1 К 90-летию
со дня рождения
народного артиста СССР
В. И. Стржельчика

 

18 Когда я поселился в этом доме, мне говорили, что здесь водятся призраки, но я не верил… И я прошу меня за это простить. Теперь я верю… И я доволен. С той минуты, как я в это поверил, я чувствую себя сильным, а сила придает мне уверенность, вселяет надежду.

Эдуардо Де Филиппо. Призраки

21 Героя этой книги, я надеюсь, еще помнят многие зрители — Санкт-Петербургского Большого драматического театра, где он проработал всю жизнь, и кино, где он много и успешно снимался.

Почему из всей блестящей плеяды мастеров БДТ я выбрал именно его? Пожалуй, потому, что он наиболее полно и зримо воплощал в себе понятие «артист».

Он был мне дорог и восхищал меня больше, чем другие, не менее талантливые.

Когда он умер, трудно было примириться с мыслью, что этот человек, такой роскошный, звучный, осязаемый, превратился в фантом, призрак, миф. Захотелось вернуть ему земное измерение, воскресить, хотя бы мысленно, хотя бы словесно, и не роли, им сыгранные, — о них уже немало написано, их еще можно увидеть на экране, — а именно его самого. Найти того, кто исчез.

Ощутить его присутствие. Понять, каким он был. Закрепить его след в пространстве и времени.

Я знал его — и не знал. Его жизнь проходила совсем рядом — он был моим старшим коллегой в Большом драматическом, — но мало соприкасалась с моей. Мы редко пересекались на сцене, в кино, на телевидении, в концертах, мы почти не общались вне сцены — я имею в виду общение отдельное, несуетное. По сути, он был для меня загадкой.

Пытаясь ее разгадать, я обратился за помощью к тем, кто знал его лучше, чем я, или же с какой-то иной, неведомой мне стороны. Я расспрашивал их и, как правило, записывал наши беседы на диктофон. Из интервью с другими и с самим собой и сложилась эта книга. Своим собеседникам я задавал вопросы не только о Стржельчике, и поиски одного актера превращались в путешествие по судьбам многих людей, театральных и далеких от театра.

Когда я начинал этот роман-интервью, то не мог и предположить, что работа над ним затянется на двенадцать лет. Но так получилось. Погружение в чужую жизнь, в то, что было и вдруг исчезло, в то, что еще есть, но уже и нет, уходит, ушло, оказалось занятием завораживающим и нелегким.

22 За прошедшие годы многое изменилось — и в стране, и в Большом драматическом. Ушли из жизни многие старожилы театра, в том числе те, чьи голоса звучат на страницах этой книги.

В БДТ пришли новые люди, на сцене идут новые спектакли. Гримуборная, когда-то принадлежавшая Стржельчику, сменила уже не одного хозяина, у нее появился номер, а раньше номеров не было, гримерки различали по именам тех, кто их занимал…

Низкий поклон всем моим собеседникам — и ушедшим, и, к счастью, здравствующим. За способность помнить и готовность вспоминать. За искренность. За доверие ко мне, которое, видит Бог, я старался употребить только во благо.

Краткие сведения о людях, фигурирующих в романе, упоминаемых в разговорах, читатель найдет в конце книги.

Основные даты жизни Владислава Стржельчика

Родился 31 января 1921 года в Ленинграде.

1938 — принят в студию и во вспомогательный состав Большого драматического театра им. М. Горького.

1940 — призван на действительную службу в армию.

1941 – 1945 — находился на фронте.

1947 — окончил студию и принят в труппу БДТ.

1948 — роль Грекова. «Враги» М. Горького. Постановка Н. Рашевской.

1949 — роль Дона Хуана. «Девушка с кувшином» Лопе де Веги. Постановка А. Соколова.

1951 — роль Леля. «Снегурочка» А. Островского. Постановка И. Ефремова.

1952 — роль Рюи Блаза. «Рюи Блаз» В. Гюго. Постановка О. Казико, И. Ефремова и И. Зонне.

1954 — присвоено звание «Заслуженный артист РСФСР».

1956 — роль Райского. «Обрыв» по роману И. Гончарова. Постановка Н. Рашевской.

1956 — роль Грига. «Безымянная звезда» М. Себастьяна. Постановка Г. Товстоногова.

23 1957 — роль Гани Иволгина. «Идиот» по роману Ф. Достоевского. Постановка Г. Товстоногова.

1958 — роль Эрнесто Тости. «Синьор Марио пишет комедию» А. Николаи. Постановка Г. Товстоногова.

1959 — роль Цыганова. «Варвары» М. Горького. Постановка Г. Товстоногова.

1962 — роль Репетилова. «Горе от ума» А. Грибоедова. Постановка Г. Товстоногова.

1963 — роль Актера. «Карьера Артуро Уи» Б. Брехта. Постановка Э. Аксера.

1965 — роль Кулыгина. «Три сестры» А. Чехова. Постановка Г. Товстоногова.

1965 — присвоено звание «Народный артист РСФСР».

1968 — роль Грегори Соломона. «Цена» А. Миллера. Постановка Р. Сироты.

1969 — роль Генриха Перси по прозванию Хотспер. «Король Генрих IV» У. Шекспира. Постановка Г. Товстоногова.

1970 — роль Николая Баумана. «Третья стража» Г. Капралова и С. Туманова. Постановка Г. Товстоногова.

1972 — роль князя Пантиашвили. «Ханума» А. Цагарели. Постановка Г. Товстоногова.

1974 — роль Адриана Фомича. «Три мешка сорной пшеницы» по повести В. Тендрякова. Постановка Г. Товстоногова.

1974 — присвоено звание «Народный артист СССР».

1976 — роль Шалимова. «Дачники» М. Горького. Постановка Г. Товстоногова.

1980 — роль Беркутова. «Волки и овцы» А. Островского. Постановка Г. Товстоногова.

1982 — роль Сальери. «Амадеус» П. Шеффера. Постановка Г. Товстоногова и Ю. Аксенова.

1985 — роль Городулина. «На всякого мудреца довольно простоты» А. Островского. Постановка Г. Товстоногова.

1985 — роль Барни Кэшмена. «Этот пылкий влюбленный» Н. Саймона. Постановка Г. Товстоногова.

1987 — роль Актера. «На дне» М. Горького. Постановка Г. Товстоногова.

1988 — присвоено звание «Герой Социалистического Труда».

24 1992 — роль Родиона Николаевича. «Старомодная комедия» А. Арбузова. Постановка Л. Шуваловой. (Единственный спектакль не из репертуара БДТ).

1993 — роль Паскуале Лойяконо. «Призраки» Э. Де Филиппо. Постановка Т. Чхеидзе.

Всего на сцене БДТ сыграл 77 ролей.

С 1949 года постоянно снимался в кино. Играл во многих телевизионных спектаклях и фильмах.

Хроника последних месяцев

1995

17 февраля – 2 марта — клиника нейрохирургии Военно-медицинской академии.

6 марта – 5 апреля — Медсанчасть № 122, неврологическое отделение.

6 апреля – 28 апреля — Институт нейрохирургии им. А. Л. Поленова.

28 апреля – 15 июня — Медсанчасть № 122, американский минигоспиталь.

15 июня – 1 августа — санаторий «Дюны».

2 августа – 28 августа — дежурная клиника Военно-медицинской академии.

Скончался 11 сентября.

Похоронен 14 сентября на «Литературных мостках» Волковского кладбища.

1996 — присуждена высшая театральная премия Санкт-Петербурга «Золотой софит» в номинации «За творческое долголетие и уникальный вклад в культуру» (посмертно).

1998 — учреждена Санкт-Петербургская независимая актерская премия имени В. И. Стржельчика.

25 Людмила Шувалова
о сво
ем муже Владиславе Стржельчике
Написано зимой 1996 года по просьбе автора книги

Попробую восстановить в памяти наши сорок четыре года совместной жизни. Владюша не дожил до 75-летия трех месяцев. Я приехала к нему в Ленинград 20 декабря 1950 года, и с этого дня мы стали считать, что мы семья. Стали считать — я так говорю потому, что было еще препятствие к тому, чтобы мы могли быть вместе. У него была семья: жена и маленькая дочь. Он решил расстаться с женой, но это не было вызвано встречей со мной. Не попадись на его пути я, все равно это бы свершилось. Я позже, уже узнав его ближе, поняла, почему это все равно произошло бы… Он решил, что он уходит из семьи, но не вдруг все делается. Впрочем, я вернусь чуть-чуть назад, ко дню нашего знакомства.

С 1934 года я жила с родителями в городе Горьком (сейчас Нижний Новгород. — А. Т.). Кончила школу в 1944 году, и папу назначили на работу в Москву. Квартиры в Москве не было: дали комнату. И отец не забирал семью в Москву до получения квартиры. Мне надо было поступать в вуз, и я уехала в Москву. Поступила в пединститут, но думала о театре. Родители не возражали, но считали, что я должна получить высшее образование, а потом уже студия или школа театра. Но судьба распорядилась иначе. В 1945 году папа получил квартиру, и семья переезжает в Москву. Я приехала в Горький помочь с переездом маме, и в это время там открылось театральное училище. Я отправилась на прослушивание, прошла все туры и сказала родителям, что остаюсь в Горьком учиться. Никакие убеждения и уговоры не имели успеха. Семья уехала в Москву, а я осталась в Горьком. В 1950 году я окончила училище, получив диплом артистки драмтеатра, и приехала к родителям в Москву. В конце сентября я была зачислена в Театр транспорта, ныне Театр имени Гоголя. Но до того, как приступить к работе, у меня был отпуск, и меня родители отпустили на юг. Первый раз я с подругой, которая была старше меня, поехала в Сочи. У папы в Сочи была знакомая, директор театра, и папа попросил устроить нас там и «блюсти» меня. Сочи был закрытым городом, въезд по пропускам. Народу в городе было немного, чисто и красиво, «курорт для избранных». На меня все это произвело ошеломляющее впечатление.

26 Концертный зал в колоннаде под открытым небом, где лучшие оркестры, скрипачи, пианисты, вокалисты давали концерты классической музыки. В Зимнем театре шли гастроли ленинградского Большого драматического театра имени Горького. И вот в один прекрасный день администратор театра мне говорит, что хочет познакомить меня с симпатичными ребятами из театра Горького. В этом самом летнем зале на концерте симфонического оркестра ко мне подводят трех молодых людей. Это были Владислав Стржельчик, Женя Иванов и Борис Рыжухин. Вот так произошла моя встреча с Владиславом Игнатьевичем. Встреча, которая определила всю мою дальнейшую жизнь.

Я так много уделила внимания своей персоне, чтобы было понятно, каким образом нас свела судьба. Итак, знакомство… Мне двадцать четыре года. Владиславу Игнатьевичу двадцать девять лет. Он ведущий молодой герой. На гастролях в Сочи он играл Хуана в «Девушке с кувшином», Грекова во «Врагах» и еще многое другое, чего я не видела. На эти спектакли он меня пригласил. «Девушка с кувшином» имела огромный успех. Ольхина и Стржельчик — эти имена были у всех на устах. Мы встречаемся после спектакля «Девушка с кувшином». Он меня спрашивает, понравился ли мне спектакль, но, к моему ужасу, я не могу сказать ему ничего приятного. Мне спектакль не понравился, я прямо ляпаю ему «правду-матку». Вот так, с отрицательной эмоции началась наша дружба. Но, как выяснилось чуть позже, у нас оказалось много точек соприкосновения.

Когда он был свободен от театра, мы бегали на симфонические концерты, облазали, объездили все окрестности города Сочи. Оба безумно любили природу, одинаково ощущали красоту, окружающую нас, радость бытия, море, тепло и немножко забыли, что он женат и у него дочь. Расставаясь через месяц, мы уже говорили о том, что должны быть вместе. Я вернулась в Москву, он — в Ленинград. Через десять дней он уже приехал в гости ко мне, а в сентябре я поехала в гости к нему.

Стояла дивная осень — бабье лето, Ленинград залит был солнцем всю неделю, что я была там. Первый раз я видела этот прекрасный, таинственный город. Владислав открывал мне его. Он был ленинградцем до мозга костей. Он любил этот город до боли. Он с таким упоением мне о нем рассказывал! Возил меня по пригородам. Показал мне Павловск и так рассказал о нем, как будто это было его родное поместье. Больше всех других пригородов он любил Павловск и Пушкин. Тогда, в 1950-е, многое еще не было восстановлено. Он рассказывал, как это выглядело раньше, до войны. Рассказывал о войне, о том, как он служил, как приходил в блокадный Ленинград к родителям и приносил 27 им свой армейский паек. Мы бродили с ним по Ленинграду с утра до позднего вечера. Но и этому наступил конец. Я уехала в Москву, а он остался в Ленинграде.

