ему: «Я приехала к революционеру Кропоткину, а со мной разговаривает князь Кропоткин». И довела старика до слез. И просила прощения за такие обидные слова. И вот теперь работала Алеша в Зимнем дворце, где Кропоткин мальчиком — пажом дежурил при императоре. Вход в Музей революции вел из сада, решетка вокруг которого была уже снята.

28 мая

Самый Музей Революции не действовал на воображение. Слишком много стендов, диаграмм, мало вещей. Та музейная отвлеченность, что мешает даже в квартире Пушкина11. Но когда по дороге в кабинет Каплана попадал ты в умышленно высокий фрейлинский коридор, чувство истории иной раз охватывало тебя. И отчетливей всего сознавал ты не случайную, музейную, а умышленную отвлеченность дворца. Это тебе не квартира. Это построено для существ абстрактных, некомнатных. По дружбе приходилось мне помогать Михаилу Борисовичу в запутанных его любовных делах. Вскоре после нашего знакомства, когда захворал он гриппом, съездил я на его велосипеде по указанному адресу, отвез записку той самой сестре его товарища, которая так огорчала Алешу. Телефонов тогда в Ленинграде не было — еще не восстановили сгоревшую в 21 году станцию. И Каплан отвечал мне услугой на услугу. Однажды встретился я во дворце у него с очень молоденькой девушкой. Нам надо было поговорить. И девушка сияла, и оглядывалась, и сказала, что это прямо Дюма! Когда переехал я с Невского, 74, и началась у меня совсем новая жизнь, стали мы встречаться с Капланами все реже и реже. Смутно слышал я, что с Алешей разлаживаются у него отношения все больше и больше. И вот 130 встретились мы в 43 году, через двадцать с лишним лет после первых дворцовых времен нашего знакомства. И подивился я бесконечной изобретательности жизни. Алеша и Михаил Борисович разошлись. Новая жена Михаила Борисовича ревновала его к Алеше. А они сжились за горькие годы жизни своего супружества. Стариков неудержимо тянуло поговорить, посоветоваться. И тайно встречались Алеша и Михаил Борисович по воскресеньям у нас за обедом. Вот как все перевернулось! Алеша заведовала детской библиотекой в клубе МВД. Молодой парень, выдававший себя за сына нашего ТЮЗовского Брянцева, а оказавшийся сыном опереточного актера, контуженный, рослый, грубый, с отсутствующими белыми глазами, ненавидел Алешу и преследовал как человека совсем непонятного, словно с другой планеты. Алеша находилась у него в подчинении — Брянцев со своей контузией и отсутствующим взглядом властно и свирепо заведовал клубом. А Михаил Борисович работал в Республиканском музее. Сталинабад ни разу не бомбили, но одно здание лежало в развалинах. Купол его обвалился сам собой, так его построили. Жизнь теплилась во флигелях. Вот это и был музей, сюда-то и пристроил Комитет по делам искусств Михаила Борисовича как специалиста.

29 мая

По воскресеньям приходил Михаил Борисович в пиджаке и воротничке, в черном галстуке. На всем, как и на всех нас, следы долгих странствий, печать эвакуации. Врожденная достойная манера держаться не могла изменить ему, но все же был Михаил Борисович чуть-чуть ошеломлен, растерян в самой глубине. И, делясь с Алешей горестями и заботами, говорил он чуть больше, чем следовало, о пайках и литерных карточках. Как и все мы. Алеша, маленькая, седая, но по-старому властная и до самодурства деятельная, глядя в пространство своими близорукими светлыми глазами на чуть скуластом, упрямом лице, все рассказывала о библиотеке и горько жаловалась на Брянцева. А однажды пришла она в смятении и сообщила, что Брянцев выкрутил из детской читальни часть лампочек. И в пылу спора она сказала ему такое слово, такое слово — ужас! Я с большим 131 трудом заставил ее вполголоса произнести, какое. Оказалось, «сволочь». Алеша, наша властная, отчаянная Алеша, через свой анархизм, через войны и революции, через крушения и беды личной жизни пронесла все же кое-какие убеждения и правила, привитые в Ксениевском институте. О, мощь воспитания. А что же контуженный Брянцев, верзила с отсутствующими глазами? Как в дальнейшем выяснилось, он словно переродился, словно увидел в Алеше человека, словно узнал ее. Нехорошее слово оказалось магическим, примирило врагов. На другой же день утром ввернул он похищенные лампочки на место. А вечером принес Алеше так называемые «ужины», талоны на добавочное питание. И Алешина жизнь сразу стала попроще. За обедом вспоминали мы часто дворцовый период нашего знакомства. Как странно скрестились на миг судьбы наши, и стариков — народовольцев, и Зимнего дворца, который со всей своей судьбой отсюда, из Средней Азии, представлялся живым существом. Вспоминали мы фотографию: Николай II, сильно выпивший, в немецкой военной фуражке и пиджаке, добродушно глядит в объектив. С ним под руку — прусский принц, напяливший забавы ради мягкую шляпу царя. Он — в военной форме. Значит, в Зимнем и в самом деле и жили, и выпивали, хоть и рассчитаны были залы на сверхчеловеков, надсмертных. Вспоминаем историю с картиной в уборной Николая I. Там изображена была скромная красавица. Но вот обнаружили крошечную замочную скважину в раме, а за рамой — ключик. Рама отпиралась и открывала картину, писанную маслом, с огромным количеством фигур — «Вакханалия». С Вакхом, вакханками, ослом, сатиром, и чего-чего там только не было. «Ну, довольно» — останавливала Алеша. Вспоминали Золотова, дворцового лакея, оставшегося работать в Музее Революции. Он единственный знал проводку Зимнего. Электричество там провели чуть не при Александре II.

30 мая

И говорили мы об этих, таких недавних, годах, как о времени, века назад исчезнувшем. Я говорю о первых годах нашего знакомства. Что двадцатые, — сороковой 132 год рухнул, ушел в давнее — давнее прошлое. О сегодняшнем Ленинграде вспоминать было жутко. Словно разглядывать рану на собственном теле. И в который раз повторял я, что судьба наших сверстников определяется двумя классическими произведениями. Тютчевским:

«Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир»12 —

и крыловской «Демьяновой ухой». Но вот события нашей жизни сложились так, что Театр комедии получил назначение в Москву13. Еще до этого с Алешей стали мы встречаться реже. По роковой неуживчивости своей разладила она как-то отношения с Катей. Михаила Борисовича встречали чаще. Он утратил технику лжи по женской линии. Желая помочь Алеше, он доставал ей через Союз художников то кофе в зернах, то муку. А жене рассказывал, что это все для меня. И нарушил простейшее техническое правило — не предупредил меня об этом обстоятельстве. И едва не засыпался, когда я встретил его с женой на улице Лахути. В последние дни перед нашим отъездом должны мы были устроить прощальный ужин с Алешей и Михаилом Борисовичем, но он не состоялся по моей вине — забыл точно, почему. По ошеломленности перед отъездом. И обидел обоих, что теперь мне горько вспоминать. А может быть, еще каким-нибудь [образом] задел Алешу, не поняв и не заметив, чем. Я уезжал, как в чаду, обруганный за «Дракона»14, без денег и в суете. Уже в 45 году получил я от Алеши суховатое письмо. Она просила строго, чтобы написал я для ее библиотеки пьесу, для детской самодеятельности. О дизентерии, биче сталинабадских детей. И тогда она простит мне все обиды. Но не написала, какие. А у меня были дни трудные. Осложненные моим проклятьем — полной бездеятельностью. И я не ответил ей. Скоро, примерно через год, узнал я, что у Каплана на собрании художников приключился легкий удар. Еще через некоторое время встретил я его с женой на Марсовом поле. Он мечтал перебраться из 133 Сталинабада в Крым. Это был и Михаил Борисович — и нет. Он похудел. Был словно чуть смущен встречей, будто застал я его неодетым. И речь была чуть косноязычна. Он вернулся в Сталинабад, и скоро узнал я о его внезапной смерти. Он умер, собираясь на работу в музей. А об Алеше давно ничего не слышал. Кончилось знакомство, связанное так близко с теми днями, когда становился я ленинградцем. А связь с Зимним все теплится.

31 мая

Вот присутствую я на заседании райсовета в Эрмитажном театре. Здание Дзержинского райсовета еще не восстановили тогда, после войны. Небольшой крутой бархатный амфитеатр и огромная сцена. Смешанное ощущение: игрушка, однако великанская и драгоценная. Времена тяжелые, и поэтому в антракте все стоят в очереди к буфету в пышном мраморном холодном зале. Вот много позже в этом театре я даже председательствую. Вместо Орбели, которого куда-то вызвали. Собрание не первостепенной важности: перед выборами судьи и народных заседателей. Фамилия кандидата — Паукова. Изредка захожу я к Орбели. Они живут в том же подъезде, где Эрмитажный театр. Квартира их столь же по-дворцовому высока. Неловко называть квартирой. Кухня почему-то на антресолях, куда ведет лестница с белыми перилами. В огромной спальне Мити15 — хоры, видимо, для оркестра. Ну, и в заключение несколько слов об Аничковом дворце, он же Дворец пионеров. В начале тридцатых годов (вероятно) в Таврическом дворце (еще дворец!) на каком-то общегородском собрании молодежи увидел я впервые Натана16. Он появился на кафедре председателя, массивной и внушительной, маленький, узколицый, черный и небритый, никак не случайно, а от природы. Что-то обезьянье мне почудилось в его лице. Забрался он на кафедру вовсе не для того, чтобы открыть собрание, а как затейник. Он должен был организовать зал на предмет веселья и пока не начнется деловая часть. И он добросовестно и притопывал, и прихлопывал вместе с залом. Еще не были осмеяны прихлопы и притопы. Вторая встреча с ним была значительно менее веселой. Я попытался 134 написать для ТЮЗа эстрадное представление17. И его заваливали и труппа, и Брянцев, а возглавлял их Натан. РАПП еще не был отменен. И Натан, обливаясь потом, горячо, добросовестно громил меня. И настоял, чтобы в резолюцию внесено было, что «пьеса не принята, благодаря политическим ошибкам, допущенным автором». Это породило некоторую холодность между нами. Его узенький, бледный лоб, покрытый крупными каплями пота, запомнился навеки. В связи с этим, когда назначили его директором Дворца пионеров, тень от фигурки его с лобиком в поту, с вечной небритостью щек падала в моем представлении на все дворцовые залы. И я избегал его приглашений, впрочем, далеко не частых. Но жили мы в одном городе и занимались одним делом, и вечно встречались, впрочем, уже не сталкиваясь на собраниях. Первую мою пьесу «Ундервуд» он выругал в печати18, вторую завалил, а третья — прошла в том же ТЮЗе.

1 июня

Называлась эта пьеса «Клад»19. Ее сильно похвалили. И в чутком и точном снарядике, образовавшемся за годы службы где-то в мозжечке Натана, далеко за мокрым лобиком, был отмечен и этот случай. Но предыдущие — не вычеркнулись. И все это смешанное отношение ко мне отражалось при встречах на его черномазом личике. Долго ли, коротко ли, но в Аничков дворец я все же попал. Получил пропуск в соответствующем отделе, налево от ворот, на Фонтанке. Предъявил его дворнику под колоннадой. Прошел длинной каменной дорожкой, каменным двором между одноэтажными длинными флигелями, открыл дверь, рассчитанную на все тех же абстрактных, несуществующих надчеловеческих обитателей, но в дворцовом надменном вестибюле сразу окунулся в столь любимую не то тюзовскую, не то школьную жизнь. Дети, дети у вешалок, на лестнице, на галереях вверху. Мне скорее понравилось во дворце. Даже комнаты, расписанные палехскими мастерами, показались терпимыми, хотя дворцовые стены решительно отказались превратиться в крышку лаковой коробки. Грянула война, и в 44 году вышло так, что я даже ночевал во дворце. Я приехал из Москвы навестить 135 дочку. Письменские жили в те дни в правом флигеле дворца в нижнем коридоре. Натан с женой и сынишкой — там же. Он дружил с Письменскими, я остановился у них и волей — неволей встретился я с Натаном в семейной обстановке. И снарядик стал сигналить. Меня только что выругали за «Дракона» в «Литературной»20. Да и вообще показателям снарядика был я не из той среды: «Акимов. Театр комедии. Формализм». На бледном лобике собрались морщинки, и выражение у Натана стало, с одной стороны, приветливым, с другой же — испуганным. Но жили мы в одном городе, занимались одним делом и поэтому за чаем держались в рамках как бы приветливых. Фанерами были забиты дворцовые окна. Времянки дымили в безбожно, не по времени, высоких комнатах. Крысы шныряли по коридорам. Опять эти таинственные существа от голода в Ленинграде не вымерли, а расплодились в угрожающем числе. Но время шло, и война кончилась. И вот я переехал в Ленинград. Написал для балетной группы Дворца какое-то либретто. И когда пришел во дворец, чтобы подписать договор, то все уже было по-старому, по-дворцовому, по-довоенному, и я даже не вспомнил, что когда-то жили тут люди и я ночевал однажды. Но вот разразилась катастрофа. «Ленинградское дело»21. И увидел я Натана вырванным из раковины.

2 июня

Его еще не исключали из партии, но должны были со дня на день. Но жизнь шла своим чередом, семейные заботы оставались семейными заботами, и приехал Натан в Комарове снять комнату. Для сына. Сын. Сын! Натан, маленький, бледнолобый, черномазый, похожий на мальчика с подозрительной непристойно-переразвитой колючей шерстью на лице, по-библейски обожал семью. Снарядик отказал, ввиду иррациональности обрушившихся на Натана бедствий. И он зашел ко мне с просьбой проводить по указанному кем-то адресу. Там будто бы сдавалась дача. И впервые глядел он на меня без опаски, без всяких задних, гнездящихся возле мозжечка, мыслей. Его не пугало больше, что я какого-то там другого как будто круга. Напротив. Бед и ударов, о ужас, ждал он от своих. Мир перевернулся, привычные 136 очертания предметов исказились. А людей, ужас, ужас! Ему было так страшно, — будто родная мать, одичав, бросилась кусать и грызть его за что попало. Дача, которую он искал, оказалась далеко, и всю дорогу пытал он меня рассказами о доносах друзей. И о том, какие они сами нехорошие люди. Снарядик пришел в действие, и Натан с непогрешимой памятью перечислял ошибки своих погубителей, начиная издали, не с 17-го года. И снова возвращался к горестной своей судьбе. «Как я буду смотреть в глаза сыну!» Он, ни в чем неповинный, по дисциплинированности своей, считал себя не оскорбленным, а опозоренным. Вскоре исключили его из партии. И попал он в психиатрическую лечебницу. А когда он оттуда вышел, то Александр Александрович Брянцев добился, чтобы его приняли в ТЮЗ, в педагогическую часть. Я встречал Натана исхудалого, глядящего в землю. Оживлялся он, только говоря о Брянцеве. Пел ему хвалы. И было за что. Но вот через год-два времена переменились до неузнаваемости. И Натана восстановили в партии, почему-то, впрочем, с перерывом в стаже. Но при этом с полной реабилитацией. И предложили вернуться во Дворец пионеров, но он отказался. Заявил, что не уйдет от Брянцева. Когда в ТЮЗе ставили «Два клена»22, увидел я на репетиции Натана и убедился с удовольствием, что вместе со временем изменился и он. Пополнел, облагообразился. И снарядик, обнаружив меня, сработал в мою пользу: приветливо улыбнувшись, сказал Натан искренне: «Поздравляю с премьерой». Одно осталось неизменным: оказался Натан небрит, непреодолимо, от природы. Тоскует он без Дворца пионеров? Полагаю, что так. Когда запираются огромные дворцовые двери ночью, по опустелым залам бродят две тени — Александра III и Натана, негодуя, не узнавая дворца, не глядя друг на друга.

Следующая фамилия в телефонной моей книжке Добин.

3 июня

Ефим Добин* мягкий, кругленький, маленький. Он доброжелателен, а это в пасмурном нашем Союзе писателей всегда радует, словно солнышко пробилось. Фигурой и судьбой похож на ваньку-встаньку. Сколько его 137 валили! Во время одного из зловещих собраний в Доме писателей в 37 году после того, как излупили его так, что и великану не выдержать, кто-то вышел в фойе и увидел: лежит маленький наш Ефим посреди огромного зала на полу, неподвижно. Потерял сознание. Но и после этого нокаута он очнулся, реабилитировался. Выйдешь на улицу, а впереди покачивается на ходу наш ванька-встанька, спешит на «Ленфильм», где работал он редактором сценарного отдела. С его редакторским мнением ты мог не соглашаться, но всегда считался. Ты чувствовал всегда, что его соображения искренни. И являются на самом деле соображениями, а не имитацией редакторского глубокомыслия. Но вот снова сгустились тучи. И Ефим был удален с «Ленфильма» и исключен из партии. Он не мог согласиться с этим и негромко, но упорно и упруго отбивался, отбивался и отбивался и реабилитировался. Выйдешь на улицу, едет Ефим, шагает из магазина. В руках авоська, из авоськи глядит сквозь петельки картошка. Он пока еще нигде не работает. Приглашали его вернуться на «Ленфильм», но он колеблется. Кончает книжку1. Напечатал статью в «Звезде»2. Мягкий, кругленький, но никак не толстенький. Увидишь его и хочется поддразнить. Шура Штейн3, например, дразнил Ефима тем, что будто бы того во время войны списали с корабля за то, что он по малому росту не доставал до писсуара. Отвечает на шутку Ефим с достоинством. Всегда упруго. Посмеются — глядь, а он, пошатавшись, стоит на ногах. Ну и хорошо. Я не знаю, до какой степени изуродовано его сознание смертным боем, которому подвергалось. Но, увидев его, улыбаешься, к словам его прислушиваешься. Работает он много. Как он пишет, каков он в своей театроведческой специальности, что он может — неизвестно. До этого еще мы не доходили.

Следующая фамилия Дембо Александр Григорьевич*. У меня много знакомых врачей. Из них лечат лучше всего те, которые глуповаты. В том смысле, как сказано это у Пушкина: «Поэзия должна быть, прости господи, глуповата»1. Умный, скептический врач не верит прежде всего в медицину, потом больному и, наконец, самому себе, что особенно опасно. Дембо — исключение. Он никак не глуп, но и не скептичен, 138 хоть и холодноват. Верит в медицину, хоть и трезв. Вероятно, потому, что долго работал с крупнейшими врачами.

4 июня

Он много лет был ассистентом у Ланга2, много лет вел научно-исследовательскую работу в I Медицинском институте и в больнице Эрисмана3. Кожа обеих рук у него изуродована, блестит, кажется тоненькой, неестественно розовой, словно воспаленной. У него во время опытов взорвался кислородный баллон, дверь заклинило, и он пытался открыть горящие створки руками. Когда вышибли, наконец, двери, — и он, и сотрудник его были обожжены так тяжело, что их едва отходили. Руки его, точнее, кожу на руках спасли несколькими последовательными пластическими операциями. Сейчас Дембо уже доктор наук. Считается одним из лучших кардиологов города. Его били смертным боем по причинам, далеко отстоящим от науки, но образовались ли в душе его места, столь же деформированные, как кожа на руках, — не разглядеть. Сейчас он приходит ко мне в качестве лечащего врача, — за эти дни, с помощью кардиограммы установили, что был у меня инфаркт. Корректен, строен, высок. Взгляд холодноват и заперт на семь замков, но не так, как у людей застенчивых или надменных, а как у наученных горьким опытом. Это замкнутость травматического порядка. В диагнозах своих точен — проверено на знакомых. Ни примеси шарлатанства — он верит в свои знания. Не верует, как врачи, прости господи, глуповатые, а знает. Как многие врачи, трогательно уважает искусство. Он хорошо знаком с Кабалевским4 и гордится этим. Прост. Работает уйму, как и подобает доктору наук, что я уважаю бесконечно.

Следующая фамилия Жеймо*. Удивительно привлекательное существо. Трагична судьба людей, обожающих искусство, но не имеющих никаких данных для того, чтобы им заниматься. Таких в театре — легион. Но еще трагичнее люди, рожденные для сцены или экрана, и которые роковым образом сидят без работы. Жеймо сделала десятую долю того, что могла бы. Должна бы. И до сих пор она еще надеется, что сыграет, наконец, то, 139 что душа просит. И судьба щадит ее — она все по-девичьи легка и вот-вот сорвется и полетит. Только пусть для этого сойдутся несколько тысяч случайностей, выйдет пасьянс из миллиона колод. Родилась она в цирковой семье. На арене выступала чуть не с пяти лет1. Потом попала к ФЭКСам2, совсем еще девочкой. Играла в «Шинели»3. Потом вышла замуж за Костричкина4 — его считала выдающимся эксцентрическим актером. Родила от него дочку. Развелась. Вышла замуж за Хейфица5. Родила от него сына. Вот что слышал я о ней краем уха в тесном нашем кругу.

5 июня

А потом встретились мы гораздо ближе во время картин «Разбудите Леночку» и «Леночка и виноград»6, сценарий которых писал я с Олейниковым. Первая (короткометражка) имела некоторый успех, вторая же, вместе с комедией нашей «На отдыхе»7, провалилась с шумом, с таким шумом, что братья Тур написали в «Известиях»: «Неизвестно, зачем авторам понадобилась подобная жеребятина»8. Янина Болеславовна или Яня, как все ее называли, была тут ни при чем. Мы думали, что удастся нам сделать картину, ряд картин, где Жеймо была бы постоянным героем, как Гарольд Ллойд9 или Бестер Китон10, и где она могла бы показать себя во всем блеске. Но ей опять роковым образом не повезло. И сценарий не удался, и режиссер решился взять себе эту специальность без достаточных оснований, словом, опять не вышел пасьянс в тысячу колод. Но я поближе разглядел Янечку Жеймо и почувствовал, в чем ее прелесть. Все ее существо — туго натянутая струнка. И всегда верно настроенная. И всегда готовая играть. Объяснить, что она делает, доказать свою правоту могла она только действием, как струна музыкой. Да и то — людям музыкальным. Поэтому на репетициях она часто плакала — слов не находила, а действовать верно ей не давали. Я не попал в Ялту на съемку несчастной «Леночки», но Олейников был там, и даже у этого демонического человека не нашлось серной кислоты для того, чтобы уничтожить ее, изуродовать в ее отсутствие. И он говорил о ней осторожно и ласково, испытав ее в разговорах на самые различные темы. Спросив, как относится 140 она к своему первому мужу, получил он ответ столь наивный и женственный и вместе с тем целомудренный, что умилился. Записывать мне его не хочется. Тут дело не в словах, а в музыке. Впрочем, Хейфица она обожала. Хотя, по слухам, иногда ужасно с ним ссорилась. Все потому же. Она была создана для того, чтобы играть. А вне этого оставалась беспомощной и сердилась, как сердятся иной раз глухонемые. В Доме кино праздновали однажды полушутя — полусерьезно, в те легкомысленные времена это было допустимо, ее юбилей что-то не по возрасту огромный. Ведь начала она свою актерскую жизнь в пять лет. И весь юбилей проводился бережно, и ласково, и весело. Мы с Олейниковым сочинили кантату, которая начиналась так:

«От Нью-Йорка и до Клина
На сердцах у всех клеймо
Под названием
Янина Болеславовна Жеймо».

И после всех речей, растроганная, раскрасневшаяся, маленькая, как куколка, разодетая по-праздничному, будто принцесса, открыв наивно свои серые глазища, прокричала Янечка в ответ какие-то обещания, может быть, чуть газетные, чуть казенные, но все поняли музыку ее речи и слова не осудили. Струна не сфальшивила.

6 июня

И вот пришла война. А Янечка разошлась с мужем и приняла, по рассказам, это очень тяжело. Но когда встретились мы в Сталинабаде, была она все та же, только темнее и озабоченнее обычного, по-военному, как и все мы. И вышла замуж за режиссера Жанно11. И вот пришел 45 год, и я написал сценарий «Золушка». И Кошеверова12 стала его ставить. А Янечка снималась в заглавной роли. И пасьянс вышел! Картина появилась на экранах в апреле 47 года и имела успех. В июне того же года увидел я, выйдя из Росконда, на теневой стороне Невского у рыбного магазина Янечку с мужем. И догнал их, перебежав проспект. Они, по слухам, собирались на Рижское взморье, и я хотел расспросить, знают ли они, 141 как там живется. Жарко. Пыльно. Около шести. Невский полон прохожими. Янечка маленькая в большой соломенной шляпе, просвечивающей на солнце, в белом платье с кружевцами. Посреди разговора начинает она оглядываться растерянно. И я замечаю, в священном ужасе, что окружила нас толпа. И какая — тихая, добрая. Даже благоговейная. Существо из иного, праздничного мира вдруг оказалось тут, на улице, «Ножки, ножки какие!» — простонала десятиклассница с учебниками, а подруга ее кивнула головой, как зачарованная. Мы поспешили на стоянку такси. И толпа, улыбающаяся и добрая, следом. И на Янечкином лице я обнаружил вдруг скорее смущение и страх, чем радость. То самое чувство, что словно проба метит драгоценного человека. Что заставляло сердиться Ивана Ивановича Грекова, когда называли его «профессор». Он видел предел, до которого, по его требовательности, было еще ему далеко-далеко. И Яня, настроенная неведомой силой с полной точностью, чувствовала то же. Она уселась с мужем в такси тех лет, в ДКВ. Низенькое. Казалось, что человек сидит не в машине, а в ванне. И такси загудело строго, выбираясь из толпы, провожающей Яню Жеймо, словно принцессу.

Следующая запись в книжке: Жакт. Так записала Катюша, по старой памяти, девичью фамилию домоуправления. Помещается он в большой комнате, нет, в зале, скорее, в первом этаже. Сначала надо подняться до первой площадки лестницы, войти через двойные двери, борясь с пружинами, и спуститься точно на ту глубину, на какую высоту только что взобрался. Длинные, черные канцелярские столы, шкафы на замках, огромные окна во двор, и ощущение большого количества неосвоенного пространства. Здесь до революции репетировал симфонический оркестр графа Шереметева, в бывшем доме которого помещается Дом писателей.