Я начала работать в Театре транспорта. Но покоя уже не было. Бесконечные телефонные переговоры, он снова приезжает в Москву, и мы решаем, что я приеду к нему в Ленинград насовсем. К нему. А куда? Он жил на улице Гоголя, в квартире своего отца. Там жил и его отец, жена, маленькая дочь и брат с женой, которые в это время как раз возвращались из Германии. Его брат — военный. Мое явление в жизни Владика было воспринято отрицательно всеми. Но мы с ним твердо стояли на своем. Мы хотели быть вместе.

И вот 20 декабря 1950 года я приехала в Ленинград. Владислав ушел из семьи. Нас приютила у себя в коммунальной квартире на улице Чайковского гримерша БДТ Лиля Никитина. Я перевелась из Театра транспорта в БДТ. Вскоре нам дали комнату в общежитии БДТ, рядом с театром. Ура, у нас свой дом! Комната метров двадцать, стол, два стула, тахта. Сразу же заказали в мастерской театра стеллажи для книг — первое, что мы начали приобретать, были книги. Не могу сказать, что первые годы были для меня легкими. Но я любила этого человека, хотела быть только с ним и мужественно сносила все трудности жизни.

Первое, с чем мне надо было смириться, это то, что мне было сказано: «Я люблю тебя, хочу с тобой жить, но больше всего на свете я люблю театр, и никогда на первое место не встанет мое чувство к тебе». Согласитесь, непросто было смириться с этим. Но что-то подсказало мне, что надо принять эти условия. С этой минуты я подчинила весь ритм и режим нашей жизни театру, то есть ему. Театр и дом слились воедино. В эти годы он был очень много занят в репертуаре. Он играл в месяц от 20 до 25 спектаклей. Кроме театра был еще кружок самодеятельности в Инженерно-экономическом институте. Надо было подрабатывать, чтобы давать деньги первой семье. В кино он только еще начинал сниматься. Я стала помогать в его работе в институте. Там был замечательный коллектив студентов, влюбленных в театр, и все они обожали Владислава Игнатьевича. Встречи с ним были для них праздником. У нас с ним на всю жизнь остались друзья из этого кружка. Владислав Игнатьевич все делал с любовью. Он ни к какой работе не относился спустя рукава. Работа в кружке не была для него просто заработком, и люди это чувствовали и щедро дарили ему за это любовь. Его всегда и везде любили.

В эти годы в театре для Владислава Игнатьевича был практически весь репертуар. Он играл Хуана в «Девушке с кувшином», Стефана в «Под каштанами Праги», Грекова во «Врагах», Сенявина во «Флаге адмирала», 28 Рюи Блаза в «Рюи Блазе», Леля в «Снегурочке», Николая в «Кандидате партии». Менялись режиссеры, и менялся репертуар. Время было трудное, не все спектакли шли с аншлагами, а в театре была великолепная труппа — Копелян, Макарова, Призван-Соколова, Рыжухин, Лариков, Софронов, Казико, Кибардина, Полицеймако, Ольхина, Михаил Иванов и многие, многие другие. В тридцать три года Владислав Игнатьевич получает звание «Заслуженный артист». После того, как театром руководила коллегия, приходит главным режиссером народный артист СССР Хохлов, из Киева. В театре появляются молодые актеры. Среди них был и Кирилл Лавров, обаятельный паренек с очаровательной улыбкой. Не могу сказать, что с большой радостью в театре встречали новых людей. Владислав Игнатьевич понимал, как непросто прижиться актерам в новом коллективе. Он старался помочь всем и всегда. Мы дружили тогда с Люсей Макаровой и Копеляном. И вот в нашу компанию вошли Кирилл Лавров и Валя Николаева.

Мы получили тогда комнату от города на улице Решетникова. В этом доме мы приобрели друзей. Виктор и Алла Фишеркан стали нашими друзьями на всю жизнь. Дружба для Владислава Игнатьевича — это взаимопонимание и поддержка. Он мог вывернуться наизнанку, если нужно было помочь друзьям. С Фишерканом связан один довольно рискованный эпизод в жизни Владислава Игнатьевича. У них уехала в Америку дочь, и Виктора Абрамовича немедленно стали выгонять с работы. Владислав Игнатьевич поехал в обком партии защищать друга. Привел убедительные доводы, рассказал, что Виктор Абрамович прошел войну в разведке, и заявил им: вы сами выталкиваете людей из страны. Виктора Абрамовича оставили на работе до пенсии.

Не было в жизни Владислава Игнатьевича человека, которого он оставил бы в беде. Я буду попутно рассказывать об этом. Для этого, собственно, я и пишу эти заметки. Я думаю, что творческая деятельность Стржельчика заслуживает того, чтобы о нем была написана книга. И если какой-то театровед захочет это сделать, я надеюсь, эти записи дадут возможность лучше понять, как создавал он образы своих героев, чем наполнял их биографии. Почему, играя так называемых отрицательных героев, он делал их образы объемными и не лишенными обаяния, находил в них положительные качества. Он всегда искал мотивы их поведения, думал о том, что сделало человека таким или другим. Я думаю, что театровед, приступая к работе об актере, должен знать, чем и как актер живет помимо театра.

Дело в том, что внешность его и его внутренний мир находились в некотором противоречии. Внешне это был красивый человек, всегда хорошо, аккуратно одетый. Он производил впечатление человека благополучного, 29 довольного собой и жизнью. Он очень любил жизнь. Он всегда встречал новый день с радостью, никогда не вставал утром мрачным и злым. У него вообще без причины не бывало плохого настроения. Он всему радовался. По-настоящему огорчало его только долгое отсутствие ролей, но если он репетировал что-то в театре, его переполняло счастье бытия. Тогда он радовался всему: солнцу, дождю, утреннему душу в ванной, чистой рубашке. И дом с утра наполнялся счастьем. Вот это его восприятие жизни, то, что для всех он находил приветливое слово и всех одарял улыбкой, и производило впечатление полного довольства собой.

А между тем он был очень ранимым человеком. Настоящий актер — это ребенок, его очень легко обидеть. При этом он был незлобив и незлопамятен. Стоило сказать ему несколько добрых слов, и он уже забывал обиду, и спроси его спустя некоторое время, в чем там было дело, он часто уже и вспомнить не мог. Но в момент обиды переживал это почти трагически. Не могу сказать, что его очень баловала пресса. У него были выдающиеся работы в театре, но не часто об этом писали. Это не могло его не огорчать. Но он выходил на сцену, и все компенсировал зритель. Он видел перед собой зал, чувствовал его дыхание, чувствовал биение сердец. Зритель его любил. Вот уж в чьей любви у него не было недостатка! Вот для зрителей он жил и работал. Потому огорчался, когда долго не получал новую роль. Да, он снимался в кино, выступал в концертах, но подлинное наслаждение ему приносил только театр.

При Хохлове в театре наступило некоторое оживление. Появились новые спектакли. Театр выезжал на большие гастроли: Баку, Сочи, Днепропетровск… Мы были молоды, полны оптимизма и энергии. Дружили, любили, общались с людьми, бегали на ночные сеансы в «Аврору» — днем некогда. Выходим в час ночи из кино на Невский, народу полно, посидим ночью в Екатерининском садике, а то еще и в гости куда закатимся. А с утра репетиции, спектакли, съемки, кружки самодеятельности, концерты. Круговерть. При этом мы умудрялись жить как-то патриархально: любили свой дом, содержали его в чистоте, обедали только дома. Ни я, ни он не любили богему. То есть что значит, не любили? Мы ее не осуждали, но нам это не подходило.

Прожив с Владюшей несколько лет, я поняла, почему его первый брак был обречен: там не хотели подчинить свою жизнь ему. Ольга Михайловна, видимо, защищала свои интересы. А я подчинила свою жизнь его интересам. Я видела, что рядом со мной неординарная личность. Он должен стать большим артистом — нужно ему помочь. У меня были подруги в детстве и юности, но, выйдя замуж, я уже этого себе 30 позволить не могла. Я не могла убежать с подругой куда-то, чтобы Владислав Игнатьевич пришел бы домой один и сам себе разогревал обед. Такого у нас не было. Я знала, что должна встать утром, приготовить завтрак, отправить его на репетицию; если у меня репетиция, то с ним вместе уйти. По часам знала, когда он придет обедать, когда ему нужно лечь отдохнуть, когда его нужно разбудить, что надо дать одеть вечером, что утром. Он в эти подробности жизни не вникал. Он знал свои обязанности. Театр, общественная работа, которая у него всегда была, в большей или меньшей степени. Заработать деньги, которые он полностью отдавал, никогда не спрашивая, куда и на что я их потратила. Он никогда никуда не опаздывал. Его жизнь носила организованный характер. Он все успевал сделать. Но в дни отдыха, в отпуске более неорганизованного человека трудно себе представить. Никогда даже к столу не мог прийти вовремя. Сто раз накрою, сниму, уберу и снова поставлю. Он расслаблялся полностью.

У нас были друзья дома. Но это были наши общие друзья. На то, что называется «подружка», не хватало времени. Мы никогда не жили выше своих возможностей. Не ставили перед собой цели: вот надо купить машину, дачу, надо занять денег. Мы покупали дачу, машину, когда вдруг образовывалась крупная сумма денег без особых усилий. Поэтому на душе всегда было спокойно. Никогда не висели над головой долги. При всей ограниченности материальных возможностей всегда покупали книги, летом отдыхали. Владислав Игнатьевич никогда не работал во время отпуска. Иногда съемки забирали несколько дней из отпуска, но это бывало в те далекие молодые годы, когда он не мог себе позволить отказаться от съемок, так как это приносило определенную популярность помимо заработка. Вот эти наши правила жизни давали ему возможность целиком отдавать свои силы театру. Театр — штука жестокая. Он требует полной отдачи и за это платит славой и любовью. Но если ты работаешь в театре и у тебя есть интересы выше него, то театр платит тебе тем же. То есть практически ничем. Это я знаю по собственному опыту.

Думаю, что если бы я не стала женой Владислава Игнатьевича, может быть, сделала бы более яркую карьеру в театре. Но я не жалею о том, что выбрала. Он вместе с театром подарил мне прекрасную жизнь, полную радости, труда и удовольствий. Я рядом с ним проработала сорок пять лет в лучшем театре страны. Я видела мир. Рядом был человек огромного таланта и прекрасной души. Я отдала ему свою любовь и благодарю Бога, что все это у меня было.

31 Из записей автора
Конец зимы 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 29

Портрет над его столом. Над зеркалом.

Он на острове Святой Елены. Сюртук и черный шарф. Передо мной — император.

На столе: на пластиковой белой кружевной салфетке — коробочки с белой и розовой пудрой, пуховиками и ватой, флаконы с душистым тальком и два с одеколоном — дешевым и дорогим французским, пузырек со спиртом; флакончик с маслом и другой — с перекисью водорода, баночка с немецким вкусно пахнущим кремом и белая коробочка с австрийским вазелином; синяя жестяная коробочка от леденцов с двумя обожженными, черными пробками на шпильках; лак для волос, немецкий грим-тон; на переднем плане обычное белое блюдце с золотой каемочкой, а на нем — легкий, издавна живший в театре бывалый подстаканник из обычного светлого металла и в тонкого стекла стакане — простая чайная ложка, тяжелее подстаканника; справа, за зеркалом, розовая пепельница, каких много в актерских гримерных и… что-то еще?.. пуговица!.. оранжевая пуговица от мягких подушек дивана и вырезанные из консервных банок два стула, столик и кресло, напоминающее трон, — труд умельца гардеробщика. Под столом — черные театральные ботинки. Их только что сняли и завтра снова наденут…

По правую руку, как войдешь, в углу высокое напольное зеркало — там можно увидеть себя в полный рост, в красного дерева раме.

От дверей пять шагов к окнам и четыре с половиной вширь. Портьера на дверях старая, как у всех, а за ней на самой двери маленькая фотография в стекле — как он гладит теленка, ласково, но на расстоянии и с опаской… По правую руку от дверей, на стене, грубая деревянная вешалка, а на ней халат — зеленовато-розовый, цвета белой ночи над вересковым полем на севере… Господи!..

Между окон — картина, писанная маслом: высокое зеленое дерево, сзади и внизу начинающийся лес, над ними нежно-сиреневое небо… то ли восход, то ли закат. Чуть ниже картины — Максим Горький в рамке, Буревестник.

Кругом много фотографий, сувениры, подарки, поделки — не обязательные для прописки дома, но… обязательные здесь: их нельзя переподарить, выкинуть, сдать в реквизит, дать им отставку — словом, расправиться; они здесь на пансионе или на пенсии — это как им угодно. Все это — знаки внимания.

Но бросаются в глаза только фотографии и портреты.

32 Один из них — почти в углу, над диваном — Ефима Копеляна, по-моему, нарисованный углем, семьдесят третьего года, то есть за два года до его ухода… судя по надписи, сделанный в Перми… Голова наклонена набок — чуть вниз, он смотрит через всю гримерку на стол Стржельчика, в спину ему — как всегда, задумчиво… А кругом — роли, друзья и она.

Из беседы с Людмилой Шуваловой
19 сентября 1995 года,
девятый день после смерти Стржельчика.
Дворец искусств имени К. С. Станиславского.
Кабинет председателя Санкт-Петербургского отделения Союза театральных деятелей РФ

— Поликлиника наша уже четырнадцатого дала бюллетень. Не хочет им пользоваться. 16 февраля едем в центр на Сикейроса. Вышел из кабинета бледный. Едем в театр. Входит в вестибюль. Замирает… и катится слеза: «Я, наверное, последний раз вхожу в театр».

— Интуиция?

— Сделал укол. Ждет машина. Едем в магазин фабрики Володарского. Когда мерил костюмы, был очень вялый. Отказался от черного костюма — плохо сидит. На что заведующая сказала: «Не хотите — не берите, продадим…» Сел в машину и: «Домой! Домой, домой, домой…» Сразу в постель. Весь вечер был грустный.

От автора
11 июля 1995 года.
Санаторий «Дюны». Отдельная палата

Он с трудом сидит, свесив ноги с постели. Чуть наклонив набок голову, смотрит то на нас, пришедших из другого мира, то в сторону балкона и неба…

Стрижка короткая, как на том портрете Бонапарта в гримерной. Нет-нет да и мелькнет лукавинка в глазах. Одна рука придерживает одеяло, другая чуть зависает в воздухе…

— Что, Владислав Игнатьич, сейчас бы коньячку тяпнуть?! Знали бы, что вы такой бодрый, — прихватили!

Еще год назад мы ехали в спальном вагоне «Стрелы» с очередного секретариата СТД. И коньячок был, и бутерброды вкусные…

Пошумели тогда — выступили против излишней централизации, еще против чего-то, за кого-то просили… А потом ночью, уже уютно устроившись под одеялами, долго не могли заснуть. Он рассказывал, а 33 я — не запоминал… Как они с Яшей Хамармером в студию поступали, как об этом дома узнали, а учились они еще в школе… Аромат воспоминаний и коньячка — этак часов до трех. Мне почему-то казалось, что это давно уже записано и все, кроме меня, знают. Был он словоохотлив и азартен в своих рассказах, правда, не со всеми… Если бы не прыгал с мысли на мысль, иногда противоположную, совсем из другой «оперы», его можно было бы слушать, как Ираклия Андроникова, только тот был степеннее, во всяком случае, на экране телевизора, а этот — увлекался и увлекал, порой как Мюнхгаузен. Иной раз подумаешь: врет, ну — привирает. И бог с ним! Складно, даже бывало с матерком, но — красиво!..

Сейчас он сидел беззащитный и спокойный.

Из беседы с Еленой Поповой
Сентябрь 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Насколько я понял, ты его видела предпоследний раз двадцать четвертого августа.

— Когда я вошла, Владик спал. За пять-шесть дней до этого у него был тяжелейший приступ, и он впал в состояние, когда практически не просыпался, почти уже не ел — не мог проглотить еду, не отзывался и даже не мог «включиться»… Люля стояла у окошка. Увидев меня, она кинулась навстречу, стала что-то говорить, что-то очень важное и понятное… Она словно причитала: «Владик, Владик! Ну, проснись! Ну, мальчик мой, проснись, пожалуйста. Смотри, кто пришел, — Леночка пришла!»

Мы думали, что даже если он и спит, то хотя бы что-то слышит. Но в лице не было никакого движения, никакой попытки проснуться… Мы отошли. Стали говорить, и откровенно. Она знала, что это уже конец, и говорила то, чего раньше никогда бы не сказала. И еще я поняла: несчастье помогает человеку стать мудрым.

А потом, часа через полтора, пришла Алиса. Опять пытались его разбудить: «Владик, вот Алиса, твоя подружка пришла!» В какой-то момент, мы не поняли, то ли слюна ему попалась на пути дыхания, то ли… но он стал сильно задыхаться. А во время сна он периодически вскрикивал сильно. Вскрикнет, а понять, что — снится ли что-то ужасное, муки ли какие-то адовы, — это понять невозможно. С ума сойти… И лицо у него было не спокойное, не безмятежное в этом сне, а такое 34 напряженное… Правда, не искаженное ужасом. Но вскрик все-таки был какой-то очень похожий на чувство опасности…

Когда он стал задыхаться, пришли большие ребята-санитары и стали его переворачивать. И в тот момент, когда они его переворачивали — насильно перевернули, — он открыл глаза и взглянул. Таким затуманенным глазом… Люля с Алисой опять засуетились: «Владик! Владик, ну посмотри, посмотри!» И такое усилие у Владика было страшное… Слух-то работает — слышит, а возможности продраться сквозь пелену сна — нет. Я не знаю, что с ним происходило в этот момент, может быть, даже галлюцинации какие-то были, но я видела, что он не мог прорваться к реальности. И как только его перевернули на другой бок, он как-то странно вздохнул, закрыл глаза, вернее, они закрылись сами, и продолжал спать. Люля сказала: «Вот так он спит уже шестые сутки беспробудно».

Я была у него часа два с половиной, и он вскрикивал все это время периодически, и слеза у него катилась из уголка глаза… Что это за слеза такая? То ли боль, то ли мысль? То ли просто напряжение мышц? Трудно было это понять, но ощущение было ужасное. Это был четверг.

А в субботу он открыл глаза. Сам открыл. Посмотрел относительно здравым взглядом — так потом сказала Люля — и, когда ему подносили ложку, он понял, что это ложка. Даже съел порцию привычной для него еды, и были попытки общения… Но снова заснул.

Из беседы с Еленой Гапоновой
8 октября 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Сидели мы как-то, будучи еще уборщицами, в буфете. У нас на столе лежали грейпфруты, ели по штучке. Вдруг заходит, но не на девчонок вовсе среагировал, а на запах. У него, бедного, аж слюнки потекли. Подсаживается, начинает с нами разговаривать, а сам «косяка» дает на грейпфруты. «Это что — грейпфруты?» — «Да, хотите?» — «Да, хочу». Достает ножичек, у него с собой был, начинает рассказывать нам какие-то байки и съедает «фрутик чудненький» один за другим. Так вот два килограмма и съел.

— Один?

— Один. Мы там съели еще по чуть-чуть, но была просто гора очистков, аккуратненько срезанных. Потом он как-то опомнился, что объел бедных уборщиц, почти напуган был, как нам показалось, и тихо-тихо исчез.

35 Мы с Юлькой были вдвоем. К нам никто больше не подходил. Видели, вероятно, что мастер увлечен беседой, и проходили мимо…

Но за это было щедро отплачено, буквально через несколько дней. Дело было летом, жарко. И сидели мы на скамеечке во дворе, обозревали хозяйство. Может быть, даже его, кстати, ждали — было у нас такое увлечение. Он когда приезжал, всегда что-нибудь привозил. То ли клубнички ящичек, то ли добрым словом, но никогда не обходил, Альбине Алексеевне вообще квартиру выбил.

Так вот, въезжает черная «Волга», и, вылезая из машины: «Девчонки! Идите ко мне! Ах, не знаю, деточки, что-то хорошее, нехорошее, компоты какие-то… Вот тут, видите, марочки, этикеточки…» Не помню точно, что было, но две сумки, а там — апельсины, ананасы в сиропе, да несколько банок, большая шоколадка и еще коробка конфет.

— Когда это было?

— Три-четыре года назад. Лето. Жарко. Сидели во дворе…

— Ну а на сцене? Ты же осветительницей была после уборщицы?

— У нас с ним конфликт был на «Призраках».

— Если не секрет?

— Не секрет. Он думал, что все девчонки в этом театре — его, все его. Если у кого-то где-то как-то с кем-то — моментально ревность! И после швейцарцев, после гастролей театра «Каруж», подходит после спектакля: «Мне Кира показала твоего!..» Ну и всё, стал на «Призраках» презирать меня. У него все ломалось — и во всем осветители виноваты: фонарик плохой, слабый — Лену! Лену сюда! Ничего не делает! Это ей не за швейцарцами бегать… По мелочам, но задевал, пока не остыл. Славный он, конечно. В нашем театре таких больше нет. Честное пионерское!

Из беседы с Темуром Чхеидзе
15 октября 1996 года.
БДТ. Зрительный зал

— Из разговоров с людьми театра я выяснил, что он не очень хотел, а точнее, не хотел играть в «Макбете». К гриму не примеривался — а делал это всегда. Он изначально внутренне конфликтовал с этой ролью. Что вы знаете об этом?

— Конфликтовал… Да, знаю. Хотя ни разу не пропустил репетицию. Одним из первых знал текст… Внутренний протест был.

36 В двух словах, раз уж о протесте заговорили… Еще в Швейцарии, будучи на гастролях с «Мудрецом», недели три, по-моему… Мы с ним очень много гуляли по утрам, это у нас как бы моцион такой был. Я специально не затрагивал тему «Макбета». Так, между разговорами, закинул ему, что хочу, мол, занять его. «Да нет, — сказал он, — что ты, Темур! Да ну! Ну брось, пожалуйста! Нет-нет… Зачем это? Знаешь, ты же меня не подозреваешь в том, что я хочу Макбета играть?! Я же не такой дурак». Ну, я говорю: Владислав Игнатьевич, это нужно, дескать, и так далее… Объяснил ему, зачем это нужно, почему это для меня необходимо. Потом мы эту тему не трогали какое-то время. Пройдет там три-четыре дня, он сам: «Слушай, а кто у тебя будет…» — специально спрашивает про другие роли. Ну, я говорю, приблизительно вот такой состав. «Да! Ага, да-да-да, Толубеев — хорошо, Алиса — хорошо, да. Гена (Богачёв, назначенный на роль Макбета. — А. Т.) — интересно! Ты знаешь, если Гена сыграет, это будет ни на кого не похоже. Это будет хорошо. Ну, если он сыграет… Естественно, ты понимаешь, что это риск? Он определенно такие роли не играл». Я говорю: ну и что, он такие не играл, сейчас сыграет. «Да-да!» Ну, говорю, и вы… «Да нет, ты брось, ты брось, не хочу». И так далее. «Мы с тобой в самолете окончательно поговорим». Я говорю: хорошо.

— Когда это было?

— Октябрь 1994-го. На обратном пути из Женевы. Входим в самолет. Он с переднего места кричит: «Темур Нодарович, я для вас место приберег, пожалуйста!» Это чтобы окончательно отказаться. Я говорю: нет, я с Ниной хочу сидеть. Он: «Как?» — «Так, разговаривать на ту тему, на какую вы хотите, я с вами не буду, все уже решено, а попить кофе я приду к вам». — «Ах так?» Я говорю: так! Приехали, и я вывесил распределение.

И он пришел, он работал… Я знал, в общем-то, что он не в восторге. С другой стороны, текст знал… Возраст не мешал, выучил текст.

Последняя репетиция… Даже три последних… Я помню, как первый раз он забыл текст на репетиции, но как забыл! Совершенно! Не то что фраза вылетит — напомнили фразу и дальше, а тут — полный провал в памяти. На сцене репетируем, большой эпизод. «Забыл!.. Забыл… Подожди, подожди… а… да-да… Что дальше?» Я говорю: «А ну-ка давайте сядем все». Сели. «Пройдем только текст». Прошли текст. Все знает. Встали. Пошел ногами — опять забыл… На следующий день репетируем те же места. Опять. Он пришел, помню, сел сзади в кресло, говорит: «Темур, знаешь что? Плохи мои дела». — «Почему?» — «Ты знаешь, вчера вечером я тоже забыл на спектакле текст, опять забыл…» — «Ну, — говорю, — нельзя вести такой образ жизни. У вас все время дела какие-то — 37 утром репетиция, днем СТД, вечером спектакль, еще дела какие-то подозрительные, не знаю уж какие. Нельзя так, Владислав Игнатьевич, нельзя! Ну, давайте… сколько сейчас у нас осталось — двадцать дней? Давайте я вам паузу дам несколько дней. Не приходите на репетиции». — «Нет, ты знаешь, для меня это симптоматично…» — «Что?» — «Боюсь, страх у меня появился». — «Страх перед чем?» — «Перед всем. Вот перед сценой… перед всем. Страх, страх, страх — боюсь и за здоровье… Это плохо…» — «Ну, хорошо, — говорю, — отдохните и приходите завтра». Назавтра пришел, даже текст не проходил — и на сцену. Эпизод после убийства Дункана. Когда тот выходит окровавленный и, умирая, буквально падает на Макбета…

Это было под конец репетиции. Стржельчик вышел, лег, как было условлено, — всем телом придавил Макбета к земле. Леди перевернула его, высвобождая Макбета… Это почти финал. Но я почувствовал, что надо остановиться, и кричу: стоп! Он встал и со сцены говорит мне: «Слушай, Темур, отпусти-ка ты меня домой». И подтекст такой, что, мол, вообще со мной хана — кончено. Я понял подтекст, но специально не обратил внимания. «Хорошо, Владислав Игнатьевич, сейчас вы свободны. Завтра в одиннадцать я вас жду». Он ухмыльнулся: «Да нет, вообще отпусти. Как видно, это всё». — «Что всё?» — «Да-да-да-да». — «В одиннадцать часов жду!» — «Да-да-да. Ушел, ушел, ушел!»