7 июня

А теперь об оркестре и воспоминаний не осталось, разве только во многих квартирах, по традиции, живут оркестранты, вероятно, потомки шереметевских. Играют в Филармонии. Впрочем, весь наш огромный дом, построенный в екатерининские времена, принадлежал 142 дворцовому ведомству, и проживали здесь певцы и музыканты придворной капеллы. Длинные коридоры тянутся от площадки к площадке лестничных клеток — их в нашем корпусе три. А в коридоры выходят двери квартир. Когда-то, года до 38, у всех этих квартир уборные были размещены в общих помещениях в шумящих водой комнатах в конце коридоров, у площадок. Теперь распределили их по квартирам. Только у двоих-троих несчастливцев, по особенности распределения фановых труб, уборные вынесли в коридоры, достаточно людные. И когда бредут жильцы с ключиками от висячих замков в похожие на шкафы уборные свои, то вечно этому находятся свидетели. Почему тебя так оскорбляют кухонные запахи, из чужих кухонь пробивающиеся в коридор? Рыбу жарят, о, ничтожные люди! Гороховый суп варят, обидчики! А сам при этом любишь и рыбу, и гороховый суп и не бранишь себя за это. Дом с екатерининских времен до 34 года был трехэтажным, а с тех пор стал пятиэтажным. Надстроили два этажа. Писательская надстройка. Строили долго, замучили нижних жильцов стуком, грохотом, а когда стали проводить отопление и водопровод — потопили. Вскоре после переезда услышал я, как две старухи, стоя у обвалившейся в коридоре штукатурки, с яростью бранились: «Это всё писатели, всё они, проклятые, проклятые». Вначале — не имели мы отношения к общему жакту. У нас был свой комендант Котов — рослый парень, недавно демобилизованный, в первый год своего комендантства вежливый, а в последующие — недоверчивый. Но в конце тридцатых годов он ушел, а с начала войны все руководство домом, все управление — забыл вдруг нужное слово, ну, скажем, жактовскими отрядами противовоздушной обороны — сосредоточилось в той самой огромной комнате, где репетировал некогда оркестр. Несчастный дворник, получивший вдруг повышение в управляющего домохозяйством, седой, длинный, все метался от избытка энергии и чувства ответственности. Страшные ведьмы, гнездившиеся по углам, источали яды. Позволяли себе все, что им взбредало в башку, только бы рассеять тоску и злобу. Покойный Жак Израилевич1 добыл для нашего домохозяйства ряд необходимейших вещей.

143 8 июня

Асбестовые рукавицы, шлемы, клещи, ряд вещей, необходимых для ПВХО — вспомнил название наших отрядов — добыл Жак Израилевич. И ведьмы немедленно написали донос, что Жак срывает снабжение, добывая по блату то, что распределяется по плану. Угодить им было невозможно, словно мачехам. Ходишь на дежурство — высовываешься, не ходишь — трусишь. Ненавидели эвакуирующихся, подозревали остающихся. «Уезжаешь — бежишь, остаешься — ждешь» — сформулировала их отношение к людям балерина Иордан2. Одна из этих всему свету мачех каждый день сидела в жакте над домовыми книгами с таинственным человеком в штатском пальто и военных сапогах. Помогала ему выискивать подозрительных жильцов. И каждый знал, что в случае надобности эта ведьма любого жильца превратит в подозрительного. И все косились в ее сторону. Эти ведьмы могли бы сожрать весь дом, если бы объединились. Но они ненавидели и взаимно уничтожали друг друга в Глазах начальства. В тех же случаях, когда объединялись, не было от них спасения. Так подвели они под расстрел несчастного дворника, выросшего в управхоза. Так он и погиб — длинный, бледный, красноречивый, растерянный. Они обвинили его в том, что не сдает он карточки умерших, а до конца отчетного месяца держит их при себе, отоваривая в свою пользу. И беднягу расстреляли. Ведьм было относительно немного, но они вселяли в присутствующих чувство тревоги. Из-за них были резки постоянные служащие домоуправления. В вечерние часы в зале было многолюдно — смена караулов, люди забегали погреться с наружных постов, когда бомбежка кончалась, а тревога не отменялась. И среди толпы бродил дурачок, подросток, лет пятнадцати, с кустиками растительности на лице. Рослый, обрюзгший. Он всем приветливо улыбался и отдавал честь. И кто-то сказал однажды: «Подумайте только, во всем жакте один человек вежливый, да и тот сумасшедший». Были среди работников ПВО настоящие подвижницы. Кроткая и нежная жилица второго этажа вела старательнейшим образом списки дежурств. И когда недалеко разорвалась бомба, и дом зашатался, и задребезжали и едва не 144 вылетели стекла, она схватила список дежурств — самое ценное, как ей почудилось по ее добросовестности, и выбежала на улицу. Отлично работало санзвено. Дежурили они на крыше и у ворот, отчего ведьмы в своих углах истекали ядом, считая это прямым вызовом их осторожности. Страшные своей будничностью дни! Я попытался написать жакт более реалистическим. В пьесе.

9 июня

Я сделал попытку изобразить. Нет, вру. К моему удивлению, когда написал я пьесу «Одна ночь», полагая, что изображаю наше домоуправление, оказалось, что похож портретно один бедняга управхоз. Остальные издали — писалась пьеса в Кирове — казались куда более благообразными. Даже о покойниках можно писать строго. А о смертниках — нельзя. А все они издали казались приговоренными к смерти. И многие из них и в самом деле умерли, начиная с бедного вежливого дурачка Виталия. Ведьмы выжили. 8 сентября, в первую же бомбежку Ленинграда, разбитыми оказались Бадаевские склады. Все домоуправление, все работники ПВХО — беда приключилась днем или к вечеру, но когда еще было совсем светло — собрались на чердаке. Черные столбы почти неподвижного, тяжело клубящегося, занявшего полнеба дыма вздымались где-то далеко, далеко за крышами домов. Я был уверен, что горит нефть. Ленинград был обречен на голод первой же бомбежкой, но мы понимали это столь же мало, как рыбы в садке свою судьбу. Странно сказать, но были мы скорее веселы — до сих пор все тревоги были ложные, а теперь что-то приключилось. Словно гроза пронеслась. И странная, непонятная тревога, но и радость при виде пожара овладела отрядом ПВХО. А ночью дежурил я на посту наблюдения, на крыше. Рядом со мной расселись на помосте так называемые связисты, ребята лет тринадцати-четырнадцати, школьники и ремесленники. Народ лихой. С большинством из них я был знаком и раньше. Они звонили к нам и спрашивали, нет ли работки, и бегали за керосином, за папиросами или приносили дрова. С остальными познакомился во время дежурств. Самым заметным среди них был преждевременно 145 вытянувшийся, узкоплечий ремесленник по прозвищу Крокодил. Недавно выписался он из больницы. Он, убегая из сада, напоролся подбородком на решетку, да так и повис. Сад, кажется, был Михайловский. А почему Крокодил бежал и кто за ним гнался, связисты мои вопроса не поднимали. И я не спрашивал. Рассказывали они, как обнаружили лаз в церковь Спаса — на — Крови. Оказывается, именно там и гнездились голуби, которых мы до блокады подкармливали. Кроме того, в церкви был склад. Какой именно — ребята помалкивали. Выяснил я только, что лаз был до того головоломный, что, обнаружив нарушителей, сторож больше перепугался, чем рассердился. И ребята, вспоминая это, очень смеялись. Один из ремесленников кончил школу и получил разряд. И поступил на работу. В одно из дежурств он все волновался — на другой день предстояло ему получить первую зарплату. «Не знаю, засну я сегодня?» — говорил он, потягиваясь.

10 июня

Здоровенный, большеголовый парень с большим, туго подвижным лицом, он удивлял меня волнением перед завтрашней зарплатой. Значит, он из тех, что соглашаются работать. Значит, радовался тому, что присоединяется к взрослым, с которыми воевал, по мере возможности, как и все мои связисты, показывая свою лихость и независимость. И никогда бы я этого не узнал, если бы не дежурили мы на деревянной площадке с перилами, под навесом из листового железа на крыше левого корпуса нашего домохозяйства, выходящего на улицу Перовской. Зачем нужно дежурить на посту наблюдения — никто не знал толком. Но мне нравилось тут больше, чем на чердаке, и, во всяком случае, больше, чем в бомбоубежище, где мне чудилось, что я в западне. По лестнице, миновав последние квартиры, поднимался я к чердаку с его особым застоявшимся запахом дыма и глины и пробирался к выходу на крышу. К нему вела особая лестница. Тут однажды я думал, кончив дежурство, сократить путь. Пойти прямо вниз. И вдруг заметил, что шагни я прямо, то слетел бы на площадку или на чердак — не вспомнить сразу, куда. Только высоко. Достаточно высоко для того, чтобы сломать 146 ногу или свернуть шею. И обиделся. Заслонка была спущена, чтобы я не видел более страшной угрозы. А от мелких защищен я не был. И эта беда, хоть и была она отведена, несколько дней меня преследовала. Я до сих пор не понимаю, почему я вдруг в последний миг не шагнул прямо во тьму, в яму, — так ясно вдруг представилось мне, что так будет ближе. Выйдя на крышу, шел я по гребню. И железо громыхало под ногами, что напоминало детство и крышу сарая в доме Санделя. Так пришел я на дежурство и 8 сентября, ничего не ожидая, — ведь бомбежка уже была! На этот раз со связистами говорили мы только о дневном налете. И вдруг — тревога. И с неожиданной быстротой, еще и сирены не отвыли своей машинной и вместе животной жалобы, я услышал свист. И где-то неожиданно близко поднялся сноп, — это не привычное сравнение, именно сноп, очень крупных искр. И еще свист. И еще взрыв. Я был уверен, что будут немцы бомбить заводы и железные дороги, и не понял ни свиста, ни снопов таких объемистых и полных, ни взрывов совсем близких. А больше всего сбили меня с толку ракеты. Множество ракет, ставших над городом. Связистов моих словно ветром сдуло — они ползком нырнули в лаз.

11 июня

И я возгордился. Мальчики мои были народ отчаянный, но просто относящийся к опасности. Они бежали, когда надо. Крокодил недавно даже повис на острие решетки — так безрассудно отступил перед сторожем. Привычка к нарушениям породила привычку к отступлениям. Но все это я понял впоследствии. Тогда же я возгордился. Ребята удрали, а мне это и в голову не пришло. Впоследствии же я сообразил, что был просто ошеломлен разнообразием впечатлений. О храбрости тут говорить не приходилось. В дальнейшем, правда, я не уходил, уже понимая, что происходит, подчиняясь чувству приличия. Вскоре после бегства моих связистов налет прекратился. Умолкли зенитки. Только ракеты продолжали взлетать неторопливо над затемненным городом. Помост мой заполнился людьми. Какие-то гости не из нашего жакта в военной или полувоенной форме. Жак Израилевич в широком своем шлеме. К 147 негодованию жактовских мачех и в дальнейшем он, едва начиналась тревога, бросался в самые опасные места, чтобы не подумали, что еврей трусит. А ведьмы понимали это так, что намекает он своим безрассудством на их осторожность. Я спросил, что значат эти ракеты. И кто-то из гостей ответил, что таким образом подаются знаки нашим ночным истребителям. Вечер был такой странный, что я поверил этому безоговорочно. И только через два дня мы узнали, что это шпионы-ракетчики, как мы их сразу прозвали, — подают знаки фашистским самолетам. И количество ракет поразило меня. Стою я на чердаке нашего жилого корпуса. Все тот же горький запах дыма и глины. В глубине белеет лазаретная койка. Когда стал я дежурить на чердаке, Катюша устроила тут же пункт санзвена. И стала дежурить возле. Чтобы если убьют, так уж вместе. Я смотрю в окно и вижу, как на Петербургской стороне где-то далеко за остовом сгоревших американских гор взлетают не спеша семь ракет. И горечь охватывает еще сильней. Люди, которых я вижу в домоуправлении каждый день, повторяемость тревог, голод, голод — все вместе открывает передо мной следующее: большие и малые горести в родстве. Серость и будничность. Ужас в том, что ко всему привыкаешь. И если мы выживем, то будем рассказывать об этих днях, словно имели они цвет, а не серость и тьму, словно были они интересны. И только однажды будни были резко нарушены.

12 июня

Я только что сменился с поста наблюдения и зашел в жакт погреться. Дурачок отдал мне честь. И сказал хрипловато: «Представьте, неприятность, надо ехать на трамвае, а я потерял двадцать копеек». Домработница из пожарного звена рассказывала что-то подругам шепотом. И те хохотали. Звено это вообще держалось самостоятельно, с достоинством. Вечно они секретничали и хохотали, а то вдруг заводили песню. А однажды во время тревоги на крыше подняли столь шумную пляску, что управхоз поднялся к ним и сказал речь. Ему казалось, что есть в подобном поведении некоторое кощунство, а они возражали, что устава не нарушают. 148 Это все был деревенский народ, тронутый городом. Домработницы послабее в первые же дни воины уехали домой, в колхоз, а эти остались хозяйками в опустевших квартирах своих нанимателей. Одна из них, родную деревню которой заняли немцы, ухитрялась получать оттуда известия. И в дни дежурств моих, метнув в меня смелым до нагловатости взглядом, сообщала, вздыхая: «Снилось мне, что в нашей деревне еще пока ничего. Живут. Сестра крышу толем покрыла. Мать все плачет, как бы я с голоду не померла», — и тому подобное. Итак, было в тот вечер в домоуправлении спокойно, как всегда во время затянувшейся тревоги. Вдруг над самым домом возник стонущий и зловещий звук немецких самолетов, выстрелы зениток приблизились, раздался гул голосов, непривычные шумы ворвались в обычные. Замерли разговоры в жакте. И ворвались в комнату связисты с криком: «Зажигалки сбросили». Одна из них полыхала посреди переулка, ее быстро забросали песком. На крыше над каверинской квартирой пылали две. Управхоз, скользя в резиновых сапогах по мокрой крыше, схватил одну клещами, сбросил на мостовую. С другой, засевшей как раз на углу у желобов над водосточной трубой, бился Борис Викторович Томашевский3. Он командовал, его слушались с серьезными и напряженными лицами домработницы из пожарного звена. И эту бомбу погасили. В три-четыре минуты, не помню, кажется, семнадцати зажигалок словно и не бывало. Прежде чем успели мы понять, что происходит. Весь дом роем поднялся и сделал свое дело. Напротив, в бывшем доме Нобеля и на крыше Михайловского театра, еще возились с зажигалками. Им пришлось труднее — ведь там не было жильцов. Работали только отряды ПВХО. А у нас вышли все жильцы, кроме ведьм. Все до одного. Почувствовалось, что кроме домоуправления есть и дом.

13 июня

В начале октября вечером, когда дежурил я во время тревоги на чердаке, напала на меня и моего напарника тоска, похожая на предчувствие. Было это числа седьмого-восьмого. Мы спустились в самый низ лестничной клетки и встали в угол, как ведьмы какие-нибудь. А 149 самолеты, со своим машинно-животным завывом, все не унимались, кружили, кружили и с каждым заходом сбрасывали бомбы. И вот раз — далеко, два — чуть ближе, три — оглушительный удар совсем близко, звон стекол, и жужжащее завывание или завывающее жужжание, идиотски упорное в своем однообразии, замирает постепенно. Удары бомб кажутся не слишком многозначительными. Не веришь. Не хочешь верить, что кто-то убит так просто. Но в домоуправление звонят: пришлите санзвено к «девятке» — так называют гастрономический магазин на углу Желябова и Конюшенной площади. Номер дома никто не помнит, а «девятку» знают все. Управхоз собирает звено, но в это время звонят еще, — поправка. Требуется не санитарное, а пожарное звено с лопатами. К утру только возвращаются наши пожарницы. Бомба разрушила дом, где была «девятка». Разорвалась под самыми сводами ворот. А там столпились прохожие. И трупы их швырнуло до середины Конюшенной площади. И наше пожарное звено, вместе со звеньями всех уцелевших соседних домов, производило раскопки в развалинах дома. И трупы увозили на грузовиках. Вот что наделал третий, близкий удар бомбы, показавшийся, несмотря на оглушительность свою, таким механическим, таким незначительным. Идиотским. Мне трудно было определить тогда, да и теперь нелегко объяснить, почему немецкие самолеты казались мне идиотским недоразумением. Соединением солдафонской глупости и автоматизма машины. Что-то по ощущению напоминающее тир. Выстрел — и, в случае попадания, сухое щелканье, и плоская жестяная, дурацки раскрашенная птица машет жестяными крыльями. Вот очень приблизительный перевод очень ясного чувства. Происходящее страшно. Страшно глупо. Когда тревога случалась в часы, свободные от дежурств, я оставался дома. Если бомба падала близко, наш дом качался, и трубка настенного телефона, и лампочки раскачивались вслед за ним, и несколько мгновений казалось, что дом вот — вот рухнет. Но прежде чем ты успевал осознать это и ужаснуться — все приходило в норму. Но вот приблизился к концу этот период.

150 14 июня

Я перечитал свое описание военного домоуправления и огорчился. Как только перенесешь явление из одной категории в другую, оно все равно что исчезает. Начинаешь рассказывать и поневоле отбираешь. И вносишь правильность. А главное в том времени — затуманенная, унылая бытовая бессмыслица, доведенная до пределов вселенских. От убийств, смертей, трупов, выброшенных на середину площади из подворотни, не становилась блокада объяснимей. Люди, приезжающие с фронта, терялись в этой непереставаемо терзаемой массе города. Что можно тут сделать, где тут твое место? Ты знаешь свое место во время бомбежки. Но какой смысл в том, что стоишь на чердаке, где к зиме заколотили все слуховые окошки, ничего не видишь, ничего не делаешь — терпишь. А других, потерпевших до конца, везут на детских салазках в общую могилу. И если сейчас это звучит печально, то в те дни и не оглядывались люди на подобное погребальное шествие. Все может войти в быт. И это было страшнее всего. Все может войти в быт, в будни. Всё. И я, и актеры Театра комедии в Кирове с удивлением поняли, что невозможно объяснить актерам БДТ, уехавшим в августе из Ленинграда, что такое Ленинград в блокаду. Мы сами не знали, как это рассказывать. И поэтому те же лестницы, та же знакомая ненужно высокая комната домоуправления с широкими окнами во двор совсем не напоминают блокадного времени. Даже сирена пароходика на Неве, поднимающая иной раз животный и вместе машинный вой, отчетливо слышный ночами, не вызывает воспоминаний о тревоге. Тогда война и блокада с непонятной простотой вошли в быт, а теперь начисто исчезли. Теперь бываю я в жакте, когда приходится продлить, точнее, получить новый паспорт по истечении срока. Да и то в последний раз выдали мне паспорт бессрочный. Был я там на елке — читал детям. И ни разу не вспомнил прежнего военного домоуправления. Ведьмы благополучно продолжают действовать в новых условиях. Мои связисты, подумать страшно, погибли почти все. Крокодил умер с голоду и многие другие. Иные были убиты в боях. Однажды мы шли с Катюшей двором в 46 году. Рослый и красивый парень в военной форме без 151 погон поздоровался с нами застенчиво. Это был Колька, самый маленький и разбитной из связистов, тот, что чаще всех прибегал и спрашивал: нет ли работки.

15 июня

Следующий в телефонной книжке Павел Терентьевич Журба*, человек, похожий на сельского учителя, выражение скорбное и неуверенное, очки. И при этом — загадка природы — вежлив и доброжелателен, вместо того, что полагалось бы ему по наружности. Вместо молчаливого упрека. Он тяжело болен. У него туберкулез, который то отпускает, то схватывает его, но не оставляет много лет и не оставит никогда. Поэтому Журба то исчезает надолго, то появляется, и как ни спросишь его о здоровье, он все говорит: лучше! Ведь появляется он на глаза и в самом деле, когда здоровье его улучшается. Он написал книгу об Александре Матросове1, и она имела успех. В один из длительных периодов облегчения выбрали Журбу председателем детской секции — вот в связи с этим и появился его телефон в моей книжке. В Москве устраивали Всесоюзное совещание по детской литературе, дорого мне обошедшееся. Первая встреча с бесплодным и волевым Нагишкиным2. Воля-то и развилась у него, чтобы компенсировать работу отсутствующих органов. Встреча, которую вспоминаю я с ужасом. Не потому, что Нагишкин ругался. А потому, что произвело это на меня впечатление. И на этом же самом совещании безобразно обидели нашего тихого Павла Терентьевича. Ему дали на доклад 40 минут, кажется, потом сократили чуть не вдвое. А затем Сурков3 оборвал его, сказав, что не к чему называть фамилии ленинградских писателей, что совещанию интересны общие идеи, а не перечисление фамилий и книжек. А Журбе доклад давался и без того трудно. Он его читал. Скороговоркой. Тихо из-за больных своих легких. Я испытывал физические мучения, пока разыгрывался весь этот скандал. Нашли кого мучить. Нутром угадали, что он не кусается. И в самом деле он не оскорбился, Журба, а пришел в ужас. Я разыскал его за кулисами. Он был потрясен тем, что провалил доклад, порученный ему секцией. Но вот прошло два-три года, и никто об этом совещании и не вспоминает. Павел Терентьевич опять исчезал надолго, а вернувшись, 152 утверждал, что ему лучше. И пришли письма из Кореи и Китая, восхваляющие книгу Журбы об Александре Матросове. И его хвалили на собраниях. А он слушал. Прямые черные волосы падали, как всегда, прядями на узкий и высокий лоб. Маленькие черные глаза глядели, как всегда, скорбно и неуверенно.

16 июня

Из-под очков. Но рот — зеркало души — выдавал подлинные чувства Павла Терентьевича. Ему было приятно, что его хвалят. И никто не осуждал его за это.

Следующая фамилия Зощенко Михаил Михайлович*. Это имя выходит за пределы того, что я тут рассказываю, того, что могу рассказать. Это уже история1. Правда, характеры нигде так не сказывались, как в этой истории, но тут уж ничего не поделаешь. История есть история. И некоторых участников ее я осуждаю в меру. Они действовали в силу исторической необходимости. Но я ненавижу тех добровольцев, что до сих пор бьют лежачего, утверждая этим свое положение на той ступеньке, куда с грехом, нет, со всеми смертными грехами пополам, удалось им взгромоздиться.

Дальше, по свойственной словарям и телефонным книжкам непоследовательности, идет Зон Борис Вульфович*. Познакомился я с ним в 22 году, когда был актером, а он только собирался на сцену. Впрочем, и мой театр закрылся1, и мне кто-то нашел место у владельца частной конторы. Помещалась она на Литейном, в бывшем магазине Шаплыгина. Этот хирургический магазин занимал целый этаж в доме, кажется, 55. Второй этаж. Национализированное имущество сложено было в крайней комнате, дверь в которую была запечатана сургучом. Остальные занимала контора моего хозяина. Мои обязанности были многообразны, а зарплата неопределенна. Я ездил за мукой на мельницу имени Ленина и отвозил мешки в булочную компаньона моего хозяина. Впрочем, было это всего раза два. Являлся в девять утра к хозяину за приказаниями. Сидел в конторе. Продолжалось это, впрочем, недели две-три, а потом хозяин разорился. И с Зоном я встретился как раз в этот короткий и унылый период моей жизни. И он занимал столь же неопределенную должность у столь же несчастливого дельца. И мечтал о театре. Так он тонок, 153 по-еврейски пригож, высок, лицо правильное. Очки. Весел и смешлив он был, как школьник. Потом встретились мы в ТЮЗе. Я играл в Театре новой драмы2, а Зон — у Брянцева. Потом встречались мы у Александры Яковлевны Бруштейн. И Зон был все весел и смешлив. Но к этому прибавилась самоуверенность, которая шла к его пригожему жениховскому лицу.

17 июня

И веселость была уже не школьническая, но жениховская. Не столько от счастья, а по должности. Глядите, я веселый, молодой, уверенный в себе, довольный работой режиссер. И это вызывало невольную настороженность. Чудилось, что этот жених пойдет на любой выгодный брак. И пьесы его, написанные с Бруштейн3, отличались полным отсутствием любви к чему бы то ни было, кроме успеха. Никакой задачи, кроме желания соответствовать. Хотел успеха и Гаккель — но в нем, как я уже рассказывал, была и верность или пристрастие к известным литературным формам, и вера. Тем не менее, в конце двадцатых годов обнаружил я, что Зон обладает особенностью весьма важной — он умел учиться. И учился жадно. Он ставил все лучше. Молодые студенты — народ недоверчивый — верили ему. А когда ставил он «Ундервуд» и «Клад»4, убедился я в добросовестности, с которой относился Зон к авторскому тексту. С течением времени он круто повернул в сторону системы и, подумать только, при всей трезвости натуры своей, уверовал в нее. И сам Станиславский его полюбил. И Зон вступил в пору своего расцвета. Он и в самом деле стал одним из лучших режиссеров Ленинграда. Причин этому было много. Прежде всего органически образовавшийся коллектив. В Новый ТЮЗ вошли кончившие Театральный институт ученики Зона и те из актеров основного ТЮЗа, которые в Зона верили. Успех пьесы Любашевского «Музыкантская команда»5 еще более укрепил театр. У Зона обнаружились, да они и были всегда, впрочем, административные способности. А без этого режиссеру трудно. Он по-прежнему был весел, пригож, но уже не как жених, а как хозяин. Уверенность его опиралась на солидные достижения. Он поставил «Бориса Годунова», и с успехом6. Прекрасно 154 играл Самозванца Чирков. Зон отлично поставил и пушкинские сказки, не инсценируя их7. Актеры и читали, и играли весь пушкинский текст, не пропуская ни строчки. И так далее, и так далее. Успех театра был настолько солиден, что на премьере «Бориса Годунова», когда в публике дружно захлопали отлично танцующим полякам, один из самых известных режиссеров Ленинграда сказал как бы про себя, однако так, чтобы начальство услышало: «Аплодируют интервентам». Зона в те дни принимали всерьез. Из маленького театра на ул. Желябова перебрались в гораздо больший на Владимирскую, 12. И Зон все хохотал при встречах. И ходил, откинув голову назад.

18 июня

Великое дело вера. В конце тридцатых годов система Станиславского еще не стала общеобязательной. Новому ТЮЗу пришлась она по душе, была им избрана добровольно. Мне даже грустно расставаться с этим временем театра и с тогдашним представлением моим о Зоне. Многое было и пережито вместе. Он поставил за десять лет пять моих пьес8, театр считал меня своим. Зон — тоже. Я успел примириться с тем пригоже — буржуазным привкусом, что при некоторых атмосферных условиях явственно ощущался во всем существе Зона. Но он производил на свет вполне здоровые спектакли. А чего он искал, производя, — наслаждения или потомства, — было в конце концов не так уж важно. Законы природы! Ладный, с правильной неполнеющей фигурой, с правильным лицом, сверкая очками, сияя от наслаждения, раздражая этим сиянием товарищей по ремеслу, проходил он бесконечными фойе театра из кабинета своего к зрительному залу. Звонок. Гаснет свет, и товарищи по ремеслу вынуждены признать, что от этого легкомысленного мужчины опять родился здоровый ребенок! К лермонтовскому юбилею поставил Зон его сказки9. Все было не по-вчерашнему, а по-военному, даже солнце светило не так, как всегда. Спектакль был хорош, но я не со вчерашней, а нынешней, самого меня пугающей ясностью, не предчувствовал, а знал, что больше не увидеть мне ни одной премьеры в Новом ТЮЗе. В конце июля театр эвакуировался. Мы хотели 155 было ехать с ними. Даже вещи уложили. Да передумали и встретились с Зоном только в июле 4310. Страшно переменился коллектив. Да в сущности его уже не было. Были враждующие силы: Зон с двумя-тремя верными или, как Любаш, с нейтральными — и все остальные. Этот покойный Новый ТЮЗ еще бежал и размахивал руками. Но уже готов был рухнуть. Зон все был пригож и весел — но это уже была веселость хозяина, желающего скрыть подлинное положение своих дел. Та часть его существа, что тревожила благообразно буржуазной аккуратностью — в тяжелых условиях утратила и пригожесть, и аккуратность. Все театры в эвакуации захирели, потускнели, но один только Новый ТЮЗ погиб, закрылся. Когда мы встретились с Зоном в Москве, он сказал Катюше: «Театр, как горб у меня на спине».