Я сам в театре его больше не видел. Говорят, он приходил на следующий день… Неделю мы его ждали, но он уже попал в больницу…

Из беседы с Людмилой Шуваловой
19 сентября 1995 года,
девятый день после смерти Стржельчика.
Дворец искусств имени К. С. Станиславского.
Кабинет председателя Санкт-Петербургского отделения СТД РФ

Набрался смелости и спросил Людмилу Павловну о том, что произошло на улице 17 февраля. Лишних вопросов не задавал. В эти дни не хотелось. Как она говорила — так и записал.

— Решили ехать в институт неврологии. Было девять утра. Еле шел… На остановке трамвая «Троицкий мост», у решетки сквера сполз прямо в грязную лужу… Подбежали люди, подбежал милиционер, подбежала дежурная трамвайной диспетчерской будки — принесла старенький стульчик. Милиционер вызвал «скорую». «Скорая» приехала быстро, 38 но… сказали, что в Военно-медицинскую академию везти не имеют права. На что милиционер скомандовал: «Делайте, что просят!» На четвертый день в академии он был приговорен. «Это вы его приговорили?» — «Нет, Господь Бог», — ответил доктор.

Из беседы с Темуром Чхеидзе
10 февраля 1996 года.
БДТ. Зрительный зал

— Я его видел дня за два или за три до операции. Он не говорил уже ничего, но был абсолютно адекватен, то есть все понимал. Мало того, когда я ему сказал, что выпустили «Макбета», он каким-то необъяснимым образом явно потребовал, чтобы я ему рассказал про спектакль. Стал рассказывать про Алису и Гену. У него периодически были даже какие-то реакции: «А, да-да-да!» И вдруг он: «Да?» — то есть чему-то не поверил. Он абсолютно вошел в контакт, и это длилось довольно долго, минут двадцать… Реагировал на юмор.

Потом я улетел в Грузию. Потом были гастроли в Кирове. Вернулись в город. И мы с Лавровым сразу поехали. Это уже после операции. Мне показалось, что он чувствует себя гораздо лучше.

Лавров вышел к врачам, а он потребовал у медсестры, чтобы она помогла ему встать с постели. Я даже не сразу понял, что ему было важно показать, как он идет на поправку. Он присел на постели, опустил ноги… Медсестра: «Он говорит, что встать хочет…» Он: «Да-да-да…» Медсестра: «Подождите…» Я: «Сколько у вас цветов в комнате!» Медсестра: «Это девочки приходили к Владиславу Игнатьевичу, вот сколько цветов принесли!» Я: «Если ко мне тоже будут приходить молодые девочки, я тоже буду так болеть!» Он: «Да-да-да, конечно!»

Потом я снова улетел в Тбилиси. Через какое-то время сказали, что наступило резкое ухудшение. Конечно, нам всем казалось, что на сцену он уже вряд ли вернется, но то, что он будет жить после операции, вот честное слово — верил… А когда я вернулся в сентябре, мне даже сказали, что можете уже и не ходить…

Не забуду наши с ним прогулки… В Швейцарии утром мы с ним по два-три часа гуляли. Он такие интересные вещи вспоминал, роли! Кстати, говорил не только о себе, вспоминал старшее поколение артистов, сравнивал школы. Для меня это были познавательные беседы. Кроме всего прочего наполненные юмором. Мы очень много смеялись… И конечно, он был горд тем, что его там узнавали.

39 Идем мы однажды по набережной у озера, и перед нами возникли две очень молодые и красивые особы в шубках. Ну очень красивые! И Владислав Игнатьевич говорит: «Ну посмотри, посмотри! Разве у нас такое увидишь? Красивых и у нас много. Но вот, глядя на них, сразу чувствуется, что мы в Европе! Посмотри, какие очаровательные!» И эти девушки подошли к сувенирному лотку. «Темур, давай подойдем…» Подошли. И Владислав Игнатьевич довольно громко, как будто рассматривая сувенир, произносит: «Темур, посмотри, посмотри! Как пахнет от них, а!? Вот чудо, а? Ах, прелесть какая!» Но сам рассматривает сувенир. Вдруг одна из них говорит: «Здравствуйте, Владислав Игнатьевич!» Я сразу удрал. А он как ни в чем не бывало: «Здравствуйте!», и через две минуты: «Темур! Идите сюда!» Вечером они пришли на спектакль.

Еще он любил бродить по барахолке. Мы ничего не покупали, но бродили. Наткнулись как-то на советский реквизит — ордена, медали, значки, фуражки, кокарды и прочее. Русские ребята торговали. Конечно, узнали его… В трамвай как-то вошли, и вдруг песня: «У незнакомого поселка на безымянной высоте…» — «Эй, ребята, вы что тут?!» Какие-то ребята подрабатывали… Он тут же с ними заговорил. Узнавали всюду.

Я, конечно, не говорю, что это лучший артист, которого я видел. Никогда не ставлю так вопрос. Что за социалистическое соревнование — хуже, лучше? Все-таки, Андрей, и вы, и я, мы много хороших актеров повидали на своем веку. Кого-то знали лично, кого-то не знали… Но какой он был артист, мы с вами понимаем. Самое для меня примечательное то, что действительно никто на него не похож. У некоторых есть последователи, кому-то подражают, но подражать Стржельчику на сцене очень трудно. И было в нем что-то уходящее… вот, прости меня, Господи, даже при жизни, когда он был в расцвете и ничто не предвещало беды, глядя на него, я думал: вот через сто лет уйдет это самое чудо, и уйдет какая-то особая манера. Понимаете, о чем я говорю?.. И этого уже никогда не будет ни на сцене, ни на экране. Последний из могикан. Он был современным артистом, а вместе с тем носил в себе и «старый» Театр. Это я ни в коей мере не путаю со старомодностью. Для меня он был тем мостом, который соединял театр прошлого века с нашим. И, оказывается, это совместимо! Он взял все лучшее от старшего поколения и при этом являлся сегодняшним. Как он говорил, как он держался! Он не шел, он шествовал!.. Или — летел. Он был значительный и при этом не изображал эту значительность…

Вы меня спрашивали про худсовет?.. Я его и разгневанным помню на худсоветах, когда он прямо говорил, что ему не нравилось. Мог и разозлиться, но мне кажется, он был и отходчив.

40 — Отходчив, отходчив. Даже и не очень злопамятен.

— Ему можно было сказать: Владислав Игнатьевич, ведь это не совсем так, а вот так-то и так-то… «Да? Ты думаешь? А знаешь, может быть…» Он мог кого-то не признавать, кого-то совершенно не любил и, говоря о других, вероятно, что-то и утрировал, но вместе с тем он очень точно подмечал плюсы и минусы людей.

Он не был Нарциссом, бесконечно восторгающимся собой. Он мог с таким юмором рассказать про какую-то свою относительно неудачную работу: «Ты же знаешь эту роль! Ох как я хреново играл! А, казалось бы, по всем законам и правилам, должен был хорошо сыграть. Но какой был ужас, какой кошмар… А я ведь там поймал зерно, вышел на то, что мучает этого человека…» Дай бог каждому такой объективный взгляд!

Из беседы с Зинаидой Шарко
21 января 1996 года.
Гримуборная № 6

Они знали друг друга почти сорок лет: в этом, 1996-м, исполняется сорок, как она пришла в БДТ. И естественно, она называет его Стрижуней. Еще до поступления в театр она видела его на сцене во всех «плащах и шпагах», его нельзя было не заметить. Но Шарко молодой Стржельчик не нравился — «такой сладенький, сладенький, сладенький…» Ей смешно смотреть на его ранние «романтические» фотографии. Она убеждена, что только с возрастом Ефим Захарович Копелян и Стрижуня приобрели на сцене мужественность и красоту, и даже некую «породу»…

Качество, которое, с ее слов, выделяло Стржельчика среди всех — поразительная детскость.

— Ощущение себя, что он хорош собой, что он талантлив. И музыкален, и пластичен. И голос, и походка — все у него есть… Это всегда присутствовало в нем…

В те времена, когда они вместе играли «Четвертого», они и жили рядом, на Бассейной, в одном доме. Ну и возвращались часто вместе, на одной машине. Он подвозил ее. Дела житейские: не раз и не два просила остановить у гастронома, то масла купить, то хлеба, мало ли чего… «Я быстренько-быстренько!»

41 — Он не мог удержаться! Это был конец дня, и он входил в пустой магазин, а девочки-продавщицы молоденькие, уставшие за целый день, еле держались на ногах. И он дарил себя им! «Здравствуйте, добрый вечер!» И девки расплывались в счастливых улыбках: к концу дня к ним пришел принц! Он был счастлив, что был такой замечательный.

От автора
11 июля 1995 года.
Санаторий «Дюны». Отдельная палата

— Обезьяна моя… Что хочешь? Что, миленький? Сесть? Дай руку, дай руку… Ах ты, обезьяна моя… А теперь ножки сюда… Так… Держись, миленький!

— Да-да-да-да-да… Даа! Да.

Смотрю на него и не ведаю: каким он глазом откликается? Лицо императора, который всех простил. Лицо — уже после Ватерлоо, после острова Святой Елены…

— Да… Да-да-да. Да!

— Владислав Игнатьевич, с рестораном в Доме актера вопрос не решен. Опять не решен.

— Да.

— Хотим заново бюро собрать и обсудить других претендентов… Для аренды еще кучу бумаг требуют…

— Да.

— С памятником Савиной сложности (перед Домом ветеранов сцены. — А. Т.). Москва денег не дает, то есть на словах дает, а на деле — ни копейки…

Рот чуть ухмыльнулся.

— Я тут грузинский театр успел посмотреть — «Макбета» первый акт. Очень интересно… А второй-то у нас посильнее будет… Леди Макбет хороша — красивая, очень молодая… Это у них как-то по-другому решено…

— Дааа… Да. Да-да-да-а. Да.

Рот почти улыбается.

— Вы извините, что фруктов не привезли. Нам сказали, что вам нельзя.

— Даа.

— Нет, тут вчера Басик был, нанесли всего… Теперь в порядке!

— Да-да-да…

— А мы с Катей буквально вчера и, оказывается, рядом, в «Белых ночах» «Любовные письма» играли… И в голову не пришло, что 42 «Дюны» — под боком! Главное, уже после час сидели на улице и дожидались, когда обратно повезут, ерунду какую-то обсуждали, а всего-то несколько шагов — и в гости… и с вами…

— Что, устал, мой хороший? Устал, наверное…

Из записей автора
Август 1995 года

С каким наслаждением играл он в спектакле «Этот пылкий влюбленный»! Он и был таким пылким влюбленным — в театр и в жизнь. Он жаждал играть и быть любимым — зрителями и всеми, кто был вокруг и рядом. Не коптить, а пылать — только не быть незаметным, серым, обделенным. Серый — это уже пепел, это уже старость, это уже подул ветер — и нет тебя. Лучше самому быть ветром… И вот он уже несется по сцене в «Призраках», причем там это было и не обязательно, можно было и обойтись, и не так резво можно было в «Старомодной комедии», но… он старомоден в своем стремлении «гореть всегда, гореть везде». И летело из уст старшего поколения — ему в глаза, и нашего, и того, что за нашим, — в спину: «Стриж». Ласкательное и принимаемое им и всеми. Стриж сказал… Стриж пришел… Стриж уехал…

Перечитывая шекспировского «Макбета», я наткнулся:

                   Дункан
В хорошем месте замок. Воздух чист,
И дышится легко.

                   Банко
                              Тому порукой
Гнездо стрижа. Нам этот летний гость
Ручается, что небо благосклонно
К убежищу. <…>
А где они гнездятся, я заметил, —
Здоровый край.

Наш Стриж угнездился в краю БДТ…

Большой ребенок, он в здравии пытался все время нести на себе ответственность за все: за страну, за партию, которая, наверное, тоже нуждалась в его помощи, за ВТО, за СТД, за «Литературное кафе». Оно, кажется, и открыто-то было только благодаря гению Пушкина и обаянию Стржельчика. Его лихорадило за советский театр и за квартиру поэта на Мойке.

43 Последнее время, осенью особенно, путался в мыслях. Иногда сбоило сердце, но любовь к полноценной жизни — превыше всего!

Внешний вид Стрижа, взгляд, осанка, походка и дополняющие их шарфик, галстук, одеколон неизменно говорили о чувстве собственного достоинства и чести. Честь шла ему, как всякий мундир на сцене.

Я пишу эти строки, когда он еще жив, но почти не говорит и почти не двигается.

Хочу задержать его — хотя бы на бумаге.

Из беседы с Борисом Рыжухиным и его женой
23 марта 1996 года.
Улица Куйбышева, дом 1

Угловой желтоватый дом с множеством колонн, так называемый сталинский. У основания облицован темно-коричневым, почти вишневым полированным гранитом — из того, что на Красной площади в Москве. Окна этого дома одной стороной глядят на площадь Революции Ленинграда, теперь Троицкую Петербурга, другой — на Государственный музей политической истории России, бывший Музей революции, бывший дворец Матильды Кшесинской, бывшей фаворитки последнего императора России. Сама ее величество История перемешала здесь всё, путала-путала и не выпуталась…

11.40 — телефонный разговор с Валентиной Ивановной, женой Бориса Сергеевича.

— Тогда, если не возражаете, я часа через два и приду.

— Будем рады, зачем же откладывать.

— Может быть, он чего-нибудь хочет? Что принести?

— Не приносите цветов и конфет! У нас еще три дня до пенсии… Принесите банку тушенки.

Звоню. Дверь открывается моментально. На пороге женщина с собакой неопределенной «дворянской» породы, светлой окраски.

— Это Найда. Мы сейчас придем. Раздевайтесь, и сразу направо, там Борис Сергеевич, он ждет.

— Андрей, это ты?

— Да! Иду.

44 Комнатка маленькая, если не сказать крохотная. Сразу налево в кресле с белым чехлом сидит он, Борис Сергеевич Рыжухин, народный артист Российской Федерации. Сейчас ему семьдесят девять лет.

У Бориса Сергеевича болезнь Паркинсона. Он почти не двигается. На улицу не выходит, но знает, в каком мире живет. У него маленький телевизор и умная жена. У него внимательные глаза.

На стене фотопортреты драматурга Горького, режиссера и педагога Сушкевича, актера Рыжухина и литография «Мария с младенцем и Иосифом». Из книжного шкафа еще не вынуты синие тома Ленина и не снят с верхней полки черный бюстик Вождя, расположившийся рядом с давно не работающим радиоприемником «Каравелла».

Живет Борис Сергеевич, по всему видно, как тысячи сверстников: тем, что осталось, — воспоминаниями и «от пенсии до пенсии». А дети — что есть, что нет…

В правом углу от дверей афиша БДТ от 8 ноября 1985 года, выпущенная к сорокалетию работы в Большом драматическом театре имени Горького, с портретом Бориса Сергеевича. В тот вечер шли «Волки и овцы» Островского и я работал с ним в паре, играл племянника Клавку Горецкого. Он — волк, я — волчонок. Наших персонажей «съедал с потрохами» по ходу пьесы господин Беркутов в исполнении Владислава Стржельчика.

И первый мой вопрос о нем:

— Когда и где вы встретились?

Отвечает Борис Сергеевич тихо и медленно, с большими паузами.

— 1944 год. Ленинград. Дом Красной армии на Литейном. Там был культурный штаб армии. Я участвовал в концерте.

— Что делали?

— Читал монолог о Ленинграде… и о войне… польской писательницы…

— Какой?

— Не помню.

— С музыкой? Баян? Гитара?

— Нет.

— Сколько минут?

— Двадцать.

— И Стржельчик смотрел концерт или участвовал?

— Был в зале. Слышал.

— И что?

— После концерта зашел ко мне, поблагодарил… А в театре, уже когда поступил, встретились.

— В каком году?

— В сорок пятом.

45 — А вы до этого где были?

— С сорок четвертого в армейском ансамбле 8-й Армии генерала Старикова.

— А до?

— Просто в армейской самодеятельности на Волховском фронте.

— Успели закончить институт?

— Успел, в сорок первом.

— У кого?

— У Сушкевича.

— На Моховой?

— Да.

— А поступили, значит?..

— В тридцать седьмом.

— После окончания показались в театр?

— Нет, в театр не поступал. Работал в самодеятельности. Потом война.

— А когда в театр поступили? Как попали в БДТ?

— В сорок пятом. Демобилизовался.

— Пригласили? Показывались?

— Нет, сам пришел.

— А кто принимал?

— Директор Рудник. В кабинете еще был Полицеймако. Эмоционально меня встретили.

— А они вас уже знали?

— Нет. Никто меня не знал. По-доброму встретили и сказали: все в порядке. Без всякого показа. Я был в шинели солдатской.

— Первая роль?

— Продавца в «Дороге в Нью-Йорк».

— Как подружились со Стржельчиком?

— Когда он пришел в театр, встретились, стали вспоминать войну…

— А постановки, где вместе играли, помните?

— Нет. Не помню.

— И часто встречались тогда? После спектакля, например?

— Как обычно.

— Посидеть?

— Это любили тоже. Был главным режиссером Ефремов. Он любил выпить, и, как заканчивались репетиции или спектакль, шли к Софье Соломоновне.

— К буфетчице?

— Буфетчице… И там, конечно, обсуждали вопросы… разные…

46 — Какой-нибудь веселый случай, связанный с ним, можете рассказать? Со Стржельчиком?

— Нет. Мне трудно сейчас. Я не готов.

— Какую-нибудь личную историю? То, что можно рассказать, разумеется?

— Нет.

— Вы его разыгрывали когда-нибудь? Розыгрыши были?

— Нет. Не было. Я не способен был на такие действия.

— Всегда?

— Всегда.

— Чем отличался Стржельчик на сцене от других актеров? Вы же много кого видели.

— Отношение серьезное к делу. Дотошность. Эмоциональное восприятие всего.

— Дотошность в чем?

— В роли. Всегда старался разобраться в том, что он делает, до конца… Он это открыто делал… Афишировал себя… Он любил себя очень, больше, чем других. Я полная противоположность ему.

— А почему вы подружились тогда?

— Потому что послевоенная обстановка такая была.

— Какая?

— Стали все объединяться.

— И на чем сошлись?

— По-видимому, меня устраивало его отношение к искусству и его устраивало мое отношение к искусству.

— А если о своем? Как вы относились? Что основное?

— Я вообще все молчу.

— Это заметно.

— За это меня и ценил Товстоногов. Он со мной не имел горячих споров. Он знал, что я сделаю, и не приставал ко мне.

— Во время репетиций?

— Во время репетиций. Он мучился, кричал. Но на меня никогда не кричал.

— Не повышал голос.

— Да. Я убеждал его своей деятельностью.

— А Стржельчик?

— Любил себя показать. Любил афишировать.

— Что? Часто спорил? С актерами? С Товстоноговым? Может быть, спорить — это часть профессии? Или просто спорщик?

— Спорщик сейчас Басилашвили, наверное… Тоже любит себя афишировать, хоть и не имеет на это права.

47 — А Стржельчик имел право?

— Ну, это у него было как-то внутри, в характере, жизненно необходимым.

— Энергии много было?

— Не знаю… Заинтересованности.

— В итоге работы?

— Да.

— И поэтому ему прощалось?

— Нет. Не знаю. Ведь кто из актеров видел, а кто и не видел. И я не буду им говорить, что он неправильно себя ведет, — ведь верно?

— Вы видели?

— Да.

— Говорили с ним об этом?

— Да. Говорил раза два, но по-серьезному.

— В чем заключалась его «неправота»?

— Не могу сейчас сформулировать… слова выговаривать…

— Такое нутро, отсюда и поведение у него было актерское?

— Актерское. Вот именно актерское.

— Так в чем же он был не прав?

— В том, что актерское было поведение.

— А какое должно быть?

— Должно быть и человеческое, и актерское, должно совмещаться.

— Так что, чисто по-человечески, может быть неправильно в работе актера над ролью? В каких проявлениях на сцене? И как можно отделить одно от другого? Что неправильно?

— Подождите. Надо как-то сформулировать…

— Кто-то говорил мне, что себя любил показать.

— Вот. Это мне больше всего не нравилось… и остальным… в жизни… в целом.

— То есть это прорывалось на сцене в любой роли — себя показать?

— Он как будто все время танцевал…

— В жизни?

— Все время. Не в любой роли, но часто это было заметно.

— Вы считаете, что надо быть скромнее по-человечески?

— Да. Конечно.

— Это «зерно»?

— Да-да-да.

— Но если бы он был скромнее, тогда бы он не был Стржельчиком?!

— Может быть.

— Тогда не о чем вспоминать было бы.

— Может быть.

48 — Как он вел себя с Георгием Александровичем?

— Подхалимничал часто…

— В чем это выражалось?!

Большая пауза.

— Хвалил надо и не надо? Подарки дарил?

— Ну, как в чем? Трудно сказать, в чем…

Молчание.

— Он добрый человек был? В целом?

— Не могу сказать — в целом.

— Но многие об этом говорят. Правда это или нет?

— Нет, не правда. Когда мне нужны были деньги на машину… Мне позвонили и сказали, что машина пришла, а у меня денег тогда не было. Пошел просить к Лаврову — тот отказал, к Стржельчику — тоже отказал. А Ефим Копелян дал без всяких расписок, без всего — две тысячи рублей. Тогда это были большие деньги. Тогда машина пять тысяч стоила. «Волга». А мы — на бобах. Всю жизнь на бобах.

— Может, у них тогда таких денег действительно не было?

Молчание.

— Он же богатым не всю жизнь был?

— Они всю жизнь были богаты.

— И когда в общежитии жили с Люлей, во дворе?

— Я не помню такого.

— А Копелян?

— Копелян был откровеннее и честнее всех.

Пауза.

— Как Товстоногов относился к вам?

— Он меня ценил. Потому что я делал свое дело… Он меня и Стрижа вызвал как-то в копеляновскую гримуборную…

— И Копелян был?

— Нет, Стриж и я. Вот двоим он нам и сказал: «Я вас очень ценю. Вы будете у меня играть все. Но имейте в виду, что я тоже не семи пядей во лбу — могу и ошибиться, так что давайте заключим такое мирное соглашение…»

— Что значит мирное соглашение?

— Чтоб, значит, не выступали против него.

— А почему этот разговор происходил в копеляновской гримуборной?

— Случайно. Мы просто вместе шли. Он, Стриж и я, а в уборной дверь была открыта, мы туда и зашли.

— То есть он искал в вас опору?

— Да, искал в нас опору. А потом он эту опору сменил…

49 — На кого?

— На Смоктуновского… На это направление…

— Лавров ведь уже тоже был в театре…

— Был. Но Лаврова, видимо, он немного боялся. Потому что тот был связан со Смольным, как деятель, как член партии часто там бывал…

— Если бы вы сейчас были в художественном совете, кто, по-вашему мнению, мог бы возглавить театр как главный режиссер? Кого вы хотели бы видеть в этой роли? Есть такой?

— Нет. Не вижу. Товстоногов, как любой большой режиссер, окружал себя товарищами-режиссерами похуже, чтобы самому выделяться. Он не воспитывал себе смену. Те, кого он воспитал, ничего не могут дать. И ничего поэтому не может получиться. Надо давать актеру что-то большее, чем они могут.

— А Георгий Александрович давал? Всегда мог дать больше актеру, чем тот сам мог предложить?

— У него была огромная интуиция.

— Всегда?

— Всегда был на высоте.

— А Стржельчик обладал интуицией?

— Нет.

— А что у него было?

— Интуиция была у Полицеймако. И темперамент его выносил.

— А чем Стржельчик?

— Своим упорством. Своей работой.

— Упорством, упорством… Оно ведь относится к достижению цели… — Темпераментом.

— Еще чем? Почему Товстоногов обратил на него внимание? Только из-за темперамента?

Большая пауза.

— Хватка была актерская.

— Но этого же зритель не видит.

— Зритель роли видит…

— И что? Его же любил зритель?!

— Ну, я бы не сказал, чтоб очень…

— Так ведь ходили же на него?!

— Конечно. Он же был в числе ведущих актеров театра.

— Тогда что же сделало его ведущим?

— Роли он сыграл большие.

— Из-за того, что давали?

50 — Товстоногов хотел себя оградить и брал таких актеров, которые наверняка бы всё сделали. Он был уверен, что этот человек справится.

Тут в разговор вступает жена:

— Разошлись они круто с Борисом Сергеевичем…

 

(Для справки: Валентина Ивановна Рыжухина, в девичестве Малецкая, училась в Ленинградском театральном институте на одном курсе с мужем. Последний предвоенный выпуск. Потом эвакуация в Чапаевск. Потом Москва и учеба у Завадского в ГИТИСе на режиссерском курсе. Девушку с косой и бантом и ленинградской подготовкой приняли сразу на третий курс. При поступлении читала из «Записок» Зинаиды Волконской. Прошло два-три месяца — и Завадский посадил ее рядом. Время от времени шутил: «С одной стороны у меня Марецкая, с другой — Малецкая». Режиссерский диплом защищала во время войны, в Осетии, в сезон 1943/44 года. Судьба распорядилась так, что, когда очутилась в Питере с двумя детьми и третьим «на подходе», место преподавателя в Театральном институте оказалось свободным только на кафедре сценической речи. Досадный случай обернулся судьбой: она обучала будущих актеров речи более тридцати лет… А довоенный актерский диплом был, между прочим, с отличием. И позже, где бы ни встречались Валентина Рыжухина и бессменный завлит Товстоногова Дина Шварц, последняя всегда начинала кричать: «Вот она! Вот она! Погубившая себя ради детей!»)