19 июня

Уверенность — сначала щенячья, потом несколько напускная, юношеская, потом хозяйская, потом полемическая, вопреки нападкам, вопреки подлинному положению вещей, — пропитала его насквозь. И стала терять свою благообразность. И Зон одновременно с этим стал терять представление о реальном положении вещей. Он верил, что и без своего театра будет сиять и наслаждаться и производить премьеры. И дело кончилось катастрофой. Один единственный из всех ленинградских театров, Новый ТЮЗ, коллектив которого славился до войны как самый дружный в городе, был закрыт. Развалился. В огромном городе остался один единственный детский театр11. А Зон — не прижился ни в одном коллективе. Ни одной удачи с тех пор, как закрылся Новый ТЮЗ — вот тебе и горб на спине. Терял он одно время и профессорскую должность в Театральном институте. Потом восстановился. И, несмотря на все злоключения и потери, сохранял все тот же благообразно-цветущий вид. Разве только — волосы поседели, что, впрочем, только украшает его, придает благообразию почтенность. Он и заслуженный артист, и орденоносец, и член партии, но бесплоден, бесплоден, его нет. Любит себя до самодурства, вот во что переросла его жениховская фатоватость. В институте берется за 156 ручку двери только через носовой платок. Бережет себя. И свои вещи тоже. Недавно встретились мы с ним в университете. На годовщине «Дон Кихота». И одевались вместе. И я увидел, что шуба его с бобровым воротником повешена не как у людей, а на особых плечиках, чем он даже похвастал: «Всегда, — говорит, — вожу их с собой». И он сложил плечики пополам и спрятал в боковой карман шубы, и это почему-то привело меня в ярость. Словно именно эта вешалка и погубила Новый ТЮЗ. Это бережное, бережливое отношение к себе и своим вещам.

Следующая фамилия Зарубина Ирина Петровна*. Это артистка настоящая, не умственная, а от природы. Великолепная русская речь, голос, музыкальность. Мешает ей излишняя полнота. Как и многие, ссылается она на обмен веществ, предрасположение, утверждает, что никакая диета не помогает. Однако во время блокады похудела. Вряд ли я вспомню, о чем за время знакомства нашего пришлось нам разговаривать, но это неважно.

20 июня

Я ее знаю отлично, и для этого не надо разговоров, признаний, анкет, длительных наблюдений. Ты угадываешь по ее повадкам, по вечному неустройству семейных и сердечных дел, что это за существо. Вот пример. Она пожалела и пригрела несколько лет назад старушку, погибающую без близких, без жилья, без работы. И поселила у себя сначала временно, а потом прописала постоянно. И бедная старушка необыкновенно быстро превратилась в злую старуху, которая привязалась к Зарубиной. Да как привязалась — не отвяжешься. Шагу не дает ступить. Из ревности выжила другую старушку, которая вела заботливо и разумно Иринино хозяйство и приглядывала за Таней — дочкой Зарубиной1. Оставшись единственной старухой в доме, победительница совсем обезумела и перестала что бы то ни было делать по хозяйству, отказалась по слабости здоровья. Зато яростно вмешивалась она во все Иринины романы и не позволяла ей идти замуж — выживала очередного претендента из дому. Так идет и посейчас. И мужья у Ирины были в этом роде. А попадался хороший человек — 157 ей не нравился. Сейчас как будто подвернулся и человек хороший и нравится Ирине, неизвестно только, допустит ли старушка. При всем при том не следует думать, что Ирина — бестолковое и безвольное существо, которое по болезненности и слабости обижают. Она ровна, спокойна. И, пожалуй, аристократична. Как милостию божьей артистка. И аристократически непрактична. Танечку ее знали мы близко, когда было [ей] года четыре, с гостиницы «Москва», с военного времени. Она прибегала к нам в номер с утра, рассказывала новости, потом мчалась обходить остальных друзей, в число которых входили: епископ Минский, какие-то азербайджанцы, торгующие сухофруктами, какие-то военные и все актеры театра, из числа живущих в гостинице. Общительная, отчаянная, своевольная — боялась она только одного человека из всей гостиницы — директора. Того самого, что с золотыми пуговицами стоит у входа. Он однажды поймал Таню, когда убежала она в метро кататься на эскалаторе, привел обратно и так отчитал, что она больше не смела этого делать. В Ленинграде встречались мы реже. Но при встречах с удовольствием видел, что Ирина все та же, может быть, чуть еще пополнела. Все так же радуешься, увидев на сцене особенную ее улыбку, уголки губ кверху, услышав ее голос, очарование ее говора. Но время, оказывается, идет!

21 июня

И это почувствовал я на вечере в союзе. На вечере 150-летия Андерсена. Я заметил в публике девочку-подростка, с лицом знакомым и незнакомым. Что-то очень знакомое, связанное с чем-то милым и веселым в крутой линии лба, в светлых ресницах. Танька Зарубина? Но откуда же тогда это выражение застенчивости, связанности, замкнутости? Я знаю, что она изменилась, но неужели до такой степени. Но вот девочка встретилась со мной взглядом и кивнула несмело, с полуулыбкой. Танька? Так вот, значит, что такое десять лет, от пяти до пятнадцати! А мы все те же. Или это кажется?

Дальше идет Зинковский*, такой знакомый в эвакуации и исчезнувший, когда изменилась жизнь, как многие, с которыми свели обстоятельства. Смуглый, нездоровый, с улыбкой излишне открытой, когда зубы слишком 158 уж беззастенчиво выбираются на свободу из-под губ. Такой оскал бывает у туберкулезных и у истощенных людей. Зинковского мучила язва желудка. В театре его не то, чтобы не любили, но считали хитрым, он не слишком доверял актерским своим способностям, ведал еще и режиссерским управлением: ведал расписаниями репетиций, выходными днями, когда какой состав играет — и так далее. В силу этого всего постоянно встречался он с Акимовым. И труппа в черные дни, сердясь на руководство, косилась и на Зинковского. Впрочем, недолго. Я больше ничего не умею рассказать о нем. Нет, просто я испугался, что нет у меня достаточно ясной точки зрения, отчего получается трудный ракурс. Попробую начать сначала, Зинковского я встречал до войны, а во время войны познакомился с ним ближе. Раньше сливался он у меня с фоном. Вот знакомые артисты Театра комедии, а вот знакомые лица. В эвакуации же мы перезнакомились все. Смуглый, нездоровый, с улыбкой слишком широкой, когда зубы слишком уж открываются из-под губ. Такой оскал бывает у туберкулезных или просто истощенных людей. Зинковский страдал язвой желудка. Он был всегда приветлив. И он, и тихая его жена. И не только играл, а ведал режиссерским управлением. В труппе считали его хитрым.

22 июня

Возвращаюсь к труднейшей задаче: рассказывать о мало, в сущности, знакомом человеке, на которого нет у меня точки зрения. В труппе считали его хитрым, потому что высказывался он редко, на собраниях отмалчивался, никого не задевал. И не пил. И в затруднительных случаях улыбался, излишне открывая огромные свои зубы. Актером он стал давно, еще в неэповские времена. Играл в Симферополе. И я любил слушать его рассказы о театре того времени. Воображение оживлялось тем, что одно, хоть и второстепенное, действующее лицо находилось передо мной. Сам рассказчик во всей своей несомненности. Любопытнее и характернее всех был бутафор того времени. Частник. Всю бутафорию привозил он к спектаклю вместе со своим подручным мальчиком на тележке. А ночью увозил к себе домой. Однажды поставил Симферопольский 159 театр пьесу, где Зинковский играл бандита и по ходу действия должен был выбежать на сцену с живой курицей в руках. Курица не являлась режиссерской выдумкой. Сюжет требовал, чтобы у бандита в руках была она, и непременно живая. От этого обстоятельства зависела вся сцена. Зинковский несколько раз напоминал бутафору, и тот бил себя в грудь, кричал, что он не мальчик, что его, слава богу, учить не надо, что его знали и хвалили большие актеры, когда Зинковского еще и на свете не было. Пришел спектакль. На вопросительный взгляд Зинковского бутафор крикнул: «Все будет». И вот пришла та сцена, которой так боялся Зинковский. Бутафор как сквозь землю провалился. Но перед самым выходом Зинковского вырос возле, сунул ему сбитую в ком кожаную куртку и крикнул: «Берите! Хороший актер сыграет так, что это курица».

23 июня

Так же сердился он, когда напоминали ему, что в каком-то спектакле нужен во втором акте в сцене обеда — настоящий виноград. «Все будет!» — кричал он до самого начала спектакля. И вот спектакль начался, а винограда нет. В Симферополе цена ему в то время была 15 копеек кило. В антракте перед вторым актом, получив очередное напоминание, бутафор позвал мальчишку подручного и крикнул: «На тебе 10 копеек, беги и купи кило винограда, чего бы тебе это ни стоило!» Так рассказывал Зинковский, а я слушал с тем особым наслаждением, что дает разыгравшееся воображение. Я представлял себе Симферополь, в котором никогда не бывал. Нет, он сам появлялся в моем представлении, совсем южный, белый, жаркий даже вечером, пыльный, плоский. Нелепый тем, что при всем южном и приморском своем выражении — моря-то как раз он был начисто лишен. Словно таланта. Как, вероятно, и театра. Но тем не менее, представлял я с удовольствием мальчишку подручного возле углового киоска, освещенного цветными бумажными фонариками, как видел я в Ялте, в 27 году. И как пытается он купить на десять копеек кило пятнадцатикопеечного винограда, чего бы это ему ни стоило. И покупает, наконец, восемьсот грамм. Сейчас, освежая в памяти рассказы Зинковского, 160 понял я, что еще меня в них прельщало. Мирное время! Рассказывалось это в самый разгар войны. Самая цена винограда казалась детски прельстительной. Были мы у Зинковского один только раз, в 46 году. Время пришло уже мирное, но жизнь только начинала налаживаться. Театр устроил Зинковским крошечную комнату, где-то в конце Караванной, около кинотеатра, в районе Манежной площади. Попадали в их конурку через темную прихожую, заставленную чьими-то сундуками. А их комната была загромождена их знакомыми по эвакуации чемоданами и парусиновыми мешками. Мы зашли взглянуть, как живет котенок, сын нашего кота, которого мы подарили им. Котенок оказался необыкновенной красоты, живости и ума. Ему нравилась комната.

25 июня

Котенку очень нравилось, что комнатка так загромождена вещами. Темно-дымчатый, пушистый, он то скрывался где-то между чемоданами, то вылетал внезапно, как пушистый пружинный чертик. Вот нырнул он в высокий фетровый валенок, стоящий у стены, и не мог развернуться, так что пришлось его оттуда вытряхивать. Но он вывалился из своей тюрьмы без признаков страха или растерянности — такая игра, и все тут. И поскакал боком на Зинковского. А недели через две узнали мы, что радостное это существо погибло. Котенок заболел, пришел ему конец. В послеблокадном Ленинграде гнездились какие-то яды. Люди страдали фурункулезом. А потом пришел мор на кошек. Они погибали от какой-то болезни, названной, для порядку, паратифом — в два-три дня. Потом я узнал случайно, что микробиологи установили тут инфекционное заболевание крови. Военные и голодные времена очищали город с боем. Потом Зинковские завели щенка, но и этот погиб у них от чумы. Скоро ушел я из Театра комедии1, а в 49 году ушел оттуда и Акимов2, и Зинковский начисто ушел из мыслей и воспоминаний, будто его и не было. Но вот стал я его с некоторым усилием восстанавливать в памяти. И убедился, что подобного рода насилия полезны. Сначала увидел я улыбку Зинковского, излишне обнажающую зубы. И понял ее свойство: так 161 часто улыбаются истощенные люди. Затем припомнил, с каким удовольствием слушал его рассказы о Симферополе, и угадал природу этого удовольствия: тоска по мирному времени. И понял, как оживляет воображение то, что хотя бы второстепенное действующее лицо сидит перед тобою. И рассказывает. А затем маленькая комнатка, где вернувшийся из эвакуации еще не распаковался. Дом еще не принял тебя. Родной город поглядывает на тебя хмуро. Он еще болен. Ему не до гостей. Он еще отравлен.

Следующая запись «Звезда»*. С этим журналом связан я мало. Никак не связан. Не знаю, кто там секретарша.

26 июня

Если в поисках кого-нибудь из знакомых открою я двери в маленькие, заставленные большими столами редакционные комнаты, взглядывают на меня с опаской строгие, аскетического вида личности, усидчиво работающие над рукописями и гранками. «Уж не автор ли? Не за ответом ли?» Только в последнее время стал там работать прелестнейший Миша Марьенков1. Лицо простое, утешительное. До войны — здоровяк. Теперь, после тяжелых ранений, сдал. Но по-прежнему чувствуешь в нем некоторую здоровую беспечность, особенно заметную среди похоронно-торжественных редакционных сумерек. Помещается «Звезда» в Доме писателей, в первом этаже. Сначала попадаешь ты в темный и узкий коридор, а потом замечаешь надпись на двери. Я помню, как «Звезда» родилась еще высоко-высоко в Госиздате, в Доме книги. И с самого дня рождения была она строга и академична, что чувствовалось и в обложке, и в верстке. «Литературный современник»2 держался куда более оживленно, позволяя себе пару шрифтов и дискуссионные статьи в области искусства. Впрочем — довольно о них. Я мало встречался с журналами для взрослых. Одно явление меня интересовало всегда: врожденные свойства журналов и газет. Кто бы ни был редактор, как бы ни менялись времена, а «Ленинградская правда»3 по внутреннему какому-то выражению оставалась неизменной. И резко отличалась от «Красной газеты»4. Кто нес, укрывал от всяких перемен 162 традиции? Кто передавал эстафету? Кому? Я не точно выразился. Дело не во внутреннем выражении, а в лице. Менялось выражение лица, а черты оставались прежними.

Следующая фамилия Зандерлинг Курт Игнатьевич*. Сутулый, длиннолицый. Нос горбатый и чуть приплюснутый вместе с тем. Большеротый. Общее выражение — серьезное. И что-то непреодолимо немецкое начисто снимает то, что есть семитического в его чертах. Тоненькая, сутулая, высокая, прилежная фигурка. Что-то, может быть, от гелертера2*. Вот привезли свежий хлеб. Дачники выстроились в очередь. Курт Игнатьевич, углубившись в чтение, двигается к цели.

27 июня

— «Что вы читаете, Курт Игнатьевич?» Он предлагает мне взять эту книжечку почитать. Я заглядываю и убеждаюсь с почтением и завистью, что мне это, увы, недоступно. Это изданная малым форматом, переплетенная в красный сафьян партитура Третьей симфонии Брамса. И из разговора с Зандерлингом узнаю я, что, по его мнению, Брамс — великий музыкант. А Жан-Кристоф говорил о нем просто глупости1. Столь же почтительно отзывается он о Брукнере2. А о Малере3 говорит, что он слишком уж хорошо знал оркестр. И что его язык сегодня вдруг стал непонятен. Когда гуляю я, ищу грибы в леске за безымянным переулком, то на поляне среди сосен вижу сутулую знакомую фигуру, в очках, с листами партитуры. Зандерлинг шагает взад — вперед и, когда подхожу я ближе, то слышу, как он шипит. Это его особенность. Некоторые дирижеры поют, а он, погружаясь в свою музыкальную стихию, с лицом напряженным, строгим и торжественным, — он то и дело, словно собираясь произнести нечто таинственное и важное, надувает губы, приоткрывает рот, но не произносит ни слова, а только шипит. Говорит за него оркестр. Готовил он Третью симфонию Рахманинова и называл эту поляну своим кабинетом. Я в детстве был столько раз порицаем за то, что у меня нет слуха, что проникся особым почтением к людям музыкальным. 163 Лет в шестнадцать стал я учиться музыке. И дела пошли неожиданно хорошо. Но уроки свои я бросил, едва начав. Одно время я думал о себе, что одет в одёжу из лоскутов. Из начатых и оборванных дел. Потом, когда нашел я спасение от другого начатого и оборванного дела, от актерского, и как будто вышел на путь к настоящему своему делу, музыка заняла в моей жизни заметное место. Я думал, что люблю ее. И только в прошлом году понял, что не так, как следует. Гостила у нас Варя Соловьева. Она лежала в Катюшиной комнате, читала мою пьесу. А я писал. А по радио передавали концерт Моцарта, и это мне помогало работать. И я встал взглянуть — сколько Варя успела прочесть. Гляжу — ничего!

28 июня

Ни одной страницы. Почему? Потому что слушала музыку. Она не могла читать и слушать! Недавно вышли воспоминания современников о Толстом. И в них много рассказывается об отношении Толстого к музыке4. В часы, когда он работал, никому не разрешалось играть на рояле. И сыну не разрешалось готовить уроки по музыке. Толстой не мог не слушать. Какова бы музыка ни была, он бросал работу и слушал. Вот что значит любить музыку на самом деле. Я, следовательно, был и этого дара лишен! И это прибавило к моей бессильной любви еще долю горечи. И безнадежности. Ну, а если говорить попросту, музыку я очень люблю. И часто думаю о музыке. И во время музыки думаю особенным образом. Но не лезу в эту область со своими соображениями. Но с уважением смотрю на то, что там происходит. Как в литературе — идет там непрерывное движение. И я с интересом открываю: Малера перестали они понимать. Зато Брукнера и Брамса почитают и понимают сегодня. Шостакович даже рассердился, когда я признался, что не понял Девятую симфонию. Впрочем, он к Малеру, кажется, относится с прежним уважением. Зато не прощает сегодня начисто Стравинского5. Музыка для музыкантов и в самом деле есть способ мыслить. Жизнь меняется, появляются новые мысли, по-новому оценивают они старых мыслителей. К Бетховену отношение двойственное. Что-то в нем они 164 принимают, а что-то не вполне. О Моцарте говорит Зандерлинг всегда с благоговением. Бах для него велик без всяких оговорок. В отличие от «лабухов», настоящий музыкант Зандерлинг много знает о музыке и кроме музыкального мышления владеет и другими его видами. Как-то зашел разговор о неслыханной производительности Баха. Разговор начался с того, что я спросил, почему у протестанта Баха есть мессы. И Зандерлинг объяснил, что, поссорившись со своим герцогом, Бах решил уйти.

29 июня

И написал для дрезденского двора, куда собирался он уйти, мессу. Он ссорился с начальством, дирижировал хором мальчиков, учил их пению, писал кантаты к каждой воскресной службе и оставил чуть ли не восемьсот опусов. «Вот они, люди восемнадцатого века», — сказал я. «Не в этом дело! — возразил мне Зандерлинг. — Просто Бах думал, что он ремесленник. Романтики брали отсюда (и Зандерлинг указал на сердце). А Бах отсюда (и Зандерлинг развел широко руками). У Баха не опускались руки перед величием музыки. Он думал, что он ремесленник». Женат Зандерлинг на Нине Игнатьевне, тоже худенькой, высокой, тоже в высшей степени проникнутой немецким духом женщине. Она очень приветлива, очень вежлива и чем-то трогает за сердце. Тем, что много пережила и так подтянута? Вежливостью? Живостью? Трогательными, но тщетными попытками овладеть русским языком? От года к году труднее ее понимать! Не берусь объяснить. Но каждый раз, когда вижу я удлиненное ее лицо, с узенькими глазами, забавное, словно сделанное, — мне становится весело. У них есть сынишка, Томик, нежный, как девочка. Лицо удлиненное, словно у мамы, рот большой, отцовский. Когда ему было лет шесть, он вошел к нам во двор с букетиком незабудок в руках. Томка залаяла на него. А Томик жестом беспомощным и неловким швырнул в собаку цветами. Томик музыке учится в музыкальной школе. И прилежание воспитывается в нем родителями со всей немецкой методичностью. Однажды его отпустили к Браусевичам на зимние каникулы, с тем, однако, чтобы он положенное время играл на 165 скрипке, неукоснительно, ежедневно. И маленький Томик выполнял приказ свято. И вот однажды прибежал он ко мне в слезах. У него лопнула струна. И он просил, чтобы я ему натянул ее. И никак не мог он понять, почему я отказываюсь, как взрослый человек вдруг не может сделать такой простой вещи. Я был в Филармонии, когда дирижировал Зандерлинг Третьей симфонией Рахманинова.

Пройдя через служебный подъезд.

30 июня

Пройдя крутыми лестницами, где курили музыканты в своих черных костюмах, крахмальных воротничках, буднично-праздничные, словно официанты, и на тот же лад озабоченные делами далеко не музыкальными, но вполне земными, миновали мы актерские фойе, полные теми же черными фигурами. Здесь царило то же: одни перешептывались озабоченно, другие рассказывали что-то вполголоса, далеко не деловое, зато вполне непристойное. Есть любопытная связь между математической одаренностью и одаренностью музыкальной. Зандерлинг рассказал, что у Моцарта была обнаружена очень солидная математическая библиотека. Многие математики, и крупные при этом, были отличными музыкантами. Но музыкальная одаренность имеет связь и с другой, куда менее абстрактной, стороной человеческой жизни. Сережа Иванов, поступивший в Петроградскую консерваторию в 14 году, рассказывал, когда я с ним познакомился, одобрительно: «В консерватории понаслушаешься! Там народ по традиции — сплошь похабники!» Я боюсь утверждать, что это так, может быть, просто, где много мужчин, там казарма, но пока я иду по мраморным, дворцовой высоты переходам с бархатными драпировками, дух оркестрантов, или «лабухов», со своим жаргоном, со своим самоуверенным от презрения ко всем законам видом, смущает меня. Но вот прохожу я в директорскую ложу — собственно говоря, в часть нижней галереи, отделенной от остальной барьером, и занимаю место на диванчике. Я не люблю ходить в концерты, потому что, на беду свою, как я уже говорил, настоящей любовью к музыке не одарен. Когда слушать мне ее приходится в 166 назначенный вечер, лень моя бунтует. И я стыжусь этого. И заставляю себя собраться. А внимание не подчиняется, а рассеивается. И я отвлекаюсь — разглядываю публику, с озлоблением думаю о громоздкой машине, что действует, дымя и скрипя, для того, чтобы послушал ты музыку, посмотрел спектакль.

1 июля

Но вот вдруг, в отличие от театра, свет в зале не гаснет, а вспыхивает. Над эстрадой загорается огромная хрустальная люстра. И ощущение торжественности предстоящего приводит меня в чувство. Музыканты за пультами совсем уже не те, что на лестнице и в фойе. Они внимательно настраивают инструменты. «Лабухи» «лабухами», но ведь каждый из них владеет инструментом, музыкальным — шутка сказать! Вон литаврист наклонился над гигантским своим котлом, постукивает по туго натянутой плоскости, и я вспоминаю, что, кажется, литавристу полагается обладать абсолютным слухом, чтобы перестраивать свой инструмент на ходу. Как называются эти инструменты? Кларнеты? Или я путаю? А это, кажется, туба? Я не удосужился узнать даже названия инструментов. О, холодность! Недаром я так распущен, распущено мое внимание. Бродит вокруг да около, вместо того, чтобы овладевать предметом, о, разврат, неизбежное следствие холодности! Я браню теперь уже себя. А беспорядок в оркестре постепенно затихает. Контрабасисты покорно стоят возле своих долгошеих контрабасов. Иные скрипачи еще касаются кончиками пальцев струн, не то приноравливаясь, не то сомневаясь в точности настройки. И вот на верхней галерее вспыхивают аплодисменты, подхватываются задними рядами партера и сдержанно замирают в первых. Появился Зандерлинг, сутулый, тонкий. Несмотря на фрак и открытый жилет, сохраняет он все ту же наивную сосредоточенность гелертера. Поднявшись на свое место, кланяется он залу, отвечает на аплодисменты вежливой улыбкой, показывая крупные, чуть выдвинутые вперед зубы. И через мгновение он уже отвернулся от публики к музыкантам. И стоит неподвижно, легко и вместе строго постукивая тоненькой своей дирижерской палочкой по пюпитру. Требует сосредоточенности 167 от нас и готовности от музыкантов. И вот он взмахивает рукой — и нет больше «лабухов», нет музыкантов, а есть оркестр. И я удивляюсь, как мог я забыть, что меня ждет. Да, я не владею музыкой, но она овладевает мной. И я стыжусь мыслей, разбивавших только что мое внимание. Точнее, сожалею себя свысока, снисходительно.

2 июля

Все чувства проникнуты тем, что совершается на огромной эстраде. Вот смычки разом поднимаются над головами скрипачей. Вот они падают и снова поднимаются. Скрипачи опускают скрипки, опирают их на колено, но сохраняют сосредоточенность и готовность. Вдруг я слышу удивительной чистоты звуки и, к радости своей, чувствую, что у меня сжимается горло. Вот как может звучать флейта, оказывается. Вот как я, оказывается, чувствую музыку! И музыка имеет смысл. Какой — не понимаю. Я слежу не за ней. Симфония подчинила и преобразила строй моих мыслей, как преобразило бы их сильное чувство, даже страсть. И я слежу за строем своих мыслей. Я если и понимаю симфонию, то отраженно, приблизительно. Вот симфония окончена. И я, измученный слабостью, безнадежностью моей любви к музыке, взбудораженный близостью, не перешедшей в обладание, иду в артистическое фойе. Там Зандерлинг без фрака, мокрый, с полотенцем на шее, окруженный друзьями и поклонниками, весело посмеивается, показывает крупные зубы. Кажется, что он после многих трудов и опасностей добрался, наконец, до берега. Весь его вид и полотенце на шее подтверждают это ощущение. «Флейтист? — говорит он. — Да, флейтист у нас удивительный. Вряд ли в каком-нибудь оркестре в Европе найдется лучше. И при этом — такой дурак!» На рояле лежит длинный футляр, плоский, как готовальня — набор дирижерских палочек. Легчайших. Я в смятении чувств не успеваю разглядеть, из чего они сделаны. Одна, крайняя, чуть ли не из гусиного пера. Другая — из тонкого камыша. И вставляются они в различные ручки? Или мне только кажется? Для всех одна ручка? И едва собираю я, наконец, внимание, как отвлекает меня разговор, завязавшийся между Зандерлингом 168 и Николаем Семеновичем Рабиновичем6. Это худощавый, но при этом явно полнеющий еврей. Полнота еще никак не скрыла его худобы. Она разбросана прихотливо по фигуре. Начинает выдаваться нижняя часть живота, например. Лицо овальное. Густые, недлинные волосы назад, и непобедимая привычка — или тик — жевать язык.