 

— Когда разошлись?

— Давно. По-моему, по актерской школе. Стржельчик ведь был вне настоящей актерской школы, и часто поэтому не хватало в его ролях глубины.

— В «Цене» же была глубина.

— Да как сказать… В буфете ведь многие сидели…

— Так от этого никто не застрахован. На любой шедевр могут прийти люди в театр и просидеть в буфете.

— Многим было не интересно, как один еврей продает вещи, а другой покупает.

Борис Сергеевич. Он сам относился к этой роли как к выигрышной… Понимал, что он играет старого еврея и это подействует на публику, которая любит наш театр. Он был тенденциозен в этом вопросе, и мне это не нравилось.

Валентина Ивановна. Этот спектакль и не держался долго… Раскол произошел из-за того, что Стржельчику не хотелось уходить от театра представления, а надо было бы вглубь, вширь… Перевоплощение в новый сценический образ… с простотой и естеством, уходя 51 далеко от себя… Они сблизились бы дальше, если бы у Стржельчика была школа, как у Бориса Сергеевича — школа Сушкевича, прямого последователя Станиславского. Система, как говорится, из первых рук! Очевидно, отсутствие такой основательной школы у Владислава Игнатьевича и раздражало Бориса Сергеевича. А почему цеплялся за него Товстоногов? Они ведь очень удачно «Девушку с кувшином» показали с Ольхиной. Они были молоды и очень красивы, живые и очаровательные, и отсюда все пошло… Оттуда Стржельчик по зрительской реакции понял, что это-то как раз и надо. А там было много довесков внешнего воплощения, часть из которых теперь называется «секс»… И перебор во внешних выразительных средствах тогда нравился и Стржельчику, и Товстоногову. По тем временам это их не страшило, потому что нравилось зрителю. И вся энергия уходила туда.

— А Цыганов в «Варварах»?

Валентина Ивановна. На фоне других он был бледнее. Там перебивали Луспекаев, Доронина и Лебедев, который всегда хочет быть первым. Стржельчик был эффектен в диалогах с Дорониной, но… при ней! Товстоногов любил работников. А Стржельчик все ткал-ткал-ткал по миллиметрам, но тратил себя не на то, чтобы спрятать эти выразительные средства, а как раз всё наоборот — всё на визуальность! И в результате все роли — одинаковые. Надо было не студию кончать побыстрее и в массовку скорее, а по-настоящему у Сушкевича учиться, чтобы была непрерывная крепкая «вера во что-то», а не поверхностно скользить… Борис Сергеевич любит все впитывать в себя — оттого и молчун… В роли он каждый раз начинает все заново. Это и развело их профессионально. Копелян и Луспекаев мало сыграли, но остались как люди глубинного, реалистического переживания. У Стржельчика все интересно! И так и этак! А сопереживания его героям нету.

Борис Сергеевич. Вот репетировали «Трех сестер» Чехова. Там последняя сцена была с Басилашвили, диалог у коляски… Тишина в зале. И вдруг голос Товстоногова: «Что вы мне говорите?! Подождите-подождите, вы мешаете…» Оказывается, это радом сидел Луспекаев и пытался что-то сказать Георгию Александровичу, тот не воспринял, и Луспекаев также в голос ответил: «Чего-чего, я мешаю? Я не мешаю… Вот у вас один артист Рыжухин, вот он правильно играет Чехова. Остальные все — ерунду!» Это он подсел на минуточку к Товстоногову… Однажды я заглянул в театр. Шел «Амадеус». Конец первого акта. Стржельчик выбежал со сцены. Поздоровались. Тяжело дышит. Я смотрю у него здесь… на голове… зеленая, набухающая, пульсирующая вена. Я говорю ему: «Владик, что ты делаешь?!» — «А что?» — «Ты посмотри 52 на себя в зеркало сейчас?! Ты же умрешь. Умрешь просто-напросто! Тебе нельзя уже с таким напряжением играть».

— И что он сказал на это?

— Он сказал: «Ну, что делать… Я не могу иначе. Я должен до конца отдавать себя».

— Георгий Александрович был еще жив?

— Да.

— Вы ведь ушли сразу после его смерти? Как-то быстро ушли. У вас действительно со здоровьем было плохо или по другой причине?

— Стал забывать текст.

— И я забываю, так что?..

— Нет, было действительно плохо со здоровьем. Не мог дойти до половины сцены.

— Ноги?

— Ноги. Ушел по здоровью… Ну что я буду обузой для театра? Все будут на меня смотреть, думать, что я зря получаю деньги. Я и так тринадцать лет переработал после получения пенсии. И сейчас пенсия нормальная, но не хватает…

 

P. S. Борис Сергеевич Рыжухин ушел из жизни в 1997 году.

Из беседы с Натальей Кузнецовой
Конец ноября 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Когда театр начал ездить за границу, масса людей из постановочной части приходила к нему и: «Владислав Игнатьевич, ну я же с вами работаю столько лет, а едет вот этот — ну вы же его не любите…» Он ему или ей: «Да-да, детка, да…» Но никогда не пойдет, ни за кого не будет просить. И когда я однажды спросила: «Владислав Игнатьевич, ну действительно, разве можно этого сравнить с тем», он сказал: «И сравнивать не надо. В данной ситуации — это моя железная позиция». Такая, между прочим, была позиция и у Георгия Александровича — никогда никого не надо сравнивать, и потерпеть может каждый.

— Что значит «потерпеть»?

— Поработать с кем-то, например, с неприятным тебе человеком. Короткое время, не навсегда.

53 — Кто-то мне говорил, что он секреты любил.

— Именно секреты — кто от кого, у кого кто.

— Это почти все любят. Только некоторые делают вид, что выше этого.

— Я ему время от времени: а не поговорим ли мы о вас? Сразу замыкался. Обожал разыгрывать людей. Он же очень смешливый был.

— Но на сцене он не был смешливым.

— На сцене очень серьезный. А в жизни какую-нибудь ерунду ему скажешь — и он хохочет. Кроме одного момента. Не любил, когда его копируют. Категорически, не переваривал. Юра Стоянов потрясающе говорил его голосом, и когда я пришла и сказала Владиславу Игнатьевичу, что он вчера умопомрачительно рассказывал, как вы в Индии меняли изумруды… «И что он рассказывал?» — «Он показывал, как вы всё это делали… Ну вы же знаете Юрку, он же не злой, он же вас очень любит…» — «Точно доброжелательно?» — «Ну о чем вы говорите?!» Прямо пытал, доброжелательно это было или нет.

— А сам не прочь был разыгрывать?

— Ну что ты!

— И что запомнилось?

— Для начала на гастролях его самого разыграли, а он уже потом отомстил. Дело было до женитьбы, то есть до Людмилы Павловны. Ты же знаешь, он любил красоваться своим телом. Любил раздеться и ходить в одних только плавках… И вот, мой отец (Иванов Евгений Артемьевич. — А. Т.), Рыжухин и он были определены в одну гастрольную гримерку. Стржельчик разделся и ходит перед ними, и красуется. Вдруг говорит: «Жень, ты знаешь, вчера вот было приключение… И что-то у меня там странное ощущение…» Отец говорит: «Срочно надо бежать в диспансер! Ты заразился, Слава!» И они с Рыжухиным накачали его до такого состояния, что он еле дождался утра. Утром рано полетел в диспансер. А эти всем уже раззвонили, и, кто хотел получить удовольствие, залегли в кустах и стали ждать, как он пробежит туда и выскочит обратно. Когда он вышел ни с чем, тут все и грохнули от смеха. В отместку он придумал другую гадость. Отец должен был уезжать чуть раньше, и Стржельчик, поскольку они еще и жили вместе, в его галстук засунул скелет от селедки, которой они закусывали накануне отъезда, на отвальной по поводу окончания гастролей. Разумеется, в поезде все от Евгения Артемьевича шарахались в стороны. А уж когда он в купе снял и повесил галстук на крючок, стали под различными предлогами уползать и из купе. При том, что дорога была неблизкая… А сельдь стала вонять нестерпимо!

54 Из беседы с Валентиной Ковель
10 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Андрюша, можно начать словами песни: «Это было недавно, это было давно». Недавно, потому что очень быстро бежит время, очень быстро — скоропалительно, я бы сказала, течет жизнь. Быстротечность жизни невероятная. То, о чем я хочу рассказать, было в 1946 году, а сейчас 1996-й. Прошло пятьдесят лет. А пятьдесят лет это и мало, и много. Но очень быстро промелькнули. Когда мне в молодости говорили, что вот жизнь — как миг, она быстро течет, она быстро идет, я думала: ну, это все для красного словца, это не так. И вот теперь я могу сказать, что это так, быстро мелькает все, очень быстро…

— Согласен.

— И я вспоминаю Славу Стржельчика в сорок шестом году. Первое мое знакомство, в Театральном институте. У нас курс был военный, мы учились в военные годы и потому заканчивали курс, вернувшись из эвакуации, из Новосибирска, и показывали свой дипломный спектакль, «Грозу». На следующий день после показа к нам в институт пришел молодой человек…

— Какой месяц был?

— Заканчивали зимой сорок пятого, а потом играли несколько раз наши спектакли в сорок шестом, и это был месяц ранний, конец весны. Да, примерно май, начало июня. К нам пришел в институт (почему я еще помню — он был без пальто) подтянутый, невообразимо красивый, в шикарной гимнастерке, не в обычной гимнастерке, а именно в шикарной гимнастерке, из чего-то хорошего сделанной…

— В сапогах?

— В сапогах. Ремнем перетянутый в тонкой талии, широкие плечи, вьющаяся копна волос. Это был Слава Стржельчик. Тогда мы его звали не Владик, а Слава. Он пришел поговорить с нами, с теми, которые играли в спектакле. Ну, девчонки с курса сразу все влюбились в него, и я в том числе. Он на меня, по-моему, внимания никакого не обращал, но все-таки я вокруг него все время вертелась.

— О чем он хотел поговорить?

— Он хотел высказать свое впечатление об увиденном. Я играла в спектакле сумасшедшую барыню, вся загримированная с ног до головы.

55 — А вы в какой аудитории играли?

— Мы играли в нашей — в пятой. Вот когда идешь по мраморной лестнице, в нее утыкаешься. И там сценка была у нас, там приемные экзамены у нас были… И пришел на следующий день утром. Тогда, сразу после войны, были тяжелые годы. Очень было худо с питанием, денег было меньше, чем сейчас, жили мы плохо. Но у всех было, Андрюша, такое единение, такое чувство локтя! У нас ничего не было, мы были бедные все, но мы были такие все дружные, мы так друг друга поддерживали! Мы жили восемь человек в одной комнате в общежитии — девчонки с моего курса, и мы делились всем, никто в своем углу не ел, всё делили на всех, на всех восьмерых.

— Восемь девочек?

— Восемь девочек в одной комнате.

— А где общежитие было?

— Общежитие было в самом Театральном институте. Окна выходили во двор института. Кто тогда был? Была Лира Смирнова, мать Андрея Андреева… это мой курс.

— Лера?

— Лира.

— Ира?

— Лира. Ли-ра. Потом там жила Оля Роткевич, которая играла Катерину, Галя Горячёва, жена Ивана Дмитриева, и я жила. В общем, восемь человек. И пришел он туда. Нам было так хорошо, как я давно не помню, чтоб было так хорошо. У нас даже водки не было, у нас никакого питья не было, мы пили наш чай с нашим сахаром вприкуску. У нас был хлеб, и мы все сидели такие довольные, рассуждали об искусстве. И он говорил, и мы говорили, и какие-то планы строили, и… это был незабываемый день.

— А он глаз на кого-нибудь положил? Почему вдруг пришел? Вы можете представить себе сейчас, чтобы кто-нибудь пришел на следующий день…

— Понимаешь, вот он-то глаз положил на Ольгу Роткевич.

— Поэтому и пришел?

— Да.

— Она кого играла?

— Катерину она играла. А я вокруг все время вертелась. Я довертелась до того, что мы с ним все-таки в гости пошли. Он меня пригласил, зашел за мной домой, и мы пошли в гости… Но вот если вспоминать дни после войны, так вот этот день в общежитии, где сидят восемь человек, пьют не то что чай, а какую-то бурду мы пили, по-моему… но были все такие довольные, все такие радостные оттого, что он сидел среди нас.

56 — Он уже артистом был?

— Он уже был в Театре Горького, да. И это нас еще больше воодушевляло: что пришел артист, да красивый, да еще на кого-то глаз положил. Да мы все вокруг него вертелись, как мухи! Как мухи вертелись! Но я все-таки его зафрахтовала тогда… Вот опять слова из песни: «Спешите жить, спешите жить». И верно, спешите жить! Он уже тогда спешил жить. Его все интересовало, он хватал жизнь, он ее глотал. Он говорил, что вот он на фронте не помер, и сейчас конец войны! И это было особое настроение, что ли, особый заряд какой-то у всех внутренний… Потому, я знаю, что было у всех одно чувство — была надежда.

— На что?

— Надежда на прекрасную жизнь. Что мы будем жить великолепно, мы победили! И то, что мы сейчас едим хлеб с водой, неважно! Надежда, надежда была, и это всех окрыляло. И все мы будем в театре, и все мы будем играть, и жизнь прекрасна! И Слава говорил, что сейчас всех нас хорошо распределят, что у нас прекрасный курс. Курс у нас был Леонида Сергеевича Вивьена и Серебрякова.

— А как Серебрякова звали?

— Ой… Николай… Николай Евгеньевич.

— Вы в каком году поступили?

— Я поступила в год войны, в сорок первом. Еще не было блокады, но уже было трудно. Уже были карточки. Потом, в блокаду, с нашего курса умерло двадцать три мальчика. Их почти не осталось.

— А сколько всего их было на курсе?

— Двадцать четыре мальчика и, по-моему, двенадцать девочек.

— Тридцать шесть человек. И все мальчики погибли?

— Не все. Из двадцати четырех остался один — Адик Мадиевский. Сейчас, когда я его встретила, — он режиссер в каком-то периферийном театре — Адик сказал: «Валя, а ты помнишь, как ты меня спасла?» Я говорю: помню. Дело все в том, что за карточками продовольственными надо было приходить самим в институт, это уже была блокада…

— Какой месяц?

— Это был, сейчас я тебе скажу… Двадцать шестого февраля сорок второго года институт уехал… А это было начало января, самое трудное время. Потом, когда мы уехали, уже прибавили хлеба. А у нас было сто двадцать пять граммов хлеба. И надо было за карточками приходить самим. И вот я стою около этого большого зеркала, которое в вестибюле, и вижу: по ступенькам ползет на четвереньках этот вот Адик Мадиевский, он подняться по лестнице не мог. Я его увидела, поняла, что он идет, естественно, за карточками, взяла его, довела, он получил карточки, и мы с кем-то еще, не помню, потихоньку вышли из института, 57 и я его на плече несла в больницу, на Маяковского. Мы пришли на улицу Маяковского, а это далеко было очень для нас, потому что все уже были доходяги. Нам, как сейчас помню, сказали: «Вон там сейчас умирает старуха, сейчас умрет, и мы его положим на ее койку». Так Адик у нас остался жив.

— А как его звали? Адик — это сокращенно?

— Не знаю. Я знаю — Адик Мадиевский.

— Значит, остался в живых Адик Мадиевский из двадцати четырех и кто еще?

— Никого не осталось.

— Значит, двадцать три погибло.

— Нет, вру. Еще остался Илья Ольшвангер, он с нами был. Потом стал не актером, а режиссером.

— На фронт никто не ушел?

— На фронт уходили раньше. В это время уже в таком виде ни на какой фронт не брали.

— Погибали от голода?

— Все мальчики от голода погибали. Когда мы заходили к ним в общежитие, здесь же в институте, в комнату для мальчишек, мы многих даже не узнавали. Они варили клей, они усугубляли свой конец, эту жизнь, эти условия, потому что на такой голодный желудок ели вареный клей. И их никто уже не узнавал, такие страшные они были. Приносить им нам было просто нечего.

— А девочки все выжили, да?

— Девочки выжили все. И я каждый день после уроков наших, с коптилкой и буржуйкой, ходила на Третью линию Васильевского острова, в институт Отто, где раньше был родильный дом, где и сейчас родильный дом, — там был госпиталь. И за то, что я в палатах читала раненым и помогала, мне давали похлебку. И эту похлебку я в противогазе приносила на курс. И Люся Красикова, мать Саши Хочинского… Вот еще один остался жив! Юрий Хочинский остался, который потом повесился. Юрий Хочинский, который отец Саши Хочинского. Люся Красикова, когда я давала пить эту похлебку, она все говорила: «Только два булька! Чтоб два булька! Ты можешь сделать только два булька!» Каждый честно делал из моей фляги по два булька вот этой баланды… Ну, мы уклонились немножко.

— Нет-нет-нет.

— Потом нас эвакуировали…

Мы были с Лидой Григорьевой, которая потом стала директором Дома актера, а тогда она на театроведческом училась… Мы с ней грузили на саночки тех, кто мог уехать, и везли к Финляндскому вокзалу… 58 Значит, мы помогали грузить, а потом сами поехали по «Дороге жизни». Через Ладогу мы приехали в знаменитую Кобону. Сейчас там памятник стоит, туда привозили всех, которые ехали по «Дороге жизни». И нам наконец дали — Дина Морисовна Шварц это помнит, она с нами была тоже — солдатский квадратный толстый сухарь и жирные щи, и мы на свои желудки, невзирая ни на что, нам же было наплевать, что, может, сейчас и умрем после этого, — мы сожрали абсолютно всё. И все с ходу загнулись с желудками. Но выжили. Нас поместили в разрушенную церковь, мы там переспали. А потом нас посадили на поезд-подкидыш и повезли уже по нормальной железной дороге в Кострому. Когда на вокзале костромичи брали наши чемоданы и выгружали нас, они плакали… Нас отвели на вокзал и там, в большом помещении, отделенном от улицы большим стеклом, посадили за стол и дали еду.

Дальше — это, наверное, уже ни в каком фильме не снимешь. Помню, за окном стояли люди с приплюснутыми носами и смотрели, как мы едим, какие мы приехали, блокадники-ленинградцы. Мы поели, и после этого нас сразу отправили в санпропускник. И когда мы все разделись… причем нас запустили почему-то всех разом, в одной стороне мужики мылись, а в другой мы, и никто не обращал друг на друга внимания, потому что мы воды не видели годы. Обслуга, глядя на нас, молодых девчонок, ревела ревмя. Люди, которые подавали нам мыло, которого мы давно не видели, тоже плакали, они вымыли нас. Месяц мы прожили в Костроме. Откормили нас там немножко и направили на Кавказ, в Пятигорск. Естественно, в теплушках, в грузовых вагонах мы ехали — и опять не унывали, знаешь, и опять не унывали, я тебе скажу! Мы по очереди сидели и грелись у печки, которая там стояла. У нас не было никаких конфликтов, мы опять друг друга поддерживали, как могли. И на станции, я помню, когда мы стали вынимать из своих рюкзаков… причем с нами были не только студенты, с нами были матери, отцы, старики, братья и сестры…

— Семью брали, да?

— Да, да, брали… И все вынимали из своих рюкзаков вещи какие-то, населению давали поменять на что-нибудь. Они оттуда нам кричат: «Да у нас нет ничего, у нас голод!» И кто-то из наших ребят говорит: «Да какой у вас на хрен голод? Какой у вас голод? Вон у вас собаки бегают!» У нас в Ленинграде уже не было ни кошек, ни собак… Я почему до сих пор не могу видеть кроликов, когда они лежат на прилавках, потому что кошки очень похожи на кроликов, даже по мясу.

— Ели кошку?

59 — Да, кошку ела. Что, Андрюша, кошку! Когда я шла в госпиталь, около госпиталя лежали мумии такие, завернутые в тряпки, — тела мертвых, и мы уже к ним привыкли в Ленинграде. Хоронить негде было, и никто не мог хоронить. Обратно иду из госпиталя — мумия эта разворочена, и все мягкие места вырезаны. Трупное мясо ели. Что там кошка?! Кошка — деликатес был. Трупное мясо, можешь представить? Это сейчас никак в голове не укладывается… Я у Гранина спрашиваю: почему вы все это не написали в книге? («Блокадный дневник» Д. Гранина и А. Адамовича. — А. Т.). Он говорит: «Потому что нам запретили. У нас все было, но тогда, когда книга выходила, об этом запрещали писать. Дескать, не до такого состояния доведен был советский человек». А именно до такого состояния!.. Ну вот — и попали в Пятигорск. И там началась житуха. Нас поселили в школе рядом, в Горячеводске. Внизу, под нами, был кораблестроительный институт. Там мужиков полно, у нас баб полно. На верхнем этаже в школе начались романы, совместная физкультура, черт-те что! И даже в баскет (баскетбол. — А. Т.) мы играли! Короче, быстро отожрались. Так мы провели три месяца, и вдруг немцы приперли на Кавказ. И что делать? А делать нечего. Надо уходить. Никакого транспорта, ничего нет. Утром сказано было: всем собраться в шесть часов, со стариками, с матерями, с детьми разного возраста. Все собрались. И институт вновь снялся с места.

— Что за месяц был?

— Это был… сейчас я тебе скажу… конец июля сорок второго года. И пошли мы пешком. На каждом километре каждый выкидывал что-то, потому что нести было очень трудно. И были крики: «Ребята, я пододеяльник выкидываю!» — и только хруст этого пододеяльника. Все туфли сняли, потому что в туфлях идти нельзя было, делали обмотки, обматывались постельным бельем и шли в таком виде. А у Юры Хочинского мама захватила с собой из Ленинграда набор кастрюль, с которыми не могла расстаться еще с блокады. Одна большая, потом поменьше, поменьше, поменьше и самая маленькая. И на каждом километре стали эти кастрюли выкидываться. И мы видим: стоит большая кастрюля, потом поменьше, потом поменьше — все кастрюли были выкинуты… И так мы доперли пешком из Пятигорска до Нальчика. Думали, в Нальчике мы сядем. Ничего подобного. Там никого не было, население грабило… Этого, наверное, писать даже не надо: население грабило магазины. Мы поняли, что никуда нас никто ни на какую подводу, ни на машину не посадит. И из Нальчика мы поперли до Орджоникидзе (сейчас Владикавказ. — А. Т.). Вот тут уже начиналась Военно-Грузинская дорога. Тут мы остановились, сели на заставе, и военный стал стрелять в воздух, останавливать машины — 60 «Стой, стрелять буду!» — чтобы посадить нас. Никто не останавливался. Но мы опять не унывали, мы сочиняли великолепные песни.

— А ели-то что? Питались-то как?

— В Пятигорске нам пайки давали. Нас откормили, мы все были уже здоровые. Все прошло, и вшей с нас уже сняли, мы уже были в полном порядке. Только без денег, а еда какая-то еще была. А вот потом и еды не стало, и вот тут нас взял один майор, у которого было пять машин-трехтонок. Нас на них погрузили, и мы через всю Военно-Грузинскую дорогу, которую мы бы уже не прошли, приехали в Тбилиси. И в Тбилиси мы не поняли, что делается. Там и духа войны не было! Там играла музыка, там ходили мужики в красивых костюмах, и когда нас вели по улице, останавливалось все движение, потому что люди не понимали, откуда эти ископаемые. Потому что мы были очень страшные, мы ведь прошли больше двухсот пятидесяти километров пешком, со стариками — это же все стоит чего-то! И нас поселили в ТЮЗ, и там нас увидел Евгений Лебедев. Он тогда был в ТЮЗе, и он помнит, как нас поселили в ТЮЗе, как мы все лежали там на полу. Потом нас из ТЮЗа перевели в парк Орджоникидзе, дали актерские уборные, опять мы там на полу все спали. Через какое-то время нас отправили…

— Сколько вы пробыли в Тбилиси?

— Наверное, недели полторы. Кровь бегали сдавать, для грузин. Мы все были перевязанные вот тут (показывает на сгиб локтя)… Кровь сдашь — сто пятьдесят рублей получишь, и сразу в обморок. Почти все падали. Но были с пайком и с деньгами.

Наконец посадили в вагоны и отправили в Баку. В Баку пересадили на пароход. На пароходе было нас как сельдей в бочке — столько народу. И шторм вдруг нагрянул. Тут всех укачало, но мы все-таки переехали в Красноводск. А в Красноводск с Кавказа все бежали. Десять рублей стоил стакан пресной воды на рынке. Мор на улицах. Прямо на улицах люди мёрли, потому что железная дорога не успевала разгружать. И тут пробка получилась. Я стала совсем доходяга. У меня был фурункулез и еще чего-то. Капитан, когда ему орали: «Давай, отшвартовывайся, отчаливай!», крикнул: «Вот сейчас труп унесут — это я — и тогда отшвартуемся!» И меня на носилках выперли. С расстройством желудка, фурункулезом и всем прочим. И тут нас в Красноводске как организацию поместили в поезд, и все мы поехали через Среднюю Азию, в каких-то дачных узких вагонах, неудобных и плохих. И в таком виде мы приехали в Томск. Там нам дали пайки и распределили в комнатах на двух этажах Комитета по делам искусств. Там и обосновались. 61 Там же спали и ели. И начали мы заниматься. Мы ночью спали на столах, а утром на этих столах занимались. Потом нас расселили по городу, кого куда и кто приютит. А летом сорок третьего года мы поняли, что надо что-то делать, надо делать какую-то концертную бригаду. И мы пришли в райком комсомола и стали показывать свое мастерство — кто что мог. Тогда к нам пришел и Аркадий Кацман. Я была уже тогда на втором курсе…

— А как Кацман там оказался?