3 июля

Он засовывает язык за щеку и жует его усердно, пользуясь для этого любым удобным и неудобным случаем. Он, как и Зандерлинг, дирижер, и музыканты, не шутя, жаловались, что эта дирижерская особенность Николая Семеновича им очень мешает. При всем при том его уважают, и Зандерлинг о нем повторял неоднократно: «Это неважно, какой он дирижер, — он музыкант». Я давно помню Рабиновича, с его молодых лет. Он всегда нравился мне. Помимо того, что связан он был в моем представлении с Андрониковым, веселым и легким Ираклием тридцатых годов, в нем самом, в Николае Семеновиче, ты чувствовал что-то легкое и славное. Некоторое спокойствие и отсутствие суетности, по которому ты безошибочно чувствуешь человека одаренного. Он шел по своей дороге, был настоящим музыкантом, а какой он дирижер, беспокоило его не более, чем следовало. И вот на концерте он подошел к Зандерлингу. И с завидным для меня спокойствием, с тем самым спокойствием, которое дает настоящее знание дела, заговорили они о тех бурях и приключениях, что пережил только что Зандерлинг, и от которых отдыхал теперь с полотенцем на шее. И на некоторое время почудилось мне, что в настоящем обладании музыкой есть нечто, затемняющее предмет, как и в моей безнадежной любви. У них любовь была слишком спокойная — так мужья любят жен, не говоря об этом, да иной раз и не понимая этого. Что-то уж больно домашнее. Бытовое. Но Зандерлинг знал законность и другого отношения к музыке. Я спросил его об одной пианистке, которая все металась, как в тревоге или в жару. Не находила себе места. Одно время носила тунику. И все что-то искала, проповедовала. Я спросил, верно ли говорят, что она сумасшедшая. И, сохраняя наивно до крайности внимательное гелертеровское 169 выражение, Зандерлинг ответил: «Не знаю. Может быть. А может быть, она и есть нормальный музыкант, а мы не нормальны?»

4 июля

Если к своему собственному делу, к литературе, я подходил в двадцатых годах на цыпочках, переулочками, — то к музыке подойти ближе, чем рассказано, я никак не могу. Во втором отделении играл Святослав Рихтер7 Концерт Рахманинова. Он сидел лицом ко мне, и я видел, как изменился он, едва начал играть. Пришли в движение брови, губы, голова. Вначале мне показалось, что в движениях его есть что-то нездоровое, жеманное, я отвернулся и только слушал. Но постепенно я поверил, что движения его непроизвольны, как шипение Зандерлинга, которое иногда различал я даже через оркестр, как выражение напряженного внимания на лицах оркестрантов. Музыка охватывала музыкантов, как страсть, не отнимая рассудка, но преобразовывая и подчиняя его себе. По дороге домой я думал, что музыканты — исполнители беспринципны. На этом уровне очень уж много виртуозов, соединяющих в своей программе композиторов, которые, встретившись, не поняли или возненавидели друг друга. Впрочем, не мое это дело. Меня так часто ужасало непонимание людей, обожающих литературу, но не умеющих читать, в сущности. Чего я выясняю отношения с музыкой? Чего я хочу? У меня есть место, вполне определенное и почтенное: в зале. Сиди и слушай внимательно. И все.

Верочку Зенькович* мне очень трудно писать (ее фамилия идет следующей после Зандерлинга) — трудно все по тому же недостатку зрения: по дальнозоркости. Верочка в последние годы стала уж слишком близкой знакомой. Кроме того. Писать о людях то, что угадал — это одно. А писать то, что узнал — это что-то вроде сплетни. Впрочем, попробую. Верочка, как и все мы, героически не дает зрелости своей перейти в старость. Полнота ее стянута могучими лифчиками. Вся она подтянута. Не в пример большинству художниц — одета со вкусом. Черные волосы, носящие всё те же следы борьбы за зрелость. Плоская прическа, чуть плоское лицо.

170 5 июля

Глаза небольшие, кажутся еще меньше из-за уменьшительных стекол сильных очков. Взгляд несколько неуверенный. Но когда Верочка, сняв очки, вглядывается во что-нибудь, поднеся предмет к самому носу, взгляд принимает зоркость неожиданную. Очень шумна и сама того не замечает. Когда она приходит, пространство заполняется смехом, высоким и чуть слишком напряженным, как и лиф ее, громким, высоким голосом, в котором, несмотря на смех, есть что-то жалобное, но не от недостатка, а от избытка. Так трамвай жалобно вопит на поворотах от избытка мощности. Андрюшка, в гениальный период своего развития — в два с половиной года — увидев ее впервые, спросил: «Что ты смеешься и плачешь? Плакса — вакса!» Потом обошел вокруг сидящую на стуле Верочку и сказал: «В тебе есть что-то вкусненькое. Сейчас я тебя укушу!» Таковы ее личные свойства, есть и еще одно, определяющее породу Верочки. И роднящее ее с Зандерлингом, и Рабиновичем, и Берггольц, и другими некоторыми моими друзьями и знакомыми. Она — художник. И это заставляет ее иногда собираться и, вопреки тяжкой нагрузке телесной, вопреки терзаниям одинокой зрелости, делать очень хорошие акварели. У нее есть два толстых переплетенных альбома. Портреты людей, что запомнились ей в трамваях и на улице. Очень хорошие портреты. Особенности породы заставляют ее, несмотря на переменчивость женскую и несправедливость, и норовистость, когда речь идет о произведениях искусства, высказываться точно и чисто. Она много претерпела. Жизнь ее не баловала. Но, как большинство людей ее породы, она как-то умеет оберегать себя. Падая, ушибается, но самое главное прячет далеко внутрь, чтобы не разбить. Но в последнее время начинает мне казаться, что запрятала она свои драгоценности уж слишком глубоко.

6 июля

Начинает мне в последнее время казаться, что оберегает она не только самое ценное в глубинах своей души, но и себя самое. Ведь так трудно определить, где кончается одно и начинается другое. Семейная жизнь ее 171 оборвалась, страшно оборвалась — муж сошел с ума. И проживает с ней в одной квартире при этом. Она заботится о нем, поскольку он это допускает в своем безумии. Детей у нее никогда не было. В своем зрелом, могучем и томительном одиночестве она имеет одно утешение — независимость и самостоятельность. В трудное для художников нынешнее время она всегда имеет работу в издательствах, считается одной из лучших оформительниц книжек. Но к той настоящей работе, во имя которой бережется, в последнее время приступает она все реже. Очевидно, беспокойно, даже болезненно стало трогать, приводить в действие эту самую внутреннюю сторону своего существа. Вот играет она у нас в пятьсот одно. Не на деньги. Чистый азарт заставляет ее краснеть, тяжело переводить дыхание, оскорбляться, говорить обидные вещи, хохотать и шуметь при выигрыше так, что начинают мрачнеть самые равнодушные партнеры. Высоким, плачущим от избытка чувств голосом доказывает она, что кто-то из играющих поступил «честное слово, ну, сами вы поймите» — неправильно. Тут она дает себе волю. А в остальном, в том числе в подлинной ее работе — что-то она становится больно уж бережливой. При всей могучей ее фигуре, вдруг видишь ты за зрелыми формами старого эгоиста холостяка. С причудами. Готового много отдать во имя собственного покоя. Но есть одно различие. Бездна. Старый холостяк обожает свою свободу. Она же, человек талантливый, владеющий своим мастерством, завоевавший себе положение, завидует женщинам, которым дала судьба мужа. И многие художницы и писательницы тоже. Уж так они созданы.

8 июля

Зимин* идет у меня следующим по списку. Это доктор наук, специалист по мухам, человек не простой, с оттопыренными ушами, выпуклыми светлыми глазами, тонким ртом, испитой. Я познакомился с ним в Сталинабаде, где занимал он квартиру в две комнатки в Сейсмологическом институте. А идти к нему надо было через Тропический институт, пролезать через вынутые две доски забора, пробираясь какими-то зарослями. Это в высшей степени соответствовало запутанному существу 172 Зимина. Но тем не менее, с квартирой его связано у нас воспоминание прекрасное. В 43 году позваны мы были к ним в гости. И в суровое и голодное время вдруг обнаружили, что в этом доме гостям рады! Грех, наверное, но после блокады, черно-глинистой кировской грязи, душа просила праздника. И он состоялся вдруг. Хозяин и хозяйка глядели весело и безбоязненно. Большой стол белел и блестел рядом в комнате. И когда позвали нас к столу, оказалось, что каждому приготовлена карточка, лежала на приборе, указывала, где сидеть. И была она с акварельным рисунком, каждому — особый, значит хозяин готовился к встрече с нами за несколько дней. От этого на душе у меня и вовсе посветлело. Зимин — человек очень обиженный и не то что не забывающий обид, но каждая из них оставляет след на обидчивой его душе. Выпив достаточное количество, он ушел в ванную, а когда вернулся, выпуклые его глаза были красны. Он поплакал о том, что разбомбило в Ленинграде их комнату, такую роль сыгравшую в его жизни. Значит, и жизнь его с женой пришла к концу. И Майя Фридриховна, его жена, наивная, миловидная, посмотрела на мужа с искренним соболезнованием, растерянно, и спросила: «Почему?» В следующие наши встречи, когда мы познакомились получше, зазывал он иной раз в коридор или в ту же ванную меня и там жаловался на обиды, трудно понимаемые.

9 июля

Но заставлявшие его говорить дрожащим, высоким тенором. И вызывавшие слезы на его выпуклые светлые глаза. Квартира их в Ленинграде уцелела — две большие комнаты, попадать в которые было относительно просто — с улицы Марата во второй двор. Но несмотря на мистическую связь комнат этих с его семейной жизнью, обменял их Зимин на новые. И вот эти уже более соответствовали его характеру. Встречаюсь я с ним в Ленинграде редко. Но он зовет меня в гости в торжественных случаях, и я пошел к нему на празднование по случаю утверждения Зимина в докторском звании. Да, новое обиталище доктора соответствовало его характеру. Я ехал на такси. Шофер не сразу нашел Адмиралтейский канал, и я с трудом нашел 173 квартиру — так же мало имеющую отношение к Зимину, как Сейсмологический институт, где принимал он гостей при первом нашем знакомстве. Тут попал я вдруг в квартиру морскую. Фотографии военных судов, фотографии группы командиров, восседавших под орудиями, с матросами, стеной стоящими позади. На шкафу модель корабля. Ужинали мы в комнате бывшей владелицы всей квартиры, вдовы моряка, и тут со всех стен и с крышки рояля глядели на нас моряки в своей черной форме — фотографии родных и друзей. И по-прежнему Зимин был рад гостям. Уходил и вернулся с покрасневшими веками. Сталинабадские друзья, все зоологи, были веселы. Прелестный баритон оказался у гостя, эпидемиолога по фамилии Шуря-Буря. Как всегда, вечер, где собрались повеселиться ученые, проходил живее, чем у писателей. Ученые народ занятой, пение не презирают, праздник для них редкость. И с тех пор Зимина мы не видели.

Напрасно оборвал я и смазал рассказ о Зимине. Я не люблю, когда говорят, как неинтересны писатели. Нет, в них есть своя прелесть. Но и в самом деле за столом ученые бывают веселее. Я люблю, когда кто-нибудь из них вдруг сядет за рояль, а другой вдруг запоет. Тут есть уважение к музыке. В их истовой повадке. И о литературе говорят они осторожно, зная, что на свете есть такие категории, как специальность. И по собственному опыту понимают, что в чужую область надо идти осторожно. Многие из них в литературе при этом разбираются куда лучше, чем ждешь. Одна женщина, геолог, говоря о переводах сонетов Шекспира, вытащила маленький томик в мягком переплетике — карманное издание сонетов по-английски — и переводила их с листа. Рассказываю это и вдруг вспоминаю обратные случаи. Цвет врачей — терапевтов говорил о живописи с такой постыдной неграмотностью, что я потом никак не мог верить им, когда говорили они о медицине. И, может быть, эти врачи и в самом деле не были настоящими учеными. В тот год, когда я был у Зимина в последний раз, вспыхнула вдруг эпидемия бешенства. О ней было множество разговоров в городе: заболевали собаки и не укушенные другими. Рассказывали ужасы о вдруг, разом, заболевших собаках, изолированных от остальных, 174 подопытных, находящихся в каком-то институте ВИЭМа. Шуря-Буря, только что певший у рояля лучше, чем обычно поют артисты, то есть не покушаясь на декламацию — спокойно, обстоятельно и толково, не покушаясь на красноречие, объяснил, почему вспыхнула эта эпидемия: волков не уничтожали в годы войны. Число их так возросло, что никакие облавы и премии не помогают. А волки-то как раз очень предрасположены к водобоязни. Эпидемии начинаются с них. Все слухи о таинственно вспыхивающих заболеваниях он опроверг. Не хочется мне больше писать о Зимине.

На букву «И» — один телефон: Издательство «Искусство». Помещается это учреждение в Доме книги, где столько было пережито в 20-х годах. Но я сам и то издательство, в котором изредка приходится бывать, до того не похожи на авторов и издательства тех лет, что никаких воспоминаний у меня не возникает. Тут у меня вышел однажды разговор, особенно разительно подчеркнувший эту разницу. Было это года три назад. Издательство заговорило о том, чтобы издать мои детские пьесы. Я согласился. «Напишите заявление», — сказал директор. «Какое заявление?» — «О том, что вы просите издать такие-то ваши пьесы». И этот порядок в издательстве, где автор подает прошение, привел меня в отчаяние. И книжка так и не вышла.

Перехожу к букве «К». Первой в телефонной моей книжке стоит фамилия: Кошеверова Надежда Николаевна*. Познакомились мы с ней давно, в начале тридцатых годов. Как — совсем забыл.

10 июля

Тогда она была замужем за Акимовым. У него на углу Большой и Малой Посадской мы и познакомились. Подниматься надо было до неправдоподобности высоко, казалось, что ты ошибся и карабкаешься уже к чердаку по лестнице, бывшей черной, узкой и крутой. Послала судьба Акимовым квартиру большую, но нескладную. Попадал ты в кухню, просторы которой, ненужные и сумеречные, не могли быть освоены. Оттуда попадал ты в коридор, с дверями в другие комнаты, а из коридора — подумать только — в ванную. А из ванной в комнату самого Акимова, такую же большую, как кухня, выходящую 175 окнами, расположенными полукругом, на ту широкую, расширяющуюся раструбом часть Малой Посадской, что выходит на Кировский проспект. Подобная квартира с ванной, разрезающей ее пополам, могла образоваться только в силу многих исторических потрясений и множества делений, вызванных необходимостью. Где живет хозяйка квартиры и кто она, узнал я не сразу. У Акимова бывал я сначала с пьесой «Приключения Гогенштауфена»1. Потом с «Принцессой и свинопасом»2, потом с некрещеной и неудачной комедией для Грановской3, потом с «Нашим гостеприимством»4 и, наконец, с «Тенью»5. Семь лет. И только через два года он познакомил меня с черной, смуглой, несколько нескладной, шагающей по-мужски Надеждой Николаевной, ассистенткой Козинцева. Говорила она баском, курила и при первом знакомстве не произвела на меня никакого впечатления. В дальнейшем же мне показалось, что она хороший парень. Именно так. Надежный, славный парень при всей своей коренастой, дамской и вместе длинноногой фигуре. Вскоре с Акимовым они разошлись. Вышла она за Москвина6, и родился у нее Коля7. И он успел вырасти и превратиться в очень хорошенького восьмилетнего мальчика, когда завязалось у меня с Надеждой Николаевной настоящее знакомство, непосредственно с ней, — она ставила мою работу, а не Акимов. «Золушку».

11 июля

Начал я писать «Золушку» в Москве. Сначала на тринадцатом этаже гостиницы «Москва». Потом в «Балчуге», потом в «Астории», когда приезжал я в Ленинград по вызову «Ленфильма». Война шла к концу, и вот мы вернулись, наконец, в опустевший и словно смущенный Ленинград. Но ощущение конца тяжелейшего времени, победы, возвращения домой было сильнее, чем можно было ждать. Сильнее, чем я мог ждать от себя. Я думал, что вот и старость подошла, а ничего не сделано и весь я рассосредоточен после крушения «Дракона»8, трудных отношений с Акимовым. Он сделал открытие, что нужен ему настоящий завлит, а от меня одни неприятности. И Катюша была в тяжелом настроении. Как никогда в самые трудные времена. Ей не хотелось возвращаться 176 в Ленинград, а хотелось, чтобы остались мы в родном ее городе, в Москве. А тут еще, едва мы уехали, пришла телеграмма от Володи Дмитриева9, что он предлагает нам взять его квартиру. Сам он переезжает в новую. А мы только что прописались на прежней нашей квартире, расставили вещи. Два столяра из Музея обороны города — Анечка10 прислала их к нам — сделали шкаф в переднюю, кухонный столик, висячие шкафы и табуретки, в кухню же. И у нас не хватило решимости снова подниматься с места и начинать все сначала. Остались мы, до сих пор не знаю, к добру или худу, в Ленинграде, что очень угнетало Катюшу. А город, глухонемой от контузии и полуслепой от фанер вместо стекол, глядел так, будто нас не узнает. Но вот вдруг я неожиданно испытал чувство облегчения, словно меня развязали. И с этим ощущением свободы шла у меня работа над сценарием. Песенки получались легко, сами собой. Я написал несколько стихотворений, причем целые куски придумывал на ходу или утром, сквозь сон. И в этом состоянии подъема и познакомился я, как следует, с Кошеверовой. Она писала рабочий сценарий, и мы собирались у нее обсуждать кусок за куском. Дом новой стройки на углу Кировского и Песочной. Серый.

12 июля

Строитель дома архитектор Левинсон11, которого все звали Женя, несмотря на вполне зрелый возраст, жил в подъезде со двора. Почему-то, кажется мне, что как-то зашли мы к нему и дразнили, что не удалась ему постройка и что единственное для него возмездие в том, что приходится ему самому мыкать горе, наравне с прочими жильцами. И в самом деле дом этот, Корбюзье12, не Корбюзье, с длинными балконами и широчайшими окнами, темно-серый, то промокал, то протекал. Лестница, ведущая к Кошеверовой, уже не в результате делений, а по вине Жени Левинсона, седого брюнета, с легкомысленным, словно с похмелья, лицом, с глазами не то ошалевшими, не то томными, с жесткими полуседыми волосами, прилаженными поперек лысины, была крута и неудобна. И снова казалось тут иной раз, что ты уже миновал номер, нужный тебе, а поднимаешься на чердак. Еще вспоминаю одну особенность этой весны: доехать 177 до Кошеверовой в трамвае в 45 году было невозможно трудно. Одинаково трудно было сесть в трамвай и вылезти из него. Вагонов не хватало даже для опустевшего города. И когда я правдами и неправдами выдирался, наконец, из трамвая и шел от угла Песочной, где остановка, к широчайшему, прямоугольному проходу, взятому в решетки, ведущему во двор левинсоновского создания, меня не покидало ощущение того, что я расширяюсь. На самом деле, не шутя. Меня так долго и свирепо тискали, что мне казалось, будто я расширяюсь. Когда я пришел в первый раз на обсуждение рабочего сценария, весь коллектив был уже в сборе. Оператор Женя Шапиро13, полуеврей-полугрузин, с глазами черными и наивными, заикающийся после контузии, художник, фамилию которого я вдруг забыл, длинный, с большим ртом, нежным голосом и смутным выражением темных глаз. В нем чувствовалось что-то порочное. Не могу вспомнить Мишу Шапиро14.

13 июля

По-моему, на первых обсуждениях рабочего сценария он отсутствовал, согласился быть вторым постановщиком позже. Итак, из-за того, что я опоздал на первое обсуждение, не попав в набитый трамвай, — оно уже было в разгаре. Очень довольные, оживленные, все трое встретили меня сообщением, что нужно будет написать диалог, пока они тут придумали рыбьи слова — король говорит — ту — ту — ту, а привратники — та — та — та. Им выгоднее дать ворота не прямо, а в ракурсе, а для этого нужен лишний пробел. Я сразу рассердился, но, как всегда в тот период, весело. И объяснил твердо, что сценарий есть сценарий, что каков он ни есть, а написан добросовестно. Я могу согласиться, потому что уже охладел и забыл множество соображений, но моя уступчивость потом отомстит за себя, повредит картине. Так как соображения эти — насчет ворот, ракурса и прочего — были рассчитаны на обычное авторское безразличие и сами были предварительны и приблизительны — все трое легко, даже не без удовольствия согласились со мною. После того, как мы поработали, Кошеверова накормила нас ужином, даже с водкой. Так и начался и 178 потянулся легкий и вдохновенный, можно сказать, период работы над «Золушкой». И это навсегда, вероятно, установило особое отношение мое к Кошеверовой. Словно к другу детства или юности. Что-то случилось со мной, когда вернулись мы в Ленинград. Словно проснулся.

14 июля

Ужасно трудно бороться с дальнозоркостью. Ну как можно описывать близких знакомых. Таких близких, что жалко задеть. Что не смеешь задеть. Вот я и бросаюсь от описания акимовской квартиры к рассказу о начале «Золушки». А будь Надежда Николаевна человеком в надлежащем отдалении, я бы связал ее и с той странной квартирой, в которой она жила. Ее судьба — жить в странных квартирах, с неудобными лестницами и со странными людьми с неудобным характером. Квартира, в которой мы познакомились, имела проходную ванную, ванную, загораживающую вход в кабинет. Сколько пришлось пережить жилплощади, прежде чем дошла она до такого состояния. Разойдясь с Акимовым, вышла Кошеверова за Москвина. Не знаю, каким был бы Москвин в условиях простых. У него жизнь, поскольку она известна мне, простотой не отличалась никак. В кинематограф он попал по превратностям судьбы. Очевидно, превратности оставили свои следы на его характере. Помощник его, бывший, в дальнейшем сам оператор, рассказывал с негодованием, не остывшим от времени, как нападали на Москвина припадки мрачности, выражавшиеся в полном молчании. Он не говорил, куда поставить аппарат, а плевал на соответствующее место ателье. С женой был на вы. На вы был и со своим единственным сыном, даже когда тому было всего только два-три года. Что намерен он делать, куда собирается поехать отдыхать, где бывает, кто его друзья — он глубоко скрывал. Жил, как бы на отшибе, в собственной семье. Всеми способами показывая, что они сами по себе, а он сам по себе. Спросишь его, где Надежда Николаевна. «Мне неизвестно, куда они отправились». Когда поздравил я его с тем, что поступил Коля в университет, он ответил: «Это их дело». И только.

179 15 июля

А сам звонил, как всем было это известно, после каждого Колиного экзамена из Ялты, спрашивал: «Чем дело кончилось у этого субъекта?» Он снимал в Ялте в это время «Овод». Как у всех скрытных людей, жизнь его была, как на ладони. Скрывал он мелочи — куда идет вечером, что привез из Москвы, какие носки он там купил. Но и это открывалось. В конце концов носки приходилось надевать. А что он любит, что уважает, что ненавидит — все знали. Молчанием своим, свирепой серьезностью завоевал он себе на студии положение независимое. Никто от него не требовал имитации общественной активности. На собраниях он не выступал, статей не писал. Угловатая, но сильная его индивидуальность не укладывалась в рамки, и все чувствовали, что уложить ее будет хлопотливо, а то и невозможно. Любопытно, что при всей угловатости у него врагов не было. Было — нормальное количество. Сколько положено талантливому человеку. А может, и меньше — враги подобного рода не любят хлопот, а Москвина побаивались. Он не завел друзей, не завел и врагов — держался особняком. Необходимо добавить, что удалось ему это, конечно, не только с помощью строгого нрава. Все знали, что он едва ли не лучший оператор во всем союзе. И он, кроме того, великолепно разбирается в самой теории своего дела, в научной ее стороне. Правда, множество не менее талантливых и ученых людей никак не могли поставить себя на столь независимый лад. Значит все же дело в его поведении. Иной раз казалось мне, что по древней традиции, впитанной, вошедшей в плоть и кровь, юродствует он во имя свободы. Вполне бессознательно. Уходит от суеты сует. Отсюда его молчание, плевки, манера говорить «вы» близким, чтобы отгородиться. И полная чистота от фразы и фальши.

16 июля

Но и от внимательности, уживчивости, простой вежливости, от всех форм, облегчающих совместное проживание, освободил себя Москвин. И поэтому жизнь с ним — далеко не проста. Упрощение всех форм, принятых односторонним решением Москвина, близким его отнюдь не упрощало жизнь. Но заражало. Он, человек 180 сильный внутренне, имел некоторое подобие школы. Например, его манеру безоговорочно усвоил Юра Борщевский15, сын актрисы Магарилл16, выросший в сфере влияния Москвина. И впитал и усвоил Коля — родной сын самого героя. Я иногда смеюсь, иногда прихожу в ярость, видя, как отец и сын, посостязавшись друг с другом, испробовав друг на друге непроницаемость, прямоту, независимость от каких бы то ни было условностей, показывают норов на Надежде Николаевне. Я зван к обеду. Хозяйка возится в кухне. «Когда, наконец, будет питание?» — возглашает Москвин, ни на кого не глядя. В пространство. Из кухни отвечает нетерпеливо, баском Надежда Николаевна: «Сейчас! Подождите, Андрей Николаевич». — «Когда будет питание! — повторяет Андрей Николаевич, словно не слыша. — Шварц, наваливайтесь. Их не дождаться. Они не могут». А Надежда Николаевна спорит с сыном: «Николай!» Молчание. «Николай!» — «Ну, что?» — «Сними эти лохмотья». Молчание. «Слышишь, что я тебе говорю?» — «Мне в них удобно». — «Мне нужно, чтобы ты спустился вниз, в магазин». Молчание, «Николай!» Молчание. Лежа на тахте, в брюках от лыжного костюма, которые и в самом деле внизу обтрепались до невозможности, обратились в лохмотья, Николай читает. «Когда, наконец, будет питание», — провозглашает Москвин. А за обедом Юра Борщевский голосом и тоном Москвина говорит жене, глядя в пространство: «Они изволят сегодня есть третий кусок пирога, а потом удивляются, что полнеют».

17 июля

Юра вовсе не похож на Москвина, но, очевидно, в детстве был очарован своеобразием его натуры. И до сих пор подражает ему, хотя не дано ему от Бога искренней и неподдельной независимости. Юра куда нежнее и уязвимее. Впрочем, его фамилия записана у нас на букву «М», и я еще вернусь к нему и Элле. Я и без того уж слишком отошел от Надежды Николаевны, все описываю среду, в которой ей приходится действовать, не покладая рук. Вернусь к Москвину и, тем самым, — ближе к Надежде Николаевне. Итак, однажды я был позван к ним на обед. И в ожидании его сидел в комнатке 181 Москвина. Он взял себе самую маленькую из комнат, именно потому, что она его заметнее отграничивает от остальных. Стены — вот они! Прячут, и видно, что прячут. Хоть рукой потрогай. Кровать его отграничена и скрыта шкафом. Между шкафом и изголовьем — низенький столик, на нем — радиоприемник особенной системы, кажется, трофейный, с немецкой подводной лодки, дополненный и исправленный Москвиным до последней степени совершенства. Впрочем, возможно, что теперь у него приемник новый. Я спросил, не новый ли у него приемник, и получил ответ: «До известной степени». На обратной стенке шкафа портрет того единственного человека, уважение к которому он не скрывает. А именно — Эйзенштейна17. Против двери у стены расположен токарный станок, не по комнатке пространный, заводской. На подоконнике и на столике у кровати — нет, кровать это было бы слишком откровенно — у тахты лежат сконструированные им детали, обточенные на станке, и никто не знает, для каких целей — для радио, для аппарата для цветной съемки или для автомобиля. Во дворе, в гараже стоит его «Москвич», его лично, никто не пользуется машиной, никого он не возит — ни Колю, ни Надежду Николаевну. И никто не знает, когда ездит он сам. Кажется, на рассвете.

18 июля

Известно только, что «Москвич» доведен Москвиным до последней степени совершенства. Он перенес туда сидение от «Победы», отчего, правда, на заднем диванчике приходится сидеть с ногами. Двигатель усилен. И так далее и прочее. Итак — я зван обедать и сижу в комнате, похожей на мастерскую. Москвин уже провозгласил положенное число раз: «Когда будет питание!» Николай, надев приличные штаны, отправился в магазин, чтобы купить чего-то недостающего к обеду. Вернее всего, боржома для меня. Я спросил строго, придя: «А боржом, небось, забыла купить?» И я, как и все, не стесняюсь с Надеждой Николаевной. Уж очень она хороший товарищ, славный парень. Я сижу на низком кресле в ногах москвинской тахты. Он что-то мастерит у станка. На столе у станка. Самый станок в действии не видал я ни разу. Москвин не позволил бы себе подобной 182 откровенности. Вдруг, пристально разглядывая детали неведомой машины, Москвин заявляет в пространство: «Сподобился». Я жду. И короткими, умышленно небрежными фразами Москвин позволяет себе неслыханную вольность: рассказывает, как выступал он в Академии наук, рассказывал о своих опытах по цветному кино. И несмотря на умышленно иронический тон, легко угадать, что Москвин доволен встречей с учеными, что оппонентов он разбил и академик, председательствующий на заседании, принял его сторону. И я с удовольствием замечаю, что и Москвин иногда испытывает желание поделиться, а не запрятать поглубже. И Москвин — человек. И вот, наконец, зовут нас к столу. Надежда Николаевна — человек занятой, режиссер, работник редкой энергии, кроме того, отлично умеет угостить. Причем закуски у нее не магазинные — сама изобретает и сама готовит. Водка — ледяная.

19 июля

Впрочем, это частично заслуга Москвина. Он добыл где-то холодильник, небольшой, не выше ночного столика, загадочной системы, и усовершенствовал. В самом разгаре обеда я говорю Кошеверовой: «А ваш-то! В Академии выступает», — и сообщаю, что услышал от Москвина. Надежда Николаевна коротко смеется, баском. В смехе ее и смущение, и удовольствие. «Вот как! — говорит она. — Это для меня новость!» Я взглядываю на Москвина. Невиданное зрелище! Он вдруг краснеет. Его суровое, по-своему красивое лицо, длинное, очкастое, с высоким лбом, заливается краской, сохраняя все то же замкнутое и неприступное выражение. Надежда Николаевна такой славный парень, такой надежный товарищ, что подчиняется правилам игры, предложенным близкими, безропотно. Отвечает им грубовато и безлично, как предложено. И возится с ними так, что в сущности они и ухожены, и накормлены, и чувствуют, что живут в налаженном доме. Николай — славный парень, едва выбирающийся на дорогу, что вчуже страшно: куда-то его занесет, выберется ли. Никто, кроме него, особенно тут помочь не может. То он появляется на даче у нас — бледный, в прыщах, заросший волосами так, что за чубом не видно лба, то приедет 183 повеселей. В десятом классе подтянулся и работал, как вол. В университете работать продолжает. Надежда Николаевна добилась того, что он с детства занимался английским языком. Потом перевела в английскую школу — знание языка помогает ему на физическом факультете, очень помогает. В 47 году в Лиелупе он был отчаянным мальчишкой, на редкость хорошеньким. Красота его пропала в закоулках и превратностях роста. В те дни он сумасбродствовал и не слушался в течение дня. Вечером же непременно садился возле матери вплотную, словно прирастал к ней. И не отставал.

20 июля

И просил, уже из комнаты, улегшись: «Ну, довольно тебе сидеть на террасе. Ну почитай, хоть немного». И мать, словно украдкой, стыдясь своей слабости, садилась возле и читала сердитым голосом. Нарушали оба правила суровой, мужественной игры, установленной в семье. Изредка приходили суровые, написанные в обезличенной форме письма отца семейства. Одна Колина открытка, написанная в ответ, такова: «Здравствуйте. Я много купаюсь. Вечерами мы играем в шарады. Я придумал шараду. Первое — взрывчатое вещество. Второе — часть родительного падежа от пастуха. Целое — Ольга Дмитриевна, Коля». Шарада решалась так: ТолСтуха. С годами то, что проявлялось в Коле каждый вечер, стало проявляться так редко, что можно было бы и забыть. Но все же проявлялось. Вот живут они летом в Пюхяярви. Коля и Надежда Николаевна. Всей семьей никуда и никогда они не уезжали. На такое открытое признание семейных связей Москвин не был способен. И вот ушла Надежда Николаевна погулять в лес и заблудилась. Выбралась только к вечеру, когда весь дачный поселок, разбившись на отряды, собирался идти на поиски. Но едва они тронулись, из лесу, прямо на первый же отряд, вышла сама заблудившаяся. Она шла и смеялась весело, баском. И в сумерках двигались навстречу ей остальные отряды. И Коля с ними. И он сказал: «Идет, смеется, как русалка, а мы тут с ума сходим». Проявляются Колины чувства и в том, что всю свою университетскую стипендию отдает он матери. Как-то прибежал он срочно, взять взаймы — увидел 184 датский чайный сервиз, который, как он знал, должен понравиться матери. И купил. И подарил его ей. В прошлом месяце, возвращаясь из отпуска, задержалась Надежда Николаевна в Москве. Я позвонил к Москвиным, и Коля сказал с досадой: «Они не явились. Разве им можно верить? Я знаю, что еще неделю их ждать».

21 июля

«А мама не звонила?» — спросил я. «Звонили. О чем-то беседовали с папенькой». — «И ты не спросил, о чем?» — «Нет». Однажды, года три назад, жил Коля с Юрой Борщевским в туристском лагере. И не писал домой. Молчал и Юра. Надежда Николаевна стала беспокоиться. И вот сидим мы у нас на террасе в Комарове, и вдруг входит Николай с огромным заплечным мешком. И с ним Юра — оба участвуют в большом туристском переходе. Николай с чубом до бровей, одичавший, но веселый. Его первый вопрос: «Не известно ли, где маменька?» Оказывается, произошло какое-то недоразумение с адресами: он не получал писем и тоже встревожился. И вдруг минут через двадцать — столь же внезапно, как сын, — появилась мать, случайно попавшая в Комарово. И мы увидели редкое зрелище: встречу близких людей москвинской школы. Оба обрадовались. И сын, и мать. Она даже коротко засмеялась, баском. Он же только опустил глаза и принял упрямое выражение. Даже «здравствуйте» не сказали они друг другу. После некоторой паузы мать спросила: «Ты что, с ума сошел — почему не писал мне?» На что сын ответил безлично: «Для того, чтобы получать письма, надо точно сообщать о своем местопребывании». После чего разговор стал общим. Проблески внимания, подобие ласки видит Надежда Николаевна от сына не слишком часто, зато молчанием, полным упрямого достоинства, и грубоватыми ответами — никак не обделена. Этим товаром дышит весь дом, как хозяйственная лавка — керосином, хоть там продают и свечи, и гвозди, и даже фарфоровые сервизы. Чехов утверждает, что, как живут муж и жена, знают только они сами и Бог. Поэтому я ничего не знаю насчет того, какой Москвин муж. Но как глава семьи — это явление, подобное полярному климату или сирокко там какому-нибудь. Угловатое явление.

185 22 июля

И Надя, славный парень, отличный товарищ, ведет дом в условиях, далеко не приспособленных для человеческого житья. Никто не скажет, что она у своих мужчин в рабстве или обезличена их могучими юродствующими личностями, дурацкими выходками. Нет, ведет она дом весело, не мудрствуя лукаво, покрикивая баском в ответ домашним агрессорам. Москвин был вызван в Литву, снимать какое-то торжество. Он, приехав, обнаружил, что киноаппарат, приготовленный для него, — негоден. И целый день возился он, согнувшись над аппаратом, чинил его, пока не свалился, вдруг охваченный сильнейшими болями в сердце. Не говоря никому ни слова, дотащился он до буфета, принял двести грамм коньяку и уехал в Ленинград. Здесь добрался он по своей крутой лестнице до пустой своей квартиры — Надежда Николаевна уехала в Кубачи снимать картину — и свалился на свою тахту. И сообщил на студию, что не мог выполнить задания. Прислали врача и срочно вызвали Кошеверову. Он перестал курить — единственный признак того, что признался хотя бы сам себе, что произошло нечто. Лежал он на спине. Неслыханное подчинение чужой воле! Но вот вскоре вызвал он приятеля механика, которого Роза Григорьевна, знакомая Москвиных, суровая профессорша, называла «лупоглазый дурак», и тот по указаниям и под руководством Москвина настроил аппарат, с помощью которого Москвин сам себе стал делать кардиограммы. После чего объявил, что дело это — чистое шарлатанство. «Как здоровье, Андрей Николаевич?» После паузы, которая необходима ему, чтобы пережить столь резкое вмешательство в свою жизнь, Москвин отвечает: «Коновалы сегодня еще не являлись». Или: «Коновалы утверждают, что скоро поднимут». С тех пор прошло года три. Москвин уже работает. Во время болезни он угрюмо подчинялся заботам «их». «Они» его выходили. И теперь попробуй «они» узнай, как он себя чувствует. Разговор по телефону с ним проходит так. «Вас слушают». — «Здравствуйте, Андрей Николаевич!» — «Здрассте…»

186 23 июля

«Как живете?» — «Смотря с кем и где». — «Мадам дома?» — «Сейчас покричу». И Москвин кричит в пространство сурово и протяжно: «К телефо-о-ну! К телефо-о-о-ну!» Надежда Николаевна после «Золушки» хотела поставить еще одну картину по моему сценарию, но ничего с этим не получилось18. Но так или иначе продолжала она работать без простоев, столь обычных у режиссеров в прошедшие годы. И Козинцев, полушутя, жаловался: «Надя опять мечется с монтировками в зубах». «Я чувствую, что с Надей все кончено. Она опять утонула в монтировках». И в самом деле — в работе она была на зависть вынослива, неуступчива, неутомима. И делала то, что надо. Не мудрствуя лукаво. Убеждена была она в своей правоте без всяких оглядываний. И когда друзья налетали на нее по тому или другому случаю, касающемуся ее режиссуры, она в ответ только посмеивалась, баском. И хотел написать — поступала по-своему. Но вспомнил, что в тех случаях, когда доводы оказывались убедительными, она спокойно соглашалась. Нет, упрямство ее было доброкачественным. А иногда оставалась при своем, хотя друзья налетали строго и темпераментно, — Надя была отличный парень, великолепный товарищ. Во-первых, не обижалась. А во-вторых, обидевшись, так и сказала бы, а не ответила бы ударом из-за угла. Чего же тут стесняться. Так вот она и живет. И дом на ней. И работа. И держится она среди своих домашних юродивых так бодро, что Козинцев искренне убеждал как-то, что Наде это нравится. На самом же деле принимает она их такими, как они есть или изображают себя, не причитает по поводу горькой своей женской доли. Не косится с завистью на семьи, где мужчины попроще. Не мудрствует лукаво, славный парень, отличный товарищ. И в работе, и дома, и с друзьями.

Следующая фамилия — Конашевич Владимир Михайлович*. Его одарил господь легким сердцем. Это не обидчик, как Лебедев. Черные мягкие глаза.

24 июля

Мягкое, но никак не искательное выражение лица. Некоторая мягкость, но никак не полнота фигуры. Воспитанность. Мягкий теноровый голос. И все это от природы, 187 но не от желания импонировать. Легкий человек. Плохие мальчики — Лебедев, Лапшин1, Тырса2 — косились несколько на Конашевича. Он казался им слишком хорошим мальчиком, слишком воспитанным «Миром искусства»3. Но признавали в нем художника. Нехотя. С легким пожиманием плеч. По крови украинец, даже запорожец, потомок того Сагайдачного4, что «променял жинку на тютюн да люльку, необачний»3*, Владимир Михайлович не унаследовал воинственности предков. Не лез в бои. И жил всегда в Павловске. В стороне. С краю. И не менял жену на тютюн да люльку — семья его оказалась прочной. Я приехал к нему в 30-х годах на блины с Маршаком, который все не мог выбраться в путь, охал, терял палку, портфель, кепку и в дороге задыхался и, приехав, повалился на диван. С Олейниковым, который от ненависти к Маршаку слишком шумел за столом. С Лебедевым, который как символ веры провозглашал, что он ест, а что не принимает в пищу. «У меня есть такое свойство». И среди этих неблагополучных людей благополучие дома Конашевичей могло показаться изменой. Спокойно! Легко! Хозяин сыграл с дочкой дуэт на скрипках! Впрочем, может быть, играл он один, или она одна — все равно неукладистые гости, вспоминая, пожимали плечами. А сейчас вдруг видишь, что Конашевич не поднимал шума, с легким сердцем ни на шаг не уклонился от своего пути. Жил, как ему свойственно. И выяснилось, что свойственны ему вещи настоящие. Делать настоящие вещи и при этом без тиранства. Без мозолящего глаза щеголяния силой и непримиримостью. Мягко, но непримиримо, с легким сердцем, но упорно действовал он так, как ему свойственно. Ну и хорошо, и слава Богу!

25 июля

Следующая фамилия — Козинцев*, но о нем писать решительно не могу. Сейчас я работаю с ним, и взгляд на него отсутствует. Его изящество. И снобизм, родственный и Акимову, и Москвину, уходящий корнями в двадцатые годы. Самолюбие и отсюда скрытность. 188 Талантливость. Знание настоящее. И все это окрашено его собственным цветом, имеет особую форму. Это его талантливость, его снобизм, его злость. А когда работаешь с человеком, на одно закрываешь глаза, другого не видишь. Я когда-то пробовал писать его, надо будет поискать и вставить при перепечатке. А сейчас спокойно искать форму для рассказа о нем — все равно, что подмигивать за спиной товарища, указывать глазами неведомо кому на него. Не получается у меня даже отказ от описания Козинцева.

Следующая фамилия — Козаков, Миша Козаков*. Об этом трудно говорить по другой причине. Он слишком уж далеко. На том свете. Недавно, на второй или третий день съезда, в Доме писателей в Москве мы были на гражданской панихиде о нем. Он лежал высоко, кругом венки, а мы, соблюдая очередь, стояли в почетном карауле. Маленький, красивый, черненький Миша Козаков стал за годы нашего знакомства болезненным, обрюзгшим. Волосы поредели. Ходил он с палкой. И вот увидели мы его мертвым. И проводили на Немецкое кладбище в Москве, до сих пор не по-нашему прибранное. Проводили, полные растерянности, — уж очень сразу он свалился. От больного человека не ждешь конца. Напротив. Столько раз слышал, что ему плохо, и столько раз удавалось ему выжить. И вот вдруг — конец. Съезд. Там в перегретых залах Дома Союзов слоняются делегаты, включаются, оскорбительно лупят светом в лицо прожектор и гаснут. А киношники озабоченно возятся с пленкой. А мы тут хороним Мишу Козакова.

26 июля

Искренняя доброжелательность — вещь редкостная, а у Миши Козакова, когда мы встретились в двадцатых годах, сохранялось в этой самой доброжелательности что-то студенческое, особенно привлекательное. Он хотел, разговаривая, понравиться и подружиться. Гонорар получали мы в те годы во втором этаже Дома книги. Гонорар по Детгизу. И там запомнился мне Козаков в первый раз. Со студенческой любовью к проблемам советовался он — а не написать ли ему детскую книжку об отце и сыне. Сын не уважает отца, — как ему поступить 189 в таком случае? Морща свой чуть покатый лоб и значительно открывая глаза, легонький, хорошенький, сияющий Миша говорил: «Это проблема! Этого не решишь просто!» В это же время напечатал он повесть, где с музыкантшей, старой девой, играющей в ресторане, произошло нечто неприличное, над чем захохотал весь зал, а она заметалась, как мышь1. У Миши обнаруживалась решительно склонность к проблемам. Но времена пошли суровые. Лапповцы2 принялись его школить весьма свирепо. Он сам сказал как-то, выступая на одном собрании, что его, как бобра, гоняют по кругу, чтобы он поседел от ужаса и повысился в цене. И принялся Миша, оставив проблему, за многотомный труд: «Девять точек»3. Он однажды присутствовал при крайне резком споре, вспыхнувшем в редакции между прозаиком и критиком, обругавшим его за незначительность последнего рассказа. Миша глядел растерянно, подобная резкость была не по нем. И желая поддержать прозаика и убедить критика, он повторял, открыв глаза многозначительно и наморщив лоб: «Это ж цикл! Его рассказы — цикл!» И вот принялся Миша за цикл романов. Со студентом роднила Мишу общественная жилка. Он занимался делами общественными по склонности душевной. И если ему нравилось, что его выбирают, что он в руководстве, то и обязанности свои выполнял он честно.

27 июля

Однажды Пантелеев, человек трагический, попал в очередную беду. Только что вышел закон о хулиганстве, а наш Алексей Иванович вступился за какого-то пьяного, которого, по его мнению, обижали милиционеры. И под сердитую руку отдали Пантелеева под суд за хулиганство. Дело слушалось без сторон. Необходим был свидетель, представитель Союза писателей, который объяснил бы судье, что Пантелеев никак не хулиган, а напротив того — подающий надежды молодой писатель. И Миша Козаков сразу согласился помочь в этом трудном деле. Поднялся в 8 часов и выступил до того красноречиво, что судья сказал, улыбаясь: «Ну, довольно. Вы уже что-то вроде ЧКЗ». Но его речь уже прояснила положение, и Пантелеев был спасен. Особенно 190 хорош оказался Миша Козаков как редактор. Он отлично вел «Литературный современник»4 и расцветал в редакционной среде. Жил журналом, сиял, угадывал, чем жив сегодняшний день, шел, улыбаясь, к автору, по-студенчески стараясь подружиться с ним и понравиться ему. Ах, не поднимается рука рассказывать о нем дальше. Столько раз стреляли из пушек прямо по его покатому лобику, шли на него одного стенкой в трудные времена. Попробую найти форму для рассказа о нем завтра. Сегодня очень уж поздно.

28 июля

Миша Козаков жил интересами литературы. Нет, о нем надо рассказывать иначе. Начну сначала. И не сплошным рассказом, а по годам. Впервые я воспринимал их как-то всех вместе, новых писателей, появившихся во второй половине двадцатых годов. Лавренев5, длиннолицый, в очках. Олейников уверял, что подобные лица нарисованы на спинках длинных красных плоских жуков, что вечно мы видели в детстве, под кустами. Когда Лавренев смеялся, то поднимал недоумевающе брови. Браун6, замкнутый, с сероватой кожей, и такими же бровями, и такими же глазами, неулыбающийся. Четвериков7, высокий, широколицый. Отчаянный, чуть шепелявый, с веселым и разбойничьим взглядом Борисоглебский8. Занятый собой, детской литературой, не веря, что вне нашего отдела есть настоящие писатели, я не скоро научился отличать их всех друг от друга.

Нет, и это начало не годится. Вдруг что-то стало меня беспокоить в форме моих рассказов о телефонной книжке. Попробую иначе. Первая встреча с Козаковым произошла. Нет, не так. Двадцатые годы. Я стою в очереди, веселой и возбуждающей, — получать деньги в бухгалтерии Госиздата. Касса для всех отделов — общая. Тут и детские писатели, и сотрудники научного отдела, и участники альманаха «Ковш»9. И все мы знали друг друга, пригляделись в коридорах издательства. За мной в очереди писатель, которого знаю в лицо я давно, а фамилию узнал только на днях. Я не слишком верю, зараженный сектантской 191 нетерпимостью детского отдела, что есть люди вне нашей редакции, и не слишком хорошо знаю, что там пишет Михаил Козаков. Но я слушаю его с невольной приязнью, трогает искренняя, еще студенческая, не отсохшая, не убитая приветливость. Он приветлив для того, чтобы подружиться. Маленький, легкий.

29 июля

Хорошенький. Чуть покатый лоб, который он многозначительно морщил. Черные глаза, которые он многозначительно открывал. И неудержимое праздничное сияние. Радуясь, развивал он передо мной тему, проект вещи, которую интересно было бы написать. Сын, мальчик — подросток не уважает отца. Он — пионер. Как ему поступить? И, рассказывая, Миша приговаривал: «Это проблема! Этого не решишь просто!» И, сияя, поглядывал на меня. И я узнавал студента, который охотно выступал в свое время в литературных судах над Раскольниковым или героями пьес Андреева. Он еще любил слово «проблема». Оно его вдохновляло и веселило, и он широко открывал свои черные глаза. А я радовался, глядя на него, — такой он был хорошенький, ладный, сияющий и доброкачественный. Спустя некоторое время увидел я его во второй раз. Или мне рассказал об этом Олейников. В Доме книги, как в Ноевом ковчеге, спасались от потопа и люди, и звери. И по возможности не ссорились. Хищники не были достаточно уверены, что в новых условиях можно охотиться по-прежнему. Поэтому в редакционных кабинетах тон царил вежливый, веселый. Только изредка взглядывали друг на друга с излишней зоркостью. И вдруг в одном из кабинетов при большом стечении народа вспыхнул спор — неожиданно открытый. Один хищник показал коготок: обругал за бессодержательность хороший рассказ. В печати. И автор рассказа обрушился при встрече на хищника. Всенародно. Хищник дрогнул. Все смутились. А Миша Козаков, растерянно, желая убедить критика, повторял, наморщив лоб и открыв глаза: «Это ж цикл! Его рассказы — цикл!» И это слово нравилось Мише. И казалось многозначительным. От встречи к встрече становился он все понятнее.

192 30 июля

Он был и общественником на студенческий лад. Такие сияющие, легкие, веселые распорядители с бантами носились на вечерах своего землячества. Они радовались тому, что распорядители, но вместе с тем делали свое дело самоотверженно. Так и Миша. Когда во время кампании против хулиганства попал по роковому своему характеру под суд Пантелеев, — выручил его Козаков. Дело слушалось без сторон. И Миша Козаков явился в восемь утра в качестве свидетеля со стороны Союза писателей. Объяснить суду, что Пантелеев никак не хулиган, а подающий надежды писатель, автор книги, отмеченной самим Горьким10. И Миша выполнил свою задачу с таким увлечением, что председатель остановил его. Улыбаясь, сказал: «Ну, довольно, а то вы уже что-то вроде ЧКЗ». Но Пантелеев был спасен. Склонность к проблемам заводила Мишу иной раз куда-то уж очень в сторону. В одном из журналов напечатал он повесть, где, между прочим, изображалась музыкантша, старая дева. Играла она в ресторане. И на эстраде приключилось с ней некое неприличие. И весь зал захохотал, а музыкантша заметалась, как мышка. Вот он какие острые ставил проблемы. Встречались мы не часто. Вот в тридцатом году идем мы с Катюшей по лестнице в Сочи, поднимаемся от ресторана, где обедали. И Миша, весь в белом, по-летнему, легкий, хорошенький, сияющий, идет навстречу. И обычное ощущение от него — доброкачественности и доброжелательности — делает эту встречу особенно веселой. Ничего не произошло, а встреча почему-то осталась в памяти освещенной солнцем по-летнему, по-черноморски. А времена для Миши пришли нелегкие. Его все перекидывали из одного разряда попутчиков11 в другие. И делали это беспощадно. В одной из речей своих он сравнивал себя с бобром, гоняемым по кругу.

31 июля

«Говорят, что охотники так поступают, дабы бобер поседел». И Миша поседеть не поседел, но заболел диабетом. И многозначительно морща лоб и широко открывая глаза, он рассказывал, сдержанно сияя, что теперь медицина знает происхождение диабета: оно психогенно. 193 Встречались мы не часто, но прожили в одном кругу, тесном кругу, уже более десяти лет, радовались одному и тому же, и ужасали нас в основном одни и те же явления. В начале тридцатых годов были мы уже на ты. А с 34 года поселились в одном и том же доме, в писательской надстройке. Миша развелся с прежней своей женой, с которой я не был знаком, и женился на Зое Никитиной12. О Зое мимоходом не рассказать, а отступать от основной линии описания не хочется. Скажу только, что считалась она женщиной красивой, богатая фигура, небольшая голова, гладкая прическа, огромные глазища, по-восточному темные. Была Зоя греческого происхождения и унаследовала бешеную энергию своего племени. Голос низкий. Хрипловатый. Психическое здоровье — как у парового катка. И она, и Миша всем существом своим были преданы интересам литературным. Когда кончился РАПП13, стал Миша редактором журнала. И со студенческой энергией, которая все не отсыхала, ринулся он вести «Литературный современник». Незримый бант распорядителя трепетал на его груди. Он радовался тому, что распорядитель, но работал самоотверженно. И его страстный интерес к сегодняшнему дню литературы, и общественная жилка, и доброжелательность, и доброкачественность — все пошло впрок. После того, как погоняли Мишу по кругу, страсть к острым проблемам у него поулеглась. Он затеял цикл. Цикл историко-революционных романов под названием «Девять точек». А время все шло и шло.

1 августа

И для Миши иной раз оборачивалось грозно. Вплоть до того, что Зоя вдруг едва не оказалась в числе репрессированных. Во всяком случае — ее забрали, и Миша тут впервые утратил сияние. Но делал все возможное, по тем временам, чтобы помочь Зое. И рассказывал, как на приеме у высокого начальника он заявил, что привык верить его учреждению. «Но у меня есть брови! — так закончил Миша свое обращение к начальнику. — У меня есть брови, и они могут подниматься от удивления». Однажды я шел по той лестнице надстройки, что выходит в Чебоксарский переулок, — и услышал знакомый хрипловатый, а вместе с тем зычный голос, — и 194 остановился пораженный. Прямо навстречу мне поднималась непобедимая, побледневшая, но ликующая Зоя, с чемоданом в руках. Мне теперь трудно воспомнить, когда студенческие черты Миши уступили место признакам зрелости, а может быть, и старости. Пожалуй что никогда. Если Миша по нездоровью появлялся на улице с палочкой, то казалось — сам не верит, что она ему необходима. Войну принял тяжело. Он не принадлежал, как выяснилось, к верующим, к людям, не сомневающимся, что бомба предназначена не ему, но соседу. Жарким летом 41 года тревоги объявлялись часто — разведчики летали над городом. И никто не уходил в бомбоубежище. Мы сидим у Эйхенбаумов, идет обычная беседа тех дней: слухи о движении фронта. За окнами — стук, сухой и резкий: играет в домино какая-то команда, расквартированная в нашем дворе. Сигнал воздушной тревоги был дан минут десять назад, но ничего не прибавил к унылой, ноющей, предблокадной тревоге, не оставляющей ни днем, ни ночью в те июльские дни. Да еще не улеглась тоска по уехавшим детям, во главе которых отправилась Зоя. Что нам этот ежедневный бесплодный вой сирены. И вдруг Миша встает и говорит: «Товарищи, пойдемте в бомбоубежище».

2 августа

Сначала мы принимаем это за шутку. Но он настаивает. Сияние — отсутствует. Ничего студенческого ты в нем теперь не обнаруживаешь. Это говорит взрослый человек, на своей шкуре испытавший, как неумолимы и механичны враждебные силы, если приведены в действие. За пережитые годы в его многозначительно нахмуренный лобик палили из орудий, говорили ему невесть что прямо в сияющие, многозначительно открытые глаза. Даже друзья, такие как Лавренев, бросались вдруг на него, захваченные течением. Миша, переживший столько собраний, знал, что бомба попадает в человека ни за что, ни про что. Просто, если окажешься ты в полосе поражения. «Идемте в бомбоубежище», — звал он нас, как старший неразумных детей, но мы отказались. И он ушел в одиночестве. И мы поругали его дружно, с наслаждением. Очень утешали в те дни разговоры о чужой робости. В дальнейшем встречались мы в 195 гостинице «Москва». Я попадал из очень скудного вятского быта в самую середину грешной, подпольной, тыловой, гостиничной жизни. Герои Советского Союза. Грузины с таинственными ящиками. Узбеки. Епископы с панагиями. Польские патриоты. Испитой зеленолицый драматург, великий мастер блата, каждый мой приезд — с новой девушкой. И Миша Козаков, повеселевший, погруженный в литературные интересы свои, московские, молотовские — туда была эвакуирована большая группа ленинградских писателей. Он шагал, сияя, по коридорам. Вся многоэтажная громада гостиницы тщательно изучалась массами девиц. Они звонили во все номера по очереди, словно бы по ошибке. И заводили беседы. Луковский14 таким образом приобрел уже несколько любопытных знакомств и все совращал Мишу. И тот рассказывал, сияя: «Опять звонила! Зовет в гости. Я, говорит, ничего от вас не жду. Я библиотечная работница, я тоскую. И мне нужны люди».

3 августа

«Интеллигентные люди нужны мне. Не с кем поговорить!» И, рассказав это, Миша вглядывался многозначительно в собеседника. И ждал, наморщив лоб, совета. Он был своим человеком в Комитете по делам искусств. Помогала его доброкачественность, сказывавшаяся даже в его хитростях. Он был прост и обаятелен с начальством — вот и все его тонкости. Он и обращался с ними, как с людьми. Был я в Москве 42 – 43 года раза три или четыре и всегда заставал в гостинице Мишу. И вот однажды, заглянув к нему в номер, увидел я, что лежит он в постели. На спинке стула — рубашка, промокшая до нитки. Лицо белое, отчего еще чернее казались многозначительно открытые глаза. Что случилось? И с удивлением рассказал Миша о припадке, который с ним только что произошел. Начался в метро. Миша вдруг утратил ощущение пространства. Легкий просвет он ощутил, когда услышал голос дежурного по станции «Охотный ряд», который уговаривал испуганно и ласково: «Голубчик, опомнитесь! Куда же вы! Прямо на рельсы!» После этого Миша ничего не помнил, пока вдруг не понял, что он в гостинице жалуется дежурной этажа на ни в чем неповинную официантку. Обе они его 196 и раздели и уложили. И они его выделяли из всех постоятельцев за обходительность. Выяснилось, что вызван припадок инсулиновым отравлением. Но принял его Миша с тем же недоверием, как припадки хромоты, заставляющие его ходить с палочкой. Но инфантильность — ювентализм4*, что ли, младоподобие, неистребимые признаки студента — все еще проглядывали, не желали считаться с поредевшим теменем и упорными проявлениями болезни. Скучно рассказывать, как снова, то по одному, то по другому поводу открывали по Мише огонь. То он один был мишенью, то вместе с Мариенгофом. Для меня это время как бы запеклось.

4 августа

Ряд послевоенных лет сплавился в одно целое. Не могу рассказывать об этом времени, всё, как в тумане или в болотной тине. А Зое пришлось и вовсе страшно. Словно в ответ на несокрушимую ее жизнеспособность, судьба принялась избивать ее с механическим упорством. В конце войны погиб один ее сын. Второй, уже в мирное время, был убит нечаянным выстрелом из трофейного пистолета. Школьник, товарищ по классу, взял пистолет у отца, вертел, вертел и убил рослого, серьезного, умного мальчика. Остался у нее один сын — от Миши Козакова. Тоже Миша15. Зоя, по несокрушимой жизнерадостности своей, согласилась работать директором Литфонда. Это одно из самых ядовитых учреждений, какие видал я на своем веку. Главным образом для директора. Еще ни один наш директор не ушел со своего поста благополучно. Их вечно снимают со скандалом. Основное объяснение этому — «загноившиеся самолюбия». Наименее удачливые писатели наиболее мнительны. Отказ в аренде на литфондовскую дачу в Мельничных Ручьях рассматривается очень часто как покушение на писательскую репутацию данного лица. Наиболее требовательные члены Литфонда наименее совестливы. И в центральное правление Литфонда, в правление союза, в райком, в прокуратуру, в обком — лавиной валятся заявления. Для Зои пребывание на посту директора кончилось особенно худо. Ее обвинили в 197 нарушении сметной дисциплины. И отдали под суд. И арестовали, хотя в делах подобного рода эта мера пресечения не применялась. И освободили. А потом и оправдали. Но, несмотря на благополучный конец, обошлось это дорого и Зое, и Мише в особенности. Кончилось дело тем, что обменяли они свою квартиру на московскую. Миша обрюзг. На легкой его фигурке живот, сильно выпуклый и перетянутый ремнем, казался умышленной, шутки ради надетой толщинкой. Он ходил только с палочкой. Страдал одышкой. И словно играл в постаревшего.

5 августа

Но на этот раз, уже не шутя, одолевали его бесконечные горести, и болезни, и старость. Опьянение молодостью, студенческая легкость подменились особой инсулиновой жизнерадостностью. Мы только и слышали от него хорошие новости и благие предсказания, — но уже несколько раз сваливался он в каких-то тяжелых припадках, не то сердечных, не то мозговых. Врачи находили у него что-то неладное с позвонками. И ни одной удачи! Непонятное дело! Ведь он был воистину советским человеком! В дали времен потонула его склонность к острым проблемам, да и в те доисторические времена он шел в ногу со временем, радуясь, как на параде. И в наши дни, когда какая-то комиссия явилась в союз проверить, как изучают писатели марксистско-ленинскую теорию, Миша приятно поразил ее глубиной своих знаний. Наморщив лоб и многозначительно открыв глаза, рассказывал он с гордостью, как в течение полутора часов говорил он, а комиссия только руками разводила. И темы он брал либо современные, либо, если уж исторические, то связанные с сегодняшним днем: в последней пьесе, написанной совместно с Мариенгофом16, действовали и Черчилль, и интервенты. И все, что говорили эти действующие лица, вполне соответствовало задачам дня и вызывало у зрителей соответствующие чувства. А отвечать за свои пьесы приходилось Мише, словно он возглашал лозунг: «Искусство для искусства» или еще что похуже. Да и у самого Миши было, видимо, такое чувство, будто пострадал он в борьбе за высокое искусство. Непонятное дело! За что на него налетали с такой силой? Или 198 чувствовали нападающие, что он незащищен? Так или иначе, на него нападали, и когда переезжал он в Москву, на него было бы жутко смотреть, если бы мы не разучились делать это. Однако там, в Москве, у него дела быстро пошли на поправку. Квартирка маленькая, но отдельная, в новом доме. Близость от самого истока литературных событий воскрешала.

6 августа

Пошли хорошо и материальные дела — роман «Девять точек» переиздали. Подписали договор на новый роман. И когда приехали мы на съезд, встречал нас Миша вместе с москвичами, уже как настоящий москвич. Был он так же и здоров, и тяжело болен, как все последние годы. Он казался чуть — чуть более озабоченным, чем обычно. Как выяснилось позже, его обидело глубоко, что он, старый писатель, не был выдвинут в депутаты на съезд. Ему твердо обещали, что он получит постоянный гостевой билет, но он знал, как трудно в предсъездовской суете рассчитывать на чьи бы то ни было обещания. Были озабочены и все мы. Не знали, в какой гостинице будем жить, где получать билеты на съезд. А в общем тем, что каждый из нас, занимающий дома определенное место, тут делался одним из многих, из таких, которых легко затоптать в предсъездовской суете. Что мы не генералы, мало беспокоило нас дома. А здесь создавалось множество мельчайших забот и неудобств. Эта неожиданная чувствительность огорчала и казалась постыдной, не менее, чем сами мелкие уколы. И поэтому встретились мы с Мишей не то что холодно, а рассеянно. На заседают в Кремле, на торжественном открытии съезда его не было. А на другой день в Доме Союзов Коля Чуковский с перепуганным, а вместе и двусмысленным выражением лица, словно ужас этот вызывал в нем и некий истерический восторг — поди пойми Колю Чуковского — спросил меня: «А ты слышал, что Мише Козакову очень, очень плохо?» Но я не поверил.

7 августа

Услышав от Коли Чуковского о Мишиной болезни, я не поверил, что это конец. Смерть человека, о котором слышал столько раз, что ему плохо, и который всегда 199 справлялся с опасностью, поражает не меньше, чем внезапная. Судьба не посчиталась с Мишиным желанием уцелеть. И его простодушием. Мы поехали на Пятницкую. По дороге узнал я, что, по всей видимости, тот страстный интерес к литературным делам, которым он жил, и убил его. Миша вечером поехал в союз за гостевым постоянным билетом. Продержали там ожидающих до глубокой ночи. Тревожили их различные неясные и невеселые слухи. Так они и уехали ни с чем. Утром позвонили Мише, что билет для него получен, чтобы ехал он в союз. Но он только и успел спуститься вниз. Обратно привели его под руки. В маленькой квартире толпились, когда мы приехали, растерянные и словно виноватые друзья. Зоя плакала в спальне, окруженная писательскими женами. Она метнулась нам навстречу. Мы поцеловались. «Вы только берегите себя, берегите себя», — повторяла она горячо. И тоже растерянно и как бы виновато. А он лежал на столе в комнате возле. Не хочу продолжать. Когда буду переписывать на машинке, сюда вставлю начало первого варианта, где все рассказано.

8 августа

Из трусости оборвал я рассказ о Козакове. Буду продолжать, хоть и не хочется писать о смерти. Он лежал на столе в комнате возле, и впервые его побаивались, хоть он и улыбался едва заметно. Мы постояли возле, не зная, что говорить в смятении чувств. На другой день в Доме журналистов состоялась гражданская панихида. Приехал Федин. Оставил свое председательское место на съезде Фадеев, стоял у гроба в почетном карауле, седой, краснолицый, строго глядя прямо перед собой. А съезд продолжался без живых и мертвых. Там, в перегретых залах Дома Союзов, слонялись делегаты. Прожектора оскорбительно лупили прямо по глазам и меркли, будто насытившись. А здесь Федин, говоря надгробную речь, вдруг стал останавливаться после каждого слова. Молчал, побагровев, потупившись. Борясь со слезами. И Мишу ему было жалко. И вспомнилось, наверное, как хоронил недавно жену. Да и себя пожалел — трудно, стоя у гроба, не думать и о своем возрасте, и о своей судьбе. И Федин сохранил до наших дней 200 студенческие черты. Только не распорядителя на вечеринке, а покрупнее. Председателя землячества. Знающего, что кроме всего прочего, он еще и красив. Но был он по-студенчески прост и добр. А когда кончилась панихида, двинулся гроб к распахнутым на обе створки дверям, прямой, несгибающийся, почтительно поддерживаемый со всех сторон провожающими, — где же ты, легкий, покладистый Миша! На немецком кладбище, куда добирались мы долго-долго, сохранилась еще нерусская подтянутость. С правой стороны глянул на нас с серого памятника суровый генерал в эполетах. Стааль17. Комендант Москвы при Николае I.

9 августа

Затем свернули мы с главной аллеи налево, с трудом пробираясь по сугробам среди чугунных решеток к свежеразрытой земле, где ждали могильщики с лопатами и веревками. И здесь вдруг над открытой могилой заговорила Марина Чуковская18. Так не шел ее уверенный, столько лет знакомый голос к венкам и крестам. И я испытал желание закрыться или убежать. Ужас неловкости охватил меня. И медленно растаял. Знакомый женский голос говорил о самом главном, забытом в смятении чувств. О доброкачественности душевной, порядочности и страданиях Миши Козакова. Потом постояли мы над прикрытой венками могилой, не зная точно, сколько времени положено это делать, переглядываясь. И наконец отправились по узкой дорожке, протоптанной в сугробах, между чугунными оградами к главной аллее. Здесь подошли мы поближе к памятнику генералу Стаалю и прочли, что водружен монумент иждивением друзей и подчиненных.

Следующая фамилия — Казико*. Увидел я ее на сцене впервые в 24 году. Голос низкий, иной раз с тем надломленным звуком, что бывает у мальчиков-подростков, лицо, показавшееся мне ослепительным. Я в этом подвале на Троицкой, где открылся [театр-кабаре] «Карусель», в своих стоптанных бутсах и обмотках, со своей запутавшейся жизнью, едва смел разговаривать с актерами. Но как мне нравилась Казико! Она была проста, однако я терялся, едва входила Ольга Георгиевна в темный театрик — кабаре. И не 201 смел не то что заговорить, даже поздороваться с ней. Самые прожженные и непристойные волки и крысы с Казико были ласковы и почтительны. Такой лаской веяло от нее. Лаской таланта и женственной прелести. То один, то другой вдруг завязывал длительные беседы с ней. О жизни. Вообще. А я поглядывал и не завидовал.

10 августа

В то странное время я все видел и ощущал как бы приглушенно. Через пыль. Так что моя влюбленность переживалась ослабленно. Как бы сквозь сон. Я просыпался в те годы, но оцепенение сна еще владело мной. Я написал для кабаре «Карусель» первую свою пьеску под умышленно длинным названием «Три кита уголовного розыска, или Шерлок Холмс, Нат Пинкертон и Ник Картер». Пьеску эту лихо оформил Акимов, лихо поставил кто-то, чуть ли не Вейсбрем, лихо разыграли актеры, их всех хвалили, а про меня и не вспомнил никто. И я считал, что так и следует. Впрочем, так оно, вероятно, и было, — вряд ли эта пьеса чего-нибудь стоила. Владелец полутемного театрика, толстый, томный, озабоченный грузин, — видимо, сразу угадал, с кем имеет дело, и ни за что не хотел уплатить мне причитающихся пяти миллионов или миллиардов. Мачабели — такова была фамилия, соответствующая в какой-то степени заведению — жаловался на то, что «нэп-нэп — а во всех кабаре облавы. Разгоняют публику. Сборов нет». А публика в кабаре бывала в достаточном количестве. И люди с проборами, в визитках и люди в полувоенной форме, и дамы в открытых платьях, и девушки с огромными зрачками и смертельно бледные. Показывали актрису, по крови связанную с кем-то из великих князей. Веселую, простую, со вздернутым носом. Впрочем, скоро она уехала на гастроли в Эстонию и не вернулась, отчего муж ее — актер — едва не спился. Звали ее Марианна Эриковна. И была эта публика, как и всякая, глупа, капризна, неумна, несправедлива, но вдруг расцветала и умнела, поражала тонкостью понимания. Для этого нужно было особое совпадение обстоятельств. И когда Казико выходила на сцену, чудо с публикой совершалось.

202 11 августа

«Умные речи и дурак поймет», как говорится. Не знаю, в этом ли разгадка, или зритель умнее, чем кажется? Если вывести его из рассосредоточенности, указать, куда смотреть, он все начинает понимать не хуже других, по-видимому. Едва появлялась на сцене Казико, зритель преображался. Однажды сидел я в зале во время спектакля, и кто-то подшутил над фамилией Казико. И тотчас же некий человек в визитке, с пробором, до сих пор не проявлявший признаков жизни, как и подобало пижону тех лет, вдруг с яростью обрушился на обидчика. Он кричал об уважении к актрисе. О том, что Казико — хорошая, старая казачья фамилия. О культуре и об искусстве. Спутники успокаивали его, а он ворчал: «Да нет, в самом деле. Обижают молодую талантливую артистку. Есть предел… некультурности». А играла Казико в какой-то ничтожной пьеске — никак не могу ее вспомнить. Но такой победительной силой таланта и женственной прелести веяло от нее, что даже несокрушимые пижоны из уцелевших и те проникались почтением к артистке. Вскоре Мачабели бежал, кабаре «Карусель» закрылось. Я не получил своих миллионов. Да они уже исчезали. Помню, как один из актеров рассказывал, что извозчик взял с него тридцать копеек, а может быть, и показывал серебряные деньги. Так и вижу — полутемный угол театра, и актер, улыбаясь недоверчиво, показывает серебряные монетки на ладони. В нэп как-то и верили, и не очень. (А может быть, это просто игра памяти. Ведь прошел с тех пор тридцать один год. Я говорю не о нэпе, а о монетках на ладони.) Впрочем, именно той весной, кажется, и был отменен двойной курс. Но дело не в этом. Они уехали, и о Казико я только слышал от случая к случаю. Окружен я был актрисами злыми.

14 августа

Продолжаю рассказывать о Казико. В двадцатые годы всё бывали у нас актрисы, полные яда, склонные произносить смертные приговоры. И ни разу не нападали на Казико. Напротив — похвалили за то, что не осталась она в Ленинграде, а уехала в провинцию, где играет с успехом таким, что и в Ленинграде об этом 203 говорят. Однажды услышал я, что у нее роман с неким человеком. И она путешествует со своим возлюбленным по Крыму. И что-то, к моему удивлению, больно кольнуло меня. Жил я в те годы связанно, робко, а тут пахнуло на меня вдруг свободой. И явственное чувство ревности. Все тот же тесный круг привел к тому, что я познакомился с Казико. Но не близко. И каждый раз, когда я видел ее на сцене, — удивлялся и радовался. А однажды на концерте объявили, что Казико будет читать Пушкина. Я испугался, но опять — словно подарок. Она нашла общее чувство стихотворения. И не топила его выразительностью.

И вот пришла война. Казико еще в 28, кажется, году вернулась в Ленинград в Большой драматический театр. С огромным успехом выступила в «Разломе»1. И осталась в этом театре. И вместе с ним эвакуировалась в Киров областной, куда попали и мы. Большой драматический театр состоял из нескольких наслоений: монаховское, группа Дикого2, и так далее, и прочее. Друг друга они настолько презирали, что даже и не ссорились. В Кирове утонули в бытовых делах с темпераментом, воистину актерским. А Казико держалась в стороне. Это время совпало с трудным для нее актерским ощущением: она теряла уверенность в себе. Молодость уходила. Театр, чтобы поднять сборы, поставил «Трактирщицу»3. Казико в Мирандолине успеха не имела. Что товарищи по работе отнесли целиком на ее вину, забыв о количестве репетиций и прочих обстоятельствах. Жила она в том же актерском доме, деревянном, двухэтажном, что и мы. Таскала во второй этаж дрова вязанками, стряпала, бегала на рынок.

15 августа

Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился за всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если 204 удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи — неведомо чьей — и собственной твоей неумелости.

16 августа

Ничего Казико не имела общего с ночной бабочкой, которую я описал. Похоже было беспокойное чувство, возникавшее во мне, когда слышал я, как третьестепенные актеры ее бранили за то, что играет она недостаточно удивительно. Или когда замечал я вдруг, как много появилось седины в ее стриженых волосах. Каждая девчонка осуждала ее за то, что не умеет Казико следить за собой, полнеет. А с мужчинами несчастна, потому что отдает им себя полностью, не рассуждая. «Вот как оно, значит, было», — подумал я и представил себе то, что в те дни сметено было со света: спокойную крымскую ночь в степи, виноградники. При ближайшем знакомстве, да еще в эвакуации, Казико оказалась еще прелестней, чем представлялась. Лишена была бабьей цепкости и хитрости. Как она открылась, так и цвела. И не считала, что мир обязан ей служить за это. И теперь начинала стареть с достоинством. Но чувство необъяснимое, но отчетливое не оставляло. Все то же чувство чьей-то вины и собственной неумелости. Она не суетилась, не билась головой, но ощущение, что и она попала в какую-то ловушку, появлялось. Иногда. Среди вятской грязи, безобразия, среди воровства чиновников и их высокомерия под ежевечернее пение солдат: «Прощай, прощай, подруга дорогая» — трудно было задумываться над судьбой женщины, хотя бы и созданной из столь драгоценного материала. А главное, она не жаловалась. Вечерами в нашем театральном доме вечно гас свет, и Казико появлялась у нас в гостях. Впереди шагала маленькая ее дочка с фонарем в руках. Словно паж. И не горечь, а радость испытывал я, услышав столь доходящий до сердца, словно тронутый, чуть — чуть расколотый ее голос. Когда я прочел ей «Одну ночь»4, Казико сказала: «Ну вот — 205 все то же! Мне казалось все, что творится в Ленинграде, страшным безобразием, полной непонятностью — а в пьесе все понятно». И я согласился. Что делать. Когда переносишь явление в область искусства, приобретает оно правильность! Вот и Казико рассказал я проще.

18 августа

А по телефонной книжке вдет фамилия Карнауховой*. Это женщина короткая, полная, с большим лицом, черными глазами и голосом то сливочным, то плачущим, в зависимости от обстоятельств.

19 августа

Впервые увидел я ее в 22 году, на «серапионовском» вечере1 у Тихонова2, на Зверинской, 2. Там в обширной его квартире увидел я впервые гавайские куклы с двигающимися кистями длинных рук. Увидел как-то сердитого военного без погон, отца жены Тихонова, известного географа. (Или мне говорили о нем, и я себе его отчетливо представил?) Увидел сестру жены Тихонова, наивно улыбающуюся, полную, краснощекую (а может, какую другую родню?). Там всего было много, как взберешься черным ходом высоко-высоко в их многокомнатную квартиру, так насмотришься редкостей. Начиная с хозяина, Коли. И все эти редкости никак не скрывались, а выставлялись, как и подобает редкостям. Деревянный Коля показывал себя сам, все рассказывал и хохотал от удивления деревянным хохотом, хохотал и рассказывал. Показывала себя и жена его. Много позже, уже в военные времена, Габбе3 сказала, побывав у них, что они, муж и жена Тихоновы, похожи на две широковещательные станции в эфире, забивающие друг друга. Это и тогда, в начале двадцатых годов, вполне определилось. Другие редкости показывались хозяевами. Когда «Серапионы» собирались у Слонимского4 или у Лунца5, характер комнаты на сборищах не отражался. Квартира Федина на Литейном вносила что-то — не в самые высказывания, а в твое самоощущение: квартира! С длинным узеньким кабинетом, с книжными полками, закрывающими стены до потолка, с бюстом Толстого на полке, с большим письменным столом у окна, глядящего во двор. За кабинетом шла столовая, 206 где обсуждался, помню, «Трансвааль»6. В другие комнаты не попадал, да и была-то, кажется, всего одна еще. У Федина была квартира, как квартира. А у Тихонова нет. Там «Серапионовы» собрания проходили, подчиняясь невольно интересности подчеркнутой, умышленной, интересности квартиры. Вещицы, чтобы на них удивлялись. Не то чтобы у Тихонова говорили иначе, — но появлялся кто-нибудь еще, кроме «Серапионов», из недр квартиры. То энтузиасты гавайских кукол, о которых я уже говорил, а вот однажды вывели очень полную, коротконогую девушку в белом национальном испанском костюме в кружевах, и стала она читать испанские сказки собственные, или в своей обработке — не вспомню. Лицо большое, тяжелый взгляд черных глаз, тон уверенный. Так я и познакомился с Карнауховой.

20 августа

Мне приходилось встречать женщин не слишком красивых, а то и просто дурнушек, которые держались как хорошенькие, и многие им верили. Вот таким же образом прожила всю жизнь Ирина Карнаухова и хворает сейчас в нашем новом доме, где лежу и я больной. На одной со мною площадке. Происходит она из семьи интеллигентной, с причудами, что видно хотя бы по имени, отчеству ее матери: Алла Митрофановна. Сама Ирина Валериановна утверждала, что по материнской линии она внучка Глинки. Так что Маршак даже спросил ее — а разве Глинку звали Митрофан? Ирина Валериановна держалась всю жизнь не как хорошенькая — это для нее мелковато, а как хорошая писательница с большим именем. И многие верят ей. Тем более, что поддерживает она эту версию с энергией, не слабеющей, как все жадно живущие, но ограниченные в своих возможностях существа, она страстная общественница., Возглавляла детскую секцию. Часто ездила по делам секции в Москву. Вела сложные переговоры с Чевычеловым. Выступала на общих собраниях. И на совещаниях. Сливочным голосом. В большинстве случаев — хорошо. С точки зрения самого ораторского искусства. Элоквенция. Многолетнее понимание собеседника, на коего надо произвести то или другое впечатление, — 207 сказывается. С точки же зрения других искусств и взаимоотношений человеческих — разно. Если бы у Карнауховой был хозяин, то на вопрос «не кусается ли ваша Ирина Валериановна», он честно должен был бы предупредить: «Да, да, осторожнее, не надо ее гладить». При всей практичности своей и энергии она ухитряется обижать и говорить неправду и нападать чисто судорожно, как раз когда ее гладят, то есть дела ее идут хорошо. Пребывание ее на посту председателя секции и поездки в Москву укрепили ее положение в детской литературе. Книжки ее издавались и продолжают издаваться бесконечное количество раз. Но она, пока ее гладили, ухитрилась поссориться с множеством народа. Кусалась. Впрочем, голодных собратий раздражали тиражи ее книг, являющихся обработкой фольклора. Они тоже кусались при случае. Так или иначе, секция была воспалена.

21 августа

Среди членов ее возникла склока. Секция разделилась на две партии, одну из которых возглавил Н. Ф. Григорьев7, а вторую — Карнаухова. Будущий историк ничего не поймет, если не усвоит одной истины. Ее лучше всего определил мой отец, сказавший с раздражением: «Теперь в каждой парикмахерской — тайны мадридского двора». Было это сказано в тридцатых годах. И не утратило силы и до сих пор. Отголосок могучих боев в секции доносился и до Комарова, но мне удалось, как всегда, уклониться от участия в них. Есть люди, которые боятся собак, а мой главный страх в жизни — это люди. Те люди, которые кусаются. Позорно признаться, но увидев белое и огромное лицо Карнауховой, с недобрыми черными глазами, увидев кубастую ее фигуру, — принимал я тон уверенный и шутливый, но не враждебный. Она держалась, как хорошая писательница, а я ни разу в жизни и виду не подал, что у меня имеются в этом хоть какие-нибудь сомнения. Недобрая, капризная, темная — матушки мои! Тут зашутишь. И вот она сделала с собой в союзе то, что я так презираю по слабости своей. Она поставила себя. Она сумела себя поставить. Правда, когда это делается только при помощи личной энергии, а другого 208 фундамента не имеется, то вся подобная постановка оказывается непрочной. Неужели ничего хорошего я о ней не могу рассказать? Как будто хорошо работала она в эвакуации в нашем детском лагере в деревне Черная. Точнее — ничего худого я не слышал о ее работе там. Очень славная у нее дочка. Простая, пухлая, наивная, с огромными глазищами. Учится, бедная, в Театральном институте, на искусствоведческом отделении. Впрочем, недавно мне кто-то жаловался, что дома она командует, что мать ее ужасно избаловала, — и я, услышав это, стал относиться к Ирине Валериановне мягче.

Следующая фамилия — Кетлинская Вера Казимировна*. Познакомились мы году в тридцатом, когда детский отдел Госиздата кончился и мы стали работниками «Молодой гвардии», если я не путаю. Время, во всяком случае, наступило новое. «Еж» реконструировался, и Кетлинская была назначена туда не то редактором, не то введена в редколлегию. И мы поехали по школам1.

22 августа

Решено было приблизить журнал к задачам педагогики сегодняшнего дня, чем от времени до времени, в моменты своих реформ и реконструкций, занимаются все наши детские журналы. Я много лет не бывал в школе в часы занятий. И напомнила мне она сумасшедший дом. Для меня это было настоящим открытием. Раздался звонок, и в коридоры школьного здания вывалились школьники, умышленно создавая давку в дверях. Девочек не помню. Всё заняли во всю свою силу галдящие мальчики, стриженые, с излишне большими затылками, с нездоровым цветом лица. Они то и дело схватывались, словно желая подраться, и так же внезапно разбегались в разные стороны. И при этом не казались веселыми. Это был этаж, занятый младшими классами. И запах в нем стоял не то как в зверинце, не то как в больнице. Ничего нового я не увидел, все было знакомо с детства. Не так уж давно и сам я вылетал на перемену с жаждой двигаться, кричать, стукнуть, двинуть. Я только понял то, чего не понимал тогда. И еще одно: рост человека похож на затяжную болезнь. И еще: мальчики не личности, а личинки. Ошеломленные шумом, прошли мы в учительскую, где беседовали 209 с директором. Мы попросили познакомить нас с ребятами младших классов, особенно недисциплинированными.

23 августа

Директор, всем своим видом, показывая, что ни с чем он не согласен, но повинуется, пошел, словно повар в живорыбный садок, вылавливать заказанную породу рыбы. Мы ждали в каком-то из кабинетов, с длинными столами — методическом, что ли. После довольно долгого ожидания раздался визг и свист, и в дверь вломились мальчики все такие же — с большими затылками и тонкими шеями. Иные бежали на четвереньках. Это и были главные бузотеры, сразу проведавшие, зачем их собрали вместе. И ничуть этим не смущенные. Напротив. Набралось их с дюжину. Разговаривая с ними, убедился я еще раз, что бузить никак этим бузотерам не весело. Плохое поведение словно бы одолело их и не отпускало. Всё эти ребята отлично понимали, но от понимания до действия лежала у них пропасть еще большая, чем у взрослых. Ушел я из школы несколько обескураженный тем, что припомнил, увидел и понял. Ясно, что дело заключалось в воле этих ребят. Они могли связать две-три мысли, но действия их были бессвязны, что мучило самих бузотеров. Следовательно, дело шло о воспитании воли. Кетлинская разговаривала с педагогами и ребятами спокойно, вполне веря в значительность журнала «Еж», в комплексный метод как единственно правильный, обвиняя мягко, но спокойно и уверенно директора в том, что он недоучел воспитательную роль пионерской организации. И при первом же знакомстве нельзя было не заметить одной особенности Веры Казимировны: она и в самом деле верила во все это. Всем существом. Без всяких подмигиваний в сторону — дескать, мы сами понимаем, да приходится. На пути в издательство в трамвае рассказывала Вера Казимировна о себе, и я убедился, что и в себя она верит так же степенно и достойно, как в свою общественную деятельность. Несмотря на свой возраст, выпустила уже Вера Казимировна книжку, название которой забыл2. И в книжке этой — я прочел ее вскоре — она рассказывала о девушке, которую обидели. Рассказывала уж больно просто.

210 24 августа

Но с полной верой в значительность рассказываемого. В «Молодой гвардии» я с удивлением убедился, что молодежь, в отличие от школьного возраста детей, схватывается не на шутку. Такая склока стояла в «Молодой гвардии», что просто клочья летели. Ощущения сумасшедшего дома, которое поразило меня в школе, не было. Редактора схватывались и дрались на разумных основаниях. У каждого была своя идея. Как вести дело, уверенность и возрастное неумение уважать кого бы то ни было, кроме самых высоких личностей. Друг друга-то они уж во всяком случае не считали за людей. Кетлинской в подобных склоках доставалось особенно жестоко. Вероятно, несокрушимая последовательность ее веры раздражала товарищей по работе. Больше всего любили ее бить, вытаскивая из мрака прошлых лет биографию ее отца, бывшего царского адмирала, перешедшего в Красную Армию и убитого в Архангельске на улице. Убийца же скрылся. Когда я познакомился с Кетлинской, было общеизвестно, что убит адмирал белыми. Но вот дела Кетлинской ухудшались, склока обострялась. И на свет в чаду и пламени рождалась темная и неясная, но упорная история: отец Кетлинской убит красными. Почему воспитывалась она на счет государства, а мать получила пенсию и продолжала получать, несмотря на новую версию, — оставалось неясным. С Кетлинской в первые годы нашего знакомства отношения были благожелательно-равнодушные. Но мне скорее нравились последовательность ее поведения и бодрость — тоже вытекающие из цельности мировоззрения. Когда ушел я из «Молодой гвардии» в 31 году, то встречались мы от случая к случаю. Но все так же благожелательно. Как-то я даже был у нее в гостях, в тот период, когда была она замужем за художником Кибриком3. Жили они в надстройке, окнами на Перовскую. Кибрик попросил меня постоять неподвижно, поднявши кулаки. Он иллюстрировал «Кола Брюньона»4, и я ему немножко попозировал для фигуры монаха. Все в доме дышало верой в то, что жизнь идет, как должно. В гостях бывали актеры.

211 25 августа

Философствовал Федор Михайлович Никитин5. Вывод из его философских построений всегда был тот, что трудно играть хорошо, когда коллективом и руководством не поняты со всей тонкостью ряды этически-политически-эстетических построений, ему, Никитину, абсолютно ясных. Глядя вам в лицо своими большими, небесно-голубыми глазами, он силился быть понятным, но понятным было одно, что он чувствует себя обиженным. Этот человек, высокий, с благодарной наружностью и странным выражением лица, был одаренным актером. Губил он себя воспаленным самолюбием, которое прятал за бесконечными рассуждениями. Каждая неудача на репетиции, каждое замечание режиссера вызывали пароксизмы философски — теоретического красноречия. В гостях он философствовал добродушнее, чем в театре. Голубые напряженные глаза его сияли. Тон держал он мхатовски правдивый. Мхатовские заминки посреди речи подчеркивали театральность его простоты. «Искусство должно быть…» — заминка, пощелкивание пальцами, мычание, мигание, муки поисков точного слова и, наконец, рождение его, открытие: «Искусство должно быть… правдивым, ну, честное слово, товарищи, это так, поверьте мне». И Вера Казимировна верила ему. В мире, который она создала, холодноватом, простом, лишенном сумерек, фантастическом, но строго последовательном, — Никитин назывался так: «умный актер». Все было просто, ясно, отчетливо, как аппликации, в мире, созданном Кетлинской. Муж — художник. Гости — умные актеры Коковкин6, Никитин и другие. Партийная работа. Писательство. Но мир подлинный бесстрастно разрушил ее домик. Взял да и ушел муж, такой простой, такой медведь. Сообщил ей, что полюбил другую, и попросил понять его. Пришли темные и трагические времена в партийной жизни, и появилась вызванная вечными ее врагами тень несчастного ее отца. Но, встречаясь с ней, каждый раз любовался я на ее выдержку. Ни жалобы. Голос звучит с обычным спокойствием. И врагам не удалось справиться с нею. И к 41 году занимала Кетлинская в союзе место вполне отчетливое. Состояла в правлении, в секретариате, выходили ее книги.

212 26 августа

И вышло так, что когда грянула война, Кетлинская оказалась первым секретарем союза. И вышло так, что я, Рахманов7, Орлов8 и Женя Рысс встречались с ней каждый день и как раз по вопросам руководства. Жила она, как я рассказывал уже, в надстройке. Ее мать и грудной сынишка, родившийся тоже в нарушение законов созданного ею мира, переселились в бомбоубежище. Мальчик заболел воспалением легких, Катюша ставила ему банки. Мы постоянно встречались на дежурстве. В самые трудные времена видел я Кетлинскую и на работе, и в быту. И должен заявить со всей ответственностью, рад заявить, что оказалась она человеком вполне достойным. И все мы четверо — и я, и Рахманов, и Орлов, и Рысс — сохранили к Кетлинской с тех пор до наших дней вполне дружеские отношения. Тогда как другие члены союза, стоявшие от нее дальше, прониклись к ней самой искренней и прочной ненавистью, тоже сохранившейся в неприкосновенности и чистоте до сего дня. И ее упорно не хотят выбирать в правление, что доказано и на последних предсъездовских выборах. В чем же дело? А все в том же. Вера Казимировна с полной верой и с полной последовательностью проводила ту линию, которую ей указывали. Не подмигивая и не показывая большим пальцем через плечо: дескать, не я виновата, а высшие силы, мной руководящие. Она брала всю тяжесть в эти тяжелые времена на свои плечи. Распоряжалась и приказывала от своего имени. Ни на миг не позволяя себе усомниться в правильности приказов, которые отдавала от своего имени и от всего сердца. Вот этого ей и не могут простить. И в самом деле — на кого же сердиться? Не на горком же тогдашнего состава. Кетлинская до сих пор вызывает сильнейшее раздражение даже среди людей вполне порядочных. Она для них олицетворяет голод, холод, блокаду, чувство беспомощности твоей и бесполезности. Она — тот Ванька, которому в трудные времена крутили локти и вели сбрасывать с раската. По решению Кетлинской союз вел творческую работу. Пытался существовать в вымышленном мире. Вот назначается собрание правления с активом для обсуждения «Звезды».

213 27 августа

Все пытались держаться как ни в чем не бывало на этом собрании, что было так же непросто, как сидеть под проливным дождем, не придавая ему значения. Придавай не придавай, промокнешь насквозь. Мы были погружены в войну, и всякие попытки обсуждать очередной номер «Звезды» как ни в чем не бывало являлись притворством. Но есть инерция заседания, которой нельзя не подчиняться. Председатель председательствовал, предоставлял слово очередному оратору, оратор ораторствовал, его слушали и не слушали, но вот завыла сирена — и наступил вынужденный перерыв. Нам предложили спуститься в бомбоубежище, а попросту говоря, в гардеробную Дома писателей в полуподвале. И на лестнице остановил меня Голлербах9. Это был большеголовый человек, коротко остриженный, с кирпичным румянцем на больших щеках, с выражением лица спокойным, даже излишне спокойным, словно сонным. По специальности искусствовед, близкий, кажется, в юности своей к «Миру искусства». Хорошо знал Розанова10. Лично знал. В двадцатых годах выпустил о нем книжку воспоминаний. Книжечку в синем переплете в одном из уцелевших частных издательств с именем таинственным и многозначительным. Вроде «Центрифуга» или «Гептахор». А может быть, «Алконост»11. Еще за неделю до этого заседания о «Звезде» встретились мы с Голлербахом на площадке трамвая. Девушки в прозодежде вели на тросах слабонадутый длинный аэростат воздушного заграждения. И Голлербах, улыбнувшись, заметил: «Розанов непременно сказал бы, что это фаллический символ». Когда заговорил Голлербах со мной на лестнице в союзе, и тени улыбки не было на его большом излишне серьезном лице. Он начал с того, что насколько он мог заметить, я отношусь к нему, Голлербаху, благожелательно. И поэтому он умоляет открыть ему правду — что значит, чем вызвана враждебная атмосфера, образовавшаяся вокруг него. Люди замолкают, когда он проходит мимо, или начинают шептаться, поглядывая на него. Сегодня, например, при обсуждении «Звезды», никто не говорил о его статье.

214 28 августа

Чем дольше говорил Голлербах, тем сильнее овладевал мною особого качества страх. Тот, что овладевает при виде змеи или скорпиона. Я увидел за привычной и знакомой маской душевную болезнь. Настоящую манию преследования, отравившую ядом несчастного искусствоведа. Я попробовал разубедить его. Напрасно. Голлербах, не глядя на меня, со страстным упорством стоял на своем. И я попробовал, наконец, призвать на помощь самую войну. «Неужели вы можете думать о таких пустяках, когда кругом творятся вещи и в самом деле ужасные!» — «Какие?» — спросил Голлербах с ужасом, впервые подняв на меня глаза. — «Война. Блокада. Бомбежки. Голод». — «Ах, это! — вяло протянул Голлербах. — Я был бы счастлив, если бы это производило на меня впечатление». И тут я убедился, что мир вымышленный может оказаться куда более ощутимым чем существующий. Правда, в данном случае действовала энергия безумия. Но и здоровое сознание, при достаточно сильной воле, при многолетней привычке оказывалось не менее энергичным. Мир, созданный Кетлинской, не поддавался войне. Не Вера Казимировна придумала слово «дистрофия», например. Но могла бы придумать. Именно с помощью таких легких изменений имен и мог существовать ее дневной, без признака теней, мир. Назови голодающего дистрофиком — и уже все пристойно. Принимает даже научный характер. Холод и грязь — «трудности». Смерти нет. Есть «потери». Но при всем при том Вера Казимировна неустанно хлопотала об облегчении писательской участи. Хлопотала так, словно бы дистрофия была не лучше голода. Если поначалу ей удавалось сделать немного, — то виною тяжелые времена. И те, кто думает, что для себя она еду добывала, находятся до сих пор во власти своих рожденных в голоде и холоде представлений. Кетлинская очень любила свою мать, маленькую черноглазую старушку, всегда в шарфе, чалмой завязанном на голове, всегда светски оживленную. И никто не хочет вспомнить, что умерла она, бедняга, от дистрофии. А Вера Казимировна делила с матерью последний кусок. В 42 году вышла Вера Казимировна замуж. Зонин12, ее муж, был человек с ярким лицом.

215 29 августа

Седыми волосами. Храбрый на войне, как рассказывали очевидцы. И при этом тяжело изуродованный психически, как это смутно угадывалось. Его первая жена расстреляна была за участие в оппозиции. Если в те времена отделался он только исключением из партии, сохранив свободу и орден Красного Знамени, — то, значит, перетряхнули его до самого донышка. И невозможно было угадать, где в его душе лицо, а где изнанка. Отпраздновали они свою свадьбу так: каждый из гостей принес кроху своего пайка. Но в союзе даже хорошие люди, оставаясь во власти темных своих представлений, рассказывают до сих пор о пире, который закатила Кетлинская, когда люди кругом гибли с голоду. И вот война отошла, наконец, в прошлое. Я заходил как-то в новую квартиру Кетлинской. Зонин устроил свою комнату на морской лад, с андреевским флагом. Яркая получилась комната и странная, господь с ней. Беспокойная. А время пришло после войны немирное. И должен сказать, что Кетлинская держалась храбро. На заседании в Смольном, том самом, что было посвящено журналам «Звезда» и «Ленинград», выступила Кетлинская едва ли не единственная с вполне трезвым словом, где заступилась за Берггольц. А враги ее, как всегда оживающие в трудные для союза времена, зашевелились. Снова появилась тень отца. Один из самых свирепых ораторов наших кричал тогдашнему секретарю Дементьеву13: «Ты хочешь въехать в коммунизм верхом на адмиральской дочери!» И вдруг, к величайшему их огорчению, получила Вера Казимировна Сталинскую премию14. Жила она все так же спокойно, достойно. Писала. Вела семью, которая выросла. У нее родился сын от Зонина, темноглазый, нежный, необыкновенно трогательный. Однажды он зашел к нам, когда было ему лет пять. Был он бледен. И все ежился, все зевал. Оказывается, утром околел у них котенок, и мальчик все не мог до самого вечера прийти в себя. Просто заболел. Старший, Сережа, в те годы казался куда более простым. Здоровенный. Только над лбом — седая прядь. Словно в воспоминание о днях блокады, когда рос он в бомбоубежище. Старший сын Зонина от первого брака был курсантом.

216 30 августа

В каком-то военном училище. В морском. И этот мальчик — впрочем, жених уже — был на попечении Веры Казимировны. Все казалось в семье ясно, лишено теней и углов, несмотря на комнату с андреевским флагом и ее хозяина с ярким лицом, и белыми волосами, и обезумевшей душой. И вдруг, как это случалось в те немирные, послевоенные годы, — Зонин исчез. Взяли. Я не знаю, что пережила Вера Казимировна, когда ветер и дождь ворвались вдруг в ее мир, стены исчезли, исчезла крыша. Пронесся смутный слух, что она собирается в Москву, в ЦК заявить, что она не верит, да, не верит в виновность своего мужа. Но не успела. Ее вызвали куда-то. И объяснили, какой нехороший человек Зонин. И Вера Казимировна уверовала в это свято, без малейшего притворства, и стены мира ее и его своды воздвиглись из хаоса. Она пожаловалась друзьям, что Зонин скрыл от нее ряд фактов из своего прошлого. И отказалась от него со свойственной ей железной последовательностью. И не пошла к нему на свидание, когда его высылали. А времена делались все более мутными. Я говорю о Союзе писателей. Но Кетлинская с вызывающей уважение храбростью занимала позицию вполне ясную. Она одна решилась выступить на общем собрании прямо против скопившейся в союзном воздухе мути, указывая на могучих и мстительных виновников этой мути. Спокойно, достойно, степенно говорила она, и ни один человек не осмелился возразить ей по существу. И речь ее признали даже вечные враги ее. И на съезде выступала она ясно, смело, последовательно, открыто. Вера — великая и очищающая сила. Кетлинская жила в мире, сознательно упрощенном, отворачиваясь от фактов, закрывая то один, то другой глаз, подвешивалась за ногу к потолку, становилась на стол, чтобы видеть только то, что должно, но веровала, веровала с той энергией, что дается не всякому безумцу. И снова она писала, вела общественную работу. Построила себе дачу в Комарове, что далеко не просто. Мальчики подросли. Володя с годами не потерял своей прелести, мягкости.

217 31 августа

Сережа изменился — и изменился странно: он словно бы раздобрел, но как-то неладно, чуть по-бабьи, — он, здоровенный мужик, пока не овладели им превратности переходного возраста. Это, видимо, так и называлось дома — болезнь роста. Мир и покой не могло нарушить осложнение столь второстепенное. Но времена менялись. И Зонина вдруг освободили. Мы притихли в ожидании. Освобожден был Зонин по болезни. По акту о состоянии здоровья. Таких называли по установившейся терминологии — актированными, в отличие от реабилитированных. Примет его Кетлинская? Ведь не пересмотрено его дело! Сам Зонин не верил, видимо, в это. Когда, освобождая, предложили ему выбрать город, он назвал Новгород. Но усложнился мир, созданный Кетлинской, изменила она, слава тебе, господи, железной своей последовательности. Забыла она о том, что скрыл Зонин от нее нечто неслыханно преступное в своем прошлом. Приняла она его, приняла! И рассказывает при встрече о его здоровье. И хлопочет вместе с ним о пересмотре дела. Усложнился ли ее мир, смягчил простоту своих законов, или мир вокруг нее изменился — все хорошо! А он, Зонин, появился среди нас все такой же. Лицо яркое, волосы густые, седые. В Доме творчества жаловался он в безумии своем, что попал в плохой концлагерь: все шпионы да антисоветские люди — процентов пять невинно осужденных. А сейчас живет он на даче у Кетлинской. А она пишет, ведет свою выросшую семью, поместила недавно в «Литературной газете» большую статью о романе на производственные темы15, и, встречаясь, я разговариваю с ней дружески и с уважением16.

1 сентября

Каверин Вениамин Александрович*, — один из первых моих ленинградских знакомых. После Слонимского и Лунца или одновременно с ними. Встретился я с ним у «Серапионовых братьев». И сколько я его помню, был он с людьми даже несколько наивно приветлив, ожидая от них интересного. От ученых — что расскажут они что-нибудь научное, от меня, актера, — чего-нибудь актерского. Но тогда же, вскоре, почувствовал я, что и 218 ученых, и актеров видит он, как через цветное стекло, через литературное о них представление. Из «Серапионовых братьев» был он больше всех литератор. Больше даже, чем Федин, которого все-таки судьба пошвыряла до того, как попал он в свой длинный и узенький кабинет с книжными полками. Правда, и Федин продолжал смотреть на мир через цветные стекла, только некоторые из них потеряли окраску, так что он кое-что иной раз видел непосредственно. Когда встретил я Каверина в первый раз, ходил он еще в гимназической тужурке с поясом. Был студентом университета и Института восточных языков. Кончал филологический и арабское отделение1. Тут я, может быть, не совсем точен — уверен я только в арабском отделении. Но с филологическим он был связан, писал о Бароне Брамбеусе и издал о нем целую книжку2. Дело не в том, кончил он филологический или нет, а в том, что духовно был он с ним связан не меньше, чем с «серапионами» и вообще с писательской средой, а больше. И к литературе подходил он через литературоведение. И то, что прочел, было для него материалом, а то, что увидел, — не было. Точнее, вне традиции, вне ощущения формального он смотрел, но не видел. В те дни — был рассвет формализма. Каверин был близок к Тынянову, самому из них прельстительному и прелестному. Все «серапионы» любили говорить об остранении, обрамлении, нанизывании, и только один, пожалуй, Каверин принял эти законы органично, всем сердцем. Он веровал, что можно сесть за стол и выбрать форму для очередной работы. Он в те дни вряд ли подозревал о законе, определяющем твою работу: «Человек предполагает, а Бог располагает». И платился.

2 сентября

Но, страдая за свою веру, и тени сомнения не испытывал. Вся его судьба, его вера и личная жизнь — все шло прямо и последовательно. Жизнь в бесконечном разнообразии своем захотела показать, что способна создавать и такие благополучные судьбы. После 29 года знакомство наше по ряду обстоятельств стало гораздо ближе. Каверин женат был на сестре Тынянова — Лидочке, а Тынянов на сестре Каверина — Елене Александровне. 219 Невозможно рассказывать о близких знакомых. Они так неожиданно и близко вросли в твою жизнь, что писать точно почти невозможно, как делать автопортрет с собственного затылка, пользуясь одним зеркалом. И богатство знаний тебя сбивает с толку. Все не похоже рядом с тем, что ты знаешь. Вот написал я: Лидочка — а как мне передать привычное, немолодое, много раз проверенное представление о много лет сопутствующем нам существе? Чем определить и доказать то, что не требует доказательства, слишком уж известно? Увидел я ее в начале двадцатых годов, когда какое-то серапионовское собрание проходило у них дома, на углу Введенской и Большого. С удивлением увидел я, что дом у Каверина, у мальчика в гимназической тужурке, еще больше налажен, чем у Федина. Настоящая квартира, с мебелью, внушающей уважение. Настоящая чистота, та самая, что зависит только от хозяйки дома. И тут я познакомился с ней, с хозяйкой, с Лидочкой. Бледная, темноволосая, маленькая, как все Тыняновы, она все помалкивала да поглядывала. И позже узнал я, не без удовольствия, что она, когда смотрела, — видела. У нее был дар, рассказывая, передать то, что заметила, очень похоже и весело. Веня мог рассказать интересно о Лобачевском3, о котором собирал материалы, а то, что у него творилось под носом, решительно не видел. И Лидочка еще поставила дом так, что совсем освободила Веню от бытовых мелочей. Он, например, в начале тридцатых годов, чуть не через год после того, как масло исчезло из продажи, спросил, к нашему удовольствию, правда ли, что с маслом теперь какие-то затруднения?

3 сентября

В тридцать третьем году мы жили на одной даче с Кавериными, в Сестрорецке. Лидочка была беременна, но все так же спокойно и весело легкой рукой вела дом и никому не позволяла беспокоиться о себе, о своем здоровье. Беспокоился Веня. Вот он выходит, поработав положенное время, в сад и бродит по дорожке, откашливаясь, держась рукою за кадык. «Ты что?» — «У меня странное чувство в горле. Не могу решить — ехать мне на велосипеде или нет». Однажды приехали к нам Хармс, Олейников и Заболоцкий. Пошли бродить. 220 Легли под каким-то дубом, недалеко от насыпи, что вела к пляжу. Погода была не хорошая, не плохая. На душе у меня было неладно, как всегда в те годы в присутствии Олейникова, при несчастной моей уязвимости. А Николай Макарович был всем недоволен. И погодой, и нашей дачей, и дубом, и природой сестрорецкой, — он еще медленнее, чем я, привыкал к северу. И все мы были огорчены еще полным безденежьем. Хорошо было бы выпить, но денег не было начисто. Потом Хармс, лежа на траве, прочел по моей просьбе стихотворение: «Бог проснулся, Отпер глаз, Взял песчинку, Бросил в нас». Я любил это его стихотворение. На некоторое время стало полегче, в беспорядок не плохой, не хорошей погоды, лысых окрестностей вошло подобие правильности. И без водки. Но скоро рассеялось. Вяло поговорили о литературе. И стали обсуждать (когда окончательно исчезло подобие правильности), где добыть денег. Я у Каверина был кругом в долгу. А никто из гостей — не хотел просить. Стеснялись. Поплелись к нам в сад, под яблоню, которую в то лето до последнего листика, почему-то объели черви. Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя.

4 сентября

Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность — не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто-напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, — и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. Недавно, разговаривая с Шостаковичем, любовался я знакомой особой правдивостью 221 и простотой его. Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы, общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их, в большинстве случаев, трагична. И возле прямой — прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно. Не помню, дали нам водки или нет. Помню только, что смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть. А как сам он смотрел на себя? Однажды, тем же летом, гуляли мы втроем — я, он и Миша Слонимский. И заспорили они, Веня и Миша, не помню уж, по какому поводу. У них были свои серапионовские юношеские свары и счеты, причины которых уже и сами они не помнили, но следствие которых сохранилось до наших дней. И Веня вдруг, несмотря на несокрушимое свое добродушие, сказал с раздражением: «Да, я верю в свой талант, и ты в него не можешь не верить». Каждое утро на даче ли, в городе ли садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно «литература» стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе — добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская, с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинает проникать на страницы его книг.

5 сентября

У Тихонова и у Слонимского процесс развивался в обратном направлении. Многие удивились бы, прочтя Мишин рассказ «Варшава», которым он начался4, — до такой степени далек он от его последних вещей и похож на автора. Тогда как последний роман, продолжение «Инженеров» — ни на что не похож5. В «Дороге» Тихонова6 видна его деревянная, необструганная хохочущая фигура. А в последних стихах — и этого не обнаружишь. Обтесался. Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, 222 сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по-человечески. Особенно удалось ему это в «Двух капитанах»7. Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене. «Два капитана» имеют прочный, органический, на вполне благородных чувствах основанный успех. И Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в 33 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения. Каверин оказался верным и смелым другом в трудные минуты. Довольно хвалить, а то на портрете получается редкой красоты юноша в гимназической форме. Веня занят собой с наивностью обезоруживающей. Если он приезжает из Москвы один, то, значит, ничего не сумеет рассказать, надо ждать Лидочку. Он вечно говорил о своем здоровье и оказался прав: во время войны в Москве увезли его в «скорой помощи» в больницу. Внутреннее кровоизлияние. Оказалось, что у него давняя язва желудка. Было о чем говорить, что предчувствовать. Нет, трудно мне его ругать после стольких лет жизни в одном кругу. Я давно еще сделал открытие, что великие люди — одно, а близкие — другое. За другое их любишь. За то, что у них такое знакомое лицо. За то, что радуются они, услышав твой голос по телефону. За то, что сочувствуют тебе в трудные дни не отвлеченно, а словно бы беда случилась с ними самими. И за то, наконец, что на все это отвечаешь ты им тем же самым.

6 сентября

Казмичев М. М.* — телефон записан московский, а познакомился я с этим ленинградцем в Сталинабаде. Зашел я к нему в маленькую комнатку, где лежал он на узенькой девичьей кроватке, сраженный очередным припадком своей бронхоэктазии. Небольшой, слабенький, лицо — желто-серое, взгляд терпеливый, а вместе с тем — недоверчивый. Но с течением времени выражение его смягчилось, мы познакомились. Я был у него по делам театра, когда увидел Казмичева впервые. Он переводил для «Комедии» кого-то из испанцев1. Он был поэт и переводчик. Переводчицей и поэтессой оказалась 223 и сестра Михаила Матвеевича — Татьяна Матвеевна, женщина странная, с багровыми щеками и встревоженным выражением2. Говорила она серединою губ, словно кончики рта ей зашили. И стихи, а в особенности переводы ее, соответствовали всей тяжелой, нескладно одетой фигуре, увенчанной шляпой — грибом. Но не это определяло ее. Сразу угадывалось, что она несчастна. Пришлась не ко двору. Кому? А всему миру. Таков же был, в сущности, и Михаил Матвеевич. Стихи его нравились мне. Люди подобного душевного склада всегда казались мне понятными. А все-таки что-то разделяло нас, словно бы стекло. И он, и сестра были как бы вечно без места. Обречены на это. Им пришлось бы совсем туго, не пошли им господь мать и отца в одном лице, в лице младшего их брата3, рослого молодца, с грудной клеткой, словно бочка, преисполненного добродушия, терпения и веселости. Он шагал на сталинабадских улицах, как хозяин, твердо занимал свое место в жизни. Он был художником и заметным лицом в Союзе художников и имел какие-то заказы и ездил по республике в командировки что-то расписывать и писать. Печальный дар, заставлявший его брата сочинять стихи, тончайшие, как паутина, а сестру бормотать, как в бреду — в нем обернулся легко, весело, как бы шуткой. Он не только картины писал, но и стихи, шуточные, для своих. Чистые фокусы.

7 сентября

Вот писал он, например, веселое стихотворение о том, как всем теперь хочется есть. Вполне гладкое, хорошо срифмованное. Но хитрость была не в этом. В стихотворении скрывались имена семи или восьми великих драматургов. Имя Шекспира мог найти ты в той строке, где автор горевал об исчезновении «ватрушек с пирогами». В другом стихотворении скрывались имена балерин. К концу пребывания нашего в Сталинабаде подружились мы с братьями Казмичевыми и особенно, пожалуй, с Юрием. Незадолго до отъезда были мы у него в гостях. Народу в небольшой его комнатке набилось до отказа. Был тут студент — медик пятого курса, он же поэт и переводчик с польского, он же польский патриот по фамилии Грушецкий. Худая, гибкая до развинченности, 224 смуглая, с глазами огромными, темными и усталыми артистка русского сталинабадского театра. Она же — драматург и при том способный, она же отличная карикатуристка. Но так она ничего и не сделала, потому что шла, куда глядели ее глаза, огромные, окруженные темной тенью. И все делала она, подчиняясь тому, что хочется сегодня. И даже не очень хочется. Подчиняясь некоторой своей развинченности. Чувствует, что не надо бы, да уж так получается. И Михаил Матвеевич сидел в уголке. И глаза его смотрели терпеливо, и он чуть улыбался. Бронхоэктазия отпустила его подышать. Татьяна Матвеевна все ссорилась с польским патриотом, бормотала серединкою губ нечто непонятное, но Грушецкий оскорблялся, вздергивал голову по-пански и вступал в пререкания. И сидела за столом поэтесса, молодая, крупная, нескладная, томная. Выпив, взяла она мою руку и сначала прижала ее к горячей своей щеке, а потом стала целовать осторожно и нежно. Даже с благочестивым выражением. Я очень удивился, но руки не отнял, мне понравилось. Я даже подумал, может, не такая уж она нескладная. Но поглядел и увидел: нет, ничего не поделаешь.

8 сентября

Очень уже было тепло, мы только что пережили чудо сталинабадской весны. Началась она в феврале и до того дружно, что я, отвыкший от юга, все умилялся. Шел апрель, а окна были открыты и тянуло в них теплом. Как во дворце ты чувствуешь избыток высоты, избыток блеска, праздничность, доведенную до религиозной силы, так и здесь ты ощущал избыток богатства в непривычной глубине и черноте неба и в количестве звезд. И как ни посмотришь в окно, все тепло, все мерцают звезды, нет отказа. Когда становилось потише, мы слышали, как не по-городскому лают-перекликаются собаки. И изредка вставлял свое слово Барбос, наш степной овчар бежевого цвета, с огромной головой, ростом с хорошего теленка. Он был ничей пес, но провожал нас, куда бы мы ни шли, а встречая, в знак особой привязанности, брал в пасть полу твоего пальто и провожал до дому, до площадки третьего этажа, до самой двери. Когда вышли мы от Казмичева, Барбос очень 225 обрадовался. Но мы были без пальто, ночь стояла совсем летняя. И тогда, чтобы все-таки доказать свою любовь, Барбос подошел к Катюше, забрал в пасть ее руку и так и проводил до двери. Все казалось в те дни налаженным и круг знакомств установившимся. И отъезд в Москву, казалось бы, ничего не менял. Все сталинабадские друзья заброшены были в город войной и собирались уехать вслед за нами, при первой возможности. 9 мая 44 года, в знойный — знойный день, стояли мы у окон двух наших, выделенных для Театра комедии вагонов. Роз принесли столько, что пришлось освободить ведро с кипяченой водой, что припасли в дорогу, и поставить туда цветы. Юрий Матвеевич подарил Катерине Ивановне крошечное, фокус да и только, художественное издание «Станционного смотрителя» с дружеской каллиграфически сделанной крошечными буквами надписью. Профессора патологоанатомы подарили в дорогу бутылочку спирта. Поезд загудел, и все закричали «ура», и сталинабадский быт, столь установившийся, растаял, словно его и не было. Юрия Матвеевича и сестру его так мы и не видали с тех пор ни разу.

9 сентября

А Михаил Матвеевич зашел к нам в Москве, потом в Ленинграде, но это уже был не полный Михаил Матвеевич, некомплектный, без брата и сестры, без Сталинабада. Так и это знакомство растаяло. Их квартиру в Ленинграде захватили прочно, и устроились Казмичевы в Москве. Сначала непрочно, а теперь как будто бы попрочней. Две пьесы, переведенные Михаилом Матвеевичем, идут4. А Юрий Матвеевич, по слухам, женился. И мы, обсудив это сообщение, понадеялись, что он не оставит своих нежнейших, неприкаянных старших.

Следующая фамилия — Клыкова Лидия Васильевна*. Это сестра Катерины Васильевны Заболоцкой1. Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Екатерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, 226 кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры — тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой «культурной пивной» на углу канала Грибоедова5*, против Дома книги.

10 сентября

И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем, — зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: «Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится». А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович спросил меня: как я думаю, — почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцких сын2. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита. Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его. И как-то Николай Макарович, неистощимо внимательный наблюдатель, 227 сообщил мне, посмеиваясь, что вчера Хармс и Заболоцкий чуть не поссорились, Хармс, будучи в гостях у Заболоцкого, сказал о Никите нечто оскорбительное, после чего Николай Алексеевич нахохлился и молчал весь вечер. Зато женщин Заболоцкий, Олейников и Хармс ругали дружно. Хармс, впрочем, более за компанию. Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить, почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом. «Культурная пивная» гудит от разговоров, и все на темы общие — «народ — философ!» — говорил по этому поводу Олейников. И наш стол говорит о женщинах вообще. Кудрявая голова, бледное лицо и спокойные, даже сонные, светлые глаза.

11 сентября

Это Олейников, всегда внимательный, точнее, всегда на высокой степени внимания. Рядом — Заболоцкий, светловолосый с девичьим цветом лица — кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее, подчеркнуто-степенное, упрямое выражение, — вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, — иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлуша Миллер. Рядом возвышается самый крупный из всех ростом Даниил Иванович Хармс. Маршак, очень его в те дни любивший, утверждал, что похож он на щенка большой породы и на молодого Тургенева. И то и другое было чем-то похоже. Настоящая фамилия Хармса была Ювачев. Отец его, морской офицер, был за связь с народовольцами заключен в Шлиссельбургскую крепость. Там он сошел с ума, о чем многие шлиссельбуржцы пишут в своих воспоминаниях. Им овладело религиозное помешательство. Крепость заменили ссылкой куда-то, чуть ли не на Камчатку, где он выздоровел и был освобожден. Помилован. Женился он в Петербурге. 228 Мать Хармс очень любил. В двадцатых годах она умерла, и Введенский3 с ужасом рассказывал, как спокойно принял Даниил Иванович ее смерть. А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно-философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами. Об этом рассказывал уже как-то сам Даниил Иванович. Так или иначе, но вырос Даниил Иванович в семье дворянской, с традициями. Вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, с нашей точки зрения, излишне стуча каблуками. Он кончил Петершуле4 и отлично владел немецким языком. Знал музыку.

12 сентября

И сейчас, за столом в «культурной пивной», он держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще, благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались 229 еще с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие. Хочу добавить еще одну важную вещь. Я, рассказывая о Каверине, недостаточно подчеркнул разное отношение к форме его и гения Хармса; в частности, Каверин уважал форму, а Хармс, чувствуя ее неизмеримо точнее, владея ею, видел, когда она жива.

13 сентября

Вот маленький пример того, как владел он формой. Мы все придумывали стихотворные рекламы для журнала «Еж». И вот я придумал четверостишие. В шутку. Невозможное для печати даже в те легкомысленные годы. «Или сыну — “Еж”, или в спину — нож». И прочтя Хармсу, пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ НОж». И он, не задумываясь, ответил: «А вы переставьте: “Или "Еж" — сыну, или нож — в спину”». И я еще раз проникся к нему уважением. Итак, мы сидели вчетвером в «культурной пивной». Я и трое людей, которых вспоминаю так часто. И они ругали женщин. Двое — яростно, а Хармс несколько безразлично. Олейников прежде всего утверждал, что они куры. Повторив это утверждение несколько раз страстно, убежденно, он добавил еще свирепее, что если ты пожил раз с женщиной — всё. После этого она уже тебе не откажет. Это все равно, что лошадь. Поймал ее за челку, значит — готово. Поезжай. Заболоцкий, строго и важно поблескивая очками, рассказал следующий случай. Одну молодую женщину любил композитор Гречанинов. А она предпочла ему простого парня, чуть ли не деревенского. Когда выяснилось, что композитору было много лет, а деревенскому парню — мало (я почему-то подозревал, что это был сам Николай Алексеевич), то я спросил Заболоцкого, мог бы он любить старую женщину за музыкальность и не предпочел бы он ей простую девушку за молодость. Но Николай Алексеевич не ответил, а только посмотрел на меня через очки. Женщин ругали не 230 только в «культурной пивной», но и по всякому поводу при любом случае. Однажды, когда сидели мы у Олейникова, Заболоцкий неожиданно, без всякого повода заявил со страстью, строго и убежденно, что женщины не могут любить цветы. «Почему?» — «Не могут! Женщины не могут любить цветы!» Соответственно со своими взглядами дома был Николай Алексеевич строг. И Фома, названный Никитой, тоже разговаривал с матерью по-мужски. Жили они уже не в одной комнате, а в квартире в надстройке. И заболел он ветрянкой.

14 сентября

Никита заболел однажды ветряной оспой. Было ему в это время, вероятно, лет шесть. Нет, меньше. Чтоб не дать ему чесаться, мать передвинула ночью кровать его к своей. И Никита спросил коротко и строго по-мужски: «Пол не поцарапала?» По странной непоследовательности чувств, Николай Алексеевич, презирающий женщин, когда родилась у него дочка, названная Наташей5, просто Наташей, не Феклой и не Домной, нежно ее полюбил. Больше, чем Никиту. Во всяком случае, о нем он никогда ничего не рассказывал. А Катерине Ивановне рассказал однажды, как Наташа, восьмимесячная, кажется, собирала своими тоненькими пальцами крошки на диване. И, рассказав, чуть улыбнулся.

И вот грянул гром. В 38 году Николая Алексеевича арестовали. Вечером пришла к нам Катерина Васильевна и рассказала об этом. Пока шел обыск, сидели они с Николаем Алексеевичем на диване, рядышком, взявшись за руки. И увели его.

Катерину Васильевну разглядели мы тут, как следует, одну, саму по себе. Спокойно, с чисто женским умением переносить боль, взвалила она на плечи то, что послала жизнь. Внезапное вдовство — не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука. Двое ребят. Домработница сразу же, рыдая и прося прощения, призналась, что она боится и попросила расчет. Передачи. Справки. И, наконец, пришлось ей с детьми выехать в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из родни. Летом 39 года высылку признали незаконной. Катерина Васильевна вернулась. Она все не жаловалась, разговаривала все так же спокойно, даже 231 весело. Делилась своим горем только с двухлетней Наташей, которая нечаянно выдала мать, сказав Лидочке Кавериной: «Ох, тяжело, как жить будем!» Суд постановил предоставить Катерине Васильевне площадь. Сначала дали ей комнату в надстройке. Нет, не так.

15 сентября

До того, как переехать в надстройку, до суда, жила Катерина Васильевна у родных. И заболели они гриппом. Катерина Васильевна и Никита. И мы взяли к себе маленькую Наташу, после чего на всю жизнь у меня к ней осталось отношение, как к своей. Прожила она у нас месяца полтора, Катерину Ивановну стала за это время называть «мама», а когда спрашивали ее: «Чья ты девочка?» — отвечала: «Катерины Ивановны я». Отличалась полным отсутствием аппетита. Она покашливала и прихварывала у нас, и доктор велел ей ставить горчичники, чего она очень боялась. И однажды, придя домой, увидел я следующее: на телефонном столике мокнут горчичники, а на тахте возле сидит Наташа и, обливаясь слезами, ест манную кашу. Катерина Ивановна пригрозила ей, что если Наташа не станет есть, она сразу примется ее лечить.

Только после всех вышеописанных событий состоялся суд, постановивший вернуть Катерине Васильевне принадлежащую ей площадь. После ряда приключений, о которых рассказывать по ряду причин никак не хочется, получила она временно одну комнату, потом поселили ее на счет Литфонда в «Европейской гостинице», потом дали в надстройке комнатку постоянно. Было в этой комнатке так тесно, что Наташа большую часть дня проводила у нас. Каждый день бывала и Катерина Васильевна. Два года прожили мы бок о бок, и не было случая, чтобы пожаловалась она на судьбу. И целый день работала. Вязала кофточки на заказ. Все время то по хозяйству, то вязание в руках. Приходили в положенные сроки письма от Николая Алексеевича. И Катерина Васильевна читала их нам. Росли дети. Никитка, молчаливый и сдержанный, словно чуть — чуть пришибленный тем, что обрушилось на их семейство, и Наташа, 232 то веселая, то рыдающая. У нее был особый дар: в случае обиды обливалась она слезами вдруг, без всхлипываний, разом.

16 сентября

Меня называла она Женюрочкой, Катерину Ивановну, расшалившись, умышленно, сверхъестественно тоненьким голоском: «Катеришка Ивашка!» Очень любила танцевать со мной. Танцевал, собственно, я, взяв Наташу на одну руку, а другой держа ее ручку на весу, словно танцуем мы фокстрот. И она часто просила: «Женюрочка, давай поплешим!» «Попляшем» ей никак не удавалось почему-то выговорить. Во время квартирных мытарств помогал я Катерине Васильевне. Однажды, когда перебиралась она в «Европейскую», дело было вечером, номер им дали во втором этаже, и поэтому поднимались мы пешком, на площадке между первым и вторым этажом увидела Наташа в открытую дверь ресторанный зал, танцующие пары, услышала музыку. И сказала умоляюще: «Женюрочка, пойдем туда, посидим, поплешим!» А Катерина Васильевна воскликнула: «Каково это слышать матери». Во время финской кампании зима стояла неестественно суровая, словно ее наслали знаменитые финские колдуны. Ввели затемнение. Начались грабежи, а еще больше пошло слухов о грабежах. Стоишь в полной тьме. Из-за морозов трамвайное движение сократилось. Стоишь на остановке в толпе, угрюмой и тихой, и, наконец, в темноте проступают два синих, медленно двигающихся огонька. «Какой номер?» И кто-нибудь из висящих на площадке отвечает угрюмо. То в одном, то в другом доме лопались водопроводные трубы, замерзало отопление. Холодно было и в «Европейской гостинице», но Катерине Васильевне удалось перебраться скоро к нам обратно, в надстройку. И снова каждый вечер появлялась она за нашим столом, с вязаньем в руках, все спокойная, все веселая, худенькая, как девочка. И ни разу не видал я, чтоб слезы выступили на темных ее глазах. Ни разу за все годы знакомства, хоть столько было пережито. И оставалась она все такой же ровной в обращении, хотя было отчего беспокоиться. Шли хлопоты.

233 17 сентября

О пересмотре дела Заболоцкого подал ходатайство Союз писателей. Точнее, ряд влиятельных московских писателей. И дело направлено было на пересмотр. Когда горе — злосчастье вот — вот спрыгнет с твоих плеч — и ты надеешься на это, — еще труднее сохранять спокойствие. Но у Катерины Васильевны и тут хватило сил не показать, как ждет она счастья. Как замучилась, ожидая. Каверин, изо всех сил хлопотавший по этому делу, утверждал, что Николай Алексеевич вернется вот — вот, со дня на день. Но грянула война. И жизнь Катерины Васильевны стала еще страшнее. Когда 11 декабря 41 года уехали мы из Ленинграда, Катерина Васильевна с детьми поселилась в нашей квартире. С конца января, чтобы голодающие дети теряли меньше сил, она их все время держала в кровати. Было это в начале февраля 42 года. Всякие заказы на кофточки прекратились, конечно. Первые месяцы Катерина Васильевна подрабатывала тем, что ухаживала за больной старухой, которая уделяла ей какую-то часть своих запасов за это, чем Катерина Васильевна и подкармливала детей. Наташа спросила однажды: «Мама, это правда было, или мне во сне снилось, что ты когда-то меня заставляла есть». Но вот старуха умерла. И труп ее все носили с площадки на площадку. Жильцы. Чтобы избавиться от него. Но трупы все прибавлялись, на всех площадках, на улицах. И вот, наконец, Кетлинская включила Катерину Васильевну с детьми, маленькой племянницей и сестрой, той самой Л. В. Клыковой, что записана у меня в телефонной книжке, в список, в писательский список подлежащих эвакуации. А смерть в те дни как будто с умыслом ловила тех, что пытались от нее убежать. Однажды, кажется, было это 6 февраля, за два дня до отъезда, сидела Катерина Васильевна в нашей крошечной кухне, где удавалось кое-как поддерживать тепло. Дети лежали на раскладушке. Шел сильный артиллерийский обстрел нашего района. Снаряды так и рвались по соседству. Боже мой, как далеко ушло в глубь веков то время, когда сидели мы в пивной.

234 18 сентября

«Культурная пивная» сегодня похожа была на тяжелораненую. В дом, бывший Энгельгардта, попала бомба. И дом как бы временно перевязали — забили фанерой. Снег, да щебень, да запах гари — вот что нашел бы ты там, где за всеми столами, увильнув от работы, словно школьники, громко рассуждали мужчины на общие темы. А за нашим столом надменно бранили женщин. Века прошли с тех пор, большая часть наших соседей по «культурной пивной» погибла, наш район обстреливали, а Катерина Васильевна советовалась с сестрой — нести детей в бомбоубежище или не стоит. У них была повышенная температура. И вдруг разговор их на полуслове оборвался. Взрыв, вспышка ослепительная, пронизавшая всю квартиру, удар, шум разрушения. Когда я через два месяца спросил Наташу, что сделала мама, когда в квартиру попал снаряд, она ответила: «Мама? Она побежала наверх по лестнице, потом вниз». — «А ты где была?» И Наташа, пожав плечами, ответила как вещь само собой разумеющуюся: «У мамы на руках!» И в самом деле, когда снаряд попал в столовую, под самый подоконник и, свернув радиатор отопления восьмеркой, вбил его в противоположную стенку, Катерина Васильевна, схватив детей на руки, побежала в растерянности, ошеломленная, наверх, а потом вниз, в бомбоубежище. Смерть промахнулась чуть — чуть. У нас в квартире всего-то было около 24 метров. Между столовой и кухней помещался так называемый кабинет — моя комната в 9 метров. Но жильцов наших только напугало. И через два дня Катерина Васильевна погрузилась с сестрой и детьми в писательский эшелон. На Большой земле Заболоцкие отделились от писателей. Они решили пробираться к нам, в Киров, а оттуда всё в тот же Уржум. В то время Ленинград и ленинградцы, их горести перешли за те пределы, что люди знали. Если больной вызывает жалость, гроб — уважение, то разлагающийся мертвец вызывает одно желание — убрать его поскорей. Вагоны, теплушки с несчастными дистрофиками ползли от станции к станции. А смерть гонялась за беглецами.

235 19 сентября

На остановках в двери теплушек стучали и просили: «Граждане, не скрывайте трупы!» Но граждане скрывали, чтобы получать продовольствие за умерших. Несчастные, обезумевшие с голоду и холоду ленинградцы. У них, умирающих, были свои счеты с умершими. И немирно было в теплушках. В той, где поместилась Катерина Васильевна с детьми, дружно ненавидели одну семью: отец — научный работник, мать и ребенок, страдающий голодным поносом. Отец на станциях, где кормили ленинградцев, ходил за диетическим супом для больного сынишки и половину съедал на обратном пути и, чтобы скрыть, доливал котелок сырой водой. И попался. И его яростно бранили. И еще больше возненавидели. И когда он умер, радовались все эвакуированные, и жена покойного в том числе. Весь эшелон доставили в Кострому, где был устроен стационар для ленинградцев. Их вымыли, уложили, откормили. И Катерина Васильевна недели через две увидела, что жена умершего научного работника, которую она вместе со всеми ненавидела, очень славная женщина. И мальчик, избавившийся от голодного поноса, оказался хорошим мальчиком. И жена научного работника целыми днями плакала, вспоминала мужа, рассказывала, каким он был, пока в блокаду не потерял облика человеческого. А мы жили в Кирове, в десятиметровой комнате, в театральном доме. И мы ничего не знали о Заболоцких. Знали, что к нам в квартиру попал снаряд, что Заболоцкие уцелели и через два дня после этого эвакуировались. Но прошло почти два месяца с тех пор. И я сам не знал, как беспокоит меня их судьба. Но вот однажды рано утром, когда я еще курил с наслаждением самосад, только что проснувшись и лежа в кровати, вошла улыбаясь Катюша и протянула мне телеграмму на розовой бумаге. И я прочел, что Катерина Васильевна с детьми едет к нам. И, прочтя, заплакал вдруг, что никак не свойственно мне. Никогда со мной этого не бывало. Катерина Васильевна пробиралась в Киров со множеством бед и трудов. Попробуй, сядь в поезд!

236 20 сентября

С детьми, с огромным, неуклюжим багажом эвакуированных. Был такой случай, что Катерина Васильевна однажды вскочила с Наташей в теплушку и поезд вдруг тронулся, а Никита, рыдающий, остался с вещами на перроне. И Катерина Васильевна с первого же разъезда побежала обратно с Наташей на руках. Но вот, наконец, удалось погрузиться всему семейству, и состав медленно пополз к Кирову. Ночью обнаружилось, что в теплушке больные дети. Утром врач установил скарлатину. Больных высадили. А через положенное время ночью вдруг поднялась температура у Наташи. Боже мой, как далеко, на целые века, ушло то время, когда, сидя за столом у Олейниковых, упрямо, строго, со страстью повторял Заболоцкий: «Женщины не могут любить цветы!» На другой день к вечеру Наташа поправилась. Ночью, когда температура вскочила, зажигая спички, не могла определить Катерина Васильевна, появилась у нее сыпь или нет. А днем сыпи тоже не обнаружила. А врачей на этом перегоне не было. Так и пробирались они к нам, медленно полз состав от станции к станции. А мы всё ждали гостей и разговаривали о них. Вспоминали, как Зон, к ужасу педагогов, провел трехлетнюю Наташу на «Красную Шапочку» в Новый ТЮЗ. Посадил ее в свою ложу. А вечером Наташа сыграла нам всю пьесу, сцену за сценой. Моя Катерина, Катерина Ивановна, была к тем, кого любила, внимательна до мнительности. То ей казалось, что маленькая Наташка дальтоник. Пока не выяснилось, что девочка путает не цвета, а по малолетству, названия цветов. То казалось ей, что у девочки недостаточно хорошая память. И когда сыграла Наташа всю «Красную Шапочку», Катерина Ивановна обрадовалась. И Катерина Васильевна, худенькая, как девочка, сидя на диване нашем, глядела на дочку с наслаждением, любовалась ею, но сдержанно. Всегда ровная, в горе и радости. То вспоминал я один из первых обстрелов города. Было часов девять вечера.

21 сентября

Бомбоубежище наше не было еще оборудовано. Договорились с Малым оперным, что детей будем направлять к ним. И вот снова, как в день переезда в 237 «Европейскую», двинулись мы в путь через пешеходный Итальянский мостик. Впереди Катерина Васильевна с подушками и одеялами и с Никитой, а позади я, с Наташей на руках. Девочка была встревожена, молчала и ни о чем не спрашивала. Казалось, что снаряды пролетают над самой головой. Ясно слышался звук разрыва, которым заканчивался свист. Когда раздался особенно громкий взрыв, я с удивлением заметил, что в своем смятении чувств испытал удовольствие. Именно от силы звука. И подумал: неужели свойственна человеку любовь к грохоту?