— А он в Томске кончал индустриальный институт. И пришел в шляпе, в ратиновом пальто — шикарный Аркаша. Его взяли на наш курс. Стал вместе с нами учиться. И заканчивал с нами вместе.

Стали мы показывать свое искусство, и нам в райкоме сказали: «Надо вам обязательно сделать певческий номер». И тут Юра Хочинский, у которого единственного из всех сохранился костюм, вышел и спел под аккомпанемент совершенно слепого Федьки-баяниста «Темную ночь». Фурор был в райкоме большой. Они сказали: «Это ваш шлягер, это ваш гвоздь сезона». Юрку назначили командующим над нами. И мы поехали по реке Чулым. Когда спустя столько лет, уже сейчас, я снималась в кинокартине у Трегубовича и меня привезли на этот Чулым, на эту сибирскую очень быстроходную реку, я говорю: «Это что, Чулым?» — «Да». — «Как же, — я говорю, — мы ехали-то?» У нас была одна лодка на четверых дырявая, а во второй лодке у нас был слепой баянист, Юра Хочинский с Люсей Красиковой и совершенно не годящийся для армии чечеточник Лешка. И вот в таком виде боролись со стихией.

— Сколько вас человек было?

— Сейчас… там было их четверо, и тут нас было четверо. Саша Штаден, у нас он учился тоже, потом он был режиссером на «Ленфильме», Аркаша Кацман, Ира Сергеева и я — мы были в первой лодке, мальчики гребли вдвоем, а мы вычерпывали воду, потому что лодка была дырявая. Мы приезжали в колхозы, и нам говорили: «Вот давайте берите свинью. И идите на концерт». Шли и играли. Когда Юрка пел, баб выносили, плач стоял до последнего ряда, когда он пел «Темную ночь».

— За еду работали?

— За еду. Приехали мы все размордевшие и со жратвой.

— Сколько же вы так путешествовали? Месяц?

— Полтора месяца мы так путешествовали. И потом, когда мы приехали в Томск, уже на следующий год нас перевели в Новосибирск, где был Театр имени Пушкина. Мы были уже на третьем курсе, и нас возглавил Леонид Сергеевич Вивьен. Твой папа там был…

62 — А он и набирал вас, Вивьен?

— Нет. Я поступала к Макарьеву, но ТЮЗ уехал, и мы остались бесхозными. Потом руководил Николай Евгеньевич Серебряков…

— То есть вы должны были тюзовской артисткой быть, да?

— Да, да. А в Новосибирске все артисты были Театра Пушкина. И мы начали заниматься. Занятия проходили в оперном театре Новосибирска. Нас поселили в общежитии, и все уже было сделано на широкую ногу. Это уже был конец сорок третьего, начало сорок четвертого года. И потом в Ленинград вернулся театр, а следом вернулся и Театральный институт. Причем я вернулась раньше, потому что я там имела глупость выйти замуж. Я приехала с Театром Пушкина осенью, а институт немножко позже. Мы сдавали экзамены и заканчивали зимой сорок пятого года. Мы сдали экзамены, и весь курс взяли в Тагил, а нас троих — Кульбуша, меня и Иру Сергееву взял Вивьен в Пушкинский театр. Вот так закончилось наше дело.

От автора
Осень 1995 года

Эта дата — 10 февраля 1995 года — осталась в рапорте помрежа Нины Цинкобуровой как последняя явка Стржельчика на выпуске спектакля «Макбет».

Итак, в замке Макбета застолье.

«Болевая точка» сцены — передача короны принцу.

На переднем плане Дункан, потрясенный предательством Кавдора.

Тихий вздох Стржельчика и не шепот даже, а шелест: «Ведь человеку этому я верил неограниченно…»

Стржельчик, всегда репетирующий отчетливо и громко, в голос, — и вдруг невнятно, как бы про себя проговаривающий слова, не роль даже, а текст?! Стоял освещенный и как-то нервно поеживался…

На третьем плане, сзади, в полумраке — охрана короля, «служба безопасности». Это студенты, это их первый выход на сцену, они учатся всего полгода, но это не массовка в дурном ее понимании — каждый из них виден как на ладони. Они преодолевают дрожь в коленях и неодолимое желание взглянуть во мрак и бездну зрительного зала, это первые шаги в борьбе со страхом за постижение свободы, той самой свободы, которой так блистательно владел, так упоительно распоряжался Мастер, начинавший здесь же.

Стржельчик идет к авансцене… Пауза. То ли играет, то ли…

63 — Я забыл. Я не помню.

Пауза.

— Пора уходить, друзья мои… всё… пора… Не помню.

Совсем недавно подобное произошло с ним на «Пылком влюбленном», но только страшнее — на вечернем спектакле, не на репетиции. Потом это повторится еще раз… На сцене только двое. Он и она. Стриж и Алиса. Владислав Игнатьевич и Алиса Бруновна. Он пережил непреодолимый страх, она — катастрофу. Только артисты могут понять это состояние Беды, когда не понимаешь — что дальше. Бог и величайшее мастерство, горький опыт и мужество помогли им испить эту чашу тогда.

А теперь…

Чхеидзе из зала:

— Владислав Игнатьевич, не волнуйтесь! Ничего страшного!.. Давайте с начала… с отхода от стола… Откуда хотите, Владислав Игнатьевич! Давайте со входа!

Стржельчик молчит. Он не может говорить. И он сказал всё.

— Давайте прервемся, и после перерыва… Перерыв!

За эти полтора года мы видели, как прощался со сценой перед тяжелой операцией Евгений Лебедев. Финал «Вишневого сада». Репетиция-прогон. Посередине пустой сцены БДТ, перед опустившейся громадой деревянной стены, как в заколоченном ящике, на полу лежал обессиленный актер и тихо прощал «всем и вся»… Все, кто был свободен, либо стояли в кулисах, либо сидели в зале и сдерживали себя, как могли, чтобы не обострять ситуацию и не подчеркивать трагичность момента в глазах самого Лебедева. Но он-то, как это ни грустно, болел давно и часто, и болезни эти, и несчастья, и «нескладушки» одолевали его не первый год и с разных сторон. Неожиданности в этом не было.

А здесь?! Ну, забывает человек текст, ну, с кем не случается?! Да что говорить! Николай Николаевич Трофимов, дай бог ему здоровья, все свои роли знал и знает хорошо если наполовину, все остальное — блестящая импровизация на заданную тему, так всеми нами любимая и оберегаемая!

Трагичность момента осознана была не сразу. Пробовали даже шутить — дескать, перегрелся в Израиле, на библейской жаре перетанцевал в «Старомодной комедии». Этим не попрекали, скорее слегка завидовали его творческой расторопности, неленивости и умению «сделать дело». Но тем не менее судили да рядили: надломился на строительстве дачи, на бурлацкой лямке в СТД, на «Призраках» и концертах. И даже вспоминали Вадима Медведева — на кой хрен тот поперся с 64 «Ханумой» в Индию, когда уже прихватывало сердце, и там еще шатался по жаре, когда надо было лежать, лежать и лежать! Медведеву и Стржельчику лежать?! Побойтесь бога, господа! Лежать для них означало — конец…

Даже в болезни судьба его выбрала крайность. Всегда полный сил и энергии, он позволял и себе, и другим наслаждаться чрезмерностью своих творений…

Операция была на мозге.

Из записей автора
14 апреля 1995 года.
Нейрохирургический институт имени А. Л. Поленова.
После операции

Долго сидели с Богачёвым в закутке, в аптечном кабинете, где нас любезно приютили. Сразу в зону реанимации попасть оказалось трудным делом. Дожидались и возможности, и «сталкера».

Наконец тронулись… Наверх… Через отделение, через лежащих прямо вдоль стен по проходу, неподвижно и безнадежно — во всяком случае, так кажется быстро идущим мимо, попавшим в эту коридорную боль по случаю. Идем. Через боковую лестницу еще этаж… Наверх. Упираемся в конце концов в стеклянную перегородку. Дают по халату и говорят: «Не пугайтесь».

По отсекам направо и налево лежат страдальцы.

В правом крайнем, насколько возможно отгороженный, артист Стржельчик.

То, что мы увидели, — страшно. Да и чего мы ожидали? Узнать его можно было с трудом. Лежал измученный «блокадный» старик. Нам уже сказали, что он шевельнул рукой, ногой, слышит, видит, понимает, угол рта уже не так опущен; от него только что ушел логопед, вот-вот придет массажист; ему нужны магнитные пленки с записью русских, понятных и любимых им песен, чтобы заново учиться складывать мысли и слова. С ним надо говорить и говорить — общаться!

А мы дар речи потеряли.

Из забинтованной головы горит один глаз, который видит все насквозь. Другой смотрит, по сравнению с ним, «неотчетливо».

Прикладываемся к щеке…

Здороваюсь каким-то неестественно бодрым голосом. Петрович тоже пролепетал странно высоко: «Ах, старичок, старичок ты наш! Ну как?»

65 Что «как»? А он насквозь смотрит, просто буравит взглядом — ему это нужно, смотреть так. И можно. А нам?! Что говорить-то?!

— Юбилеи справили, Владислав Игнатьевич… Можете поздравить. Отстрелялись! Тридцатого у Андрея день рождения был, ну а на следующий день, после «Коварства» — банкет. Гуляли за все сразу — и мое рождение, и его. Вместе! Народу много пришло… за сто человек…

— Да, хорошо… Все довольны… Всего хватило…

— Да… погуляли…

— Говорите, говорите, ребята — ему полезно! Ему рефлексы надо восстановить. Он все понимает!

— Ага! Погуляли!.. Я тут в воскресенье «Бальзаминова» играл, так мало того, что еле на забор залез, так у гамака забыл, как сваху зовут… ну, Волкову Олю… Помню, что Оля, а как по роли? Вылетело, и всё! Так до конца акта всё и бубнил: ну, ты… ну, ты, ты…, тык-шык-мык… А кто? Лежа в гамаке, Усатову спросил: кто Волкова? Так она глаза вытаращила и шепчет, что сама не помнит… Вот только когда в финале стала сваха шампанским поливать — а это уже без меня, — тогда Ниночка и крикнула, сколько сил хватило: «Акулина Гавриловна!» Осенило ее, «автомат» сработал, хотя самой-то ей уже и незачем было. Да уж занавес опускался… и мне все равно поздно… Вот.

Один глаз глядел из бинтов по-прежнему с непониманием, а другой по-прежнему сверлил, и какое впечатление произвел на него этот бред, одному богу известно. Сам-то Мастер на сцене ответственен был и не мог себе позволить такого состояния, да и другим не давал спуску — во всяком случае, баек на этот счет о нем не водилось.

Выручил Богачёв, заговорил о «Макбете» — о премьере, зрителях.

А я опять добавил некстати:

— Да чего там! Осенью уже играть будете!.. Костюм есть!

Глаз его блеснул, и голова чуть отвернулась в сторону. Он так и не произнес ни звука. Потом стал шарить левой рукой по постели…

— Ну, вы идите, ребята, идите…

Закрыв стеклянную дверь, не глядя, сбросили халаты. Вышли на боковую больничную лестницу. Там было пусто. Только на подоконнике одиноко лежал окурок. Отвернулись друг от друга и заплакали. Почти в голос… Не стесняясь. Так прошло минуты две… Постояли и пошли вниз. Вниз.

66 Из беседы с Валентиной Ковель
10 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— А как вы оказались в БДТ?

— Первого февраля сорок шестого года я была зачислена в Пушкинский театр. Вот в этом году пятьдесят лет как я на сцене. Там я проработала двадцать лет, и в шестьдесят шестом мы с Медведевым, тогда уже моим мужем, попросились — никто нас не приглашал — к Товстоногову, и он нас взял…

— А почему? Вивьен еще жив был?

— Вивьен уже, надо сказать, был так плох, что лежал в больнице. Во время нашего перехода он и умер. Театру уже было трудно. Но дело не в этом. Я ни одного плохого слова про Вивьена сказать не могу, но уж очень поразил нас Товстоногов. Мы с Вадимом ходили к нему и смотрели спектакли…

— Какой его спектакль первый вы здесь увидели? Какой поразил вас?

— «Варвары»… вот не помню, в какой последовательности… увидели «Божественную комедию», «Четвертый», «Мещане». «Мещане» совершенно добили нас, уже совершенно. И мы просто попросились.

— Заболели театром?

— Заболели театром, заболели этим человеком. И он нас взял. И в этом театре я проработала тридцать лет.

И вот, возвращаясь к Славе, хочу сказать: о, спешите жить! Он всегда спешил жить, Слава. Он брал от жизни максимум. Не знаю, повлияло ли это на его болезнь, но он все делал, он везде успевал и находил в этом радость и удовольствие от жизни. На него было всегда приятно смотреть, потому что от него исходило жизнелюбие. Он радовался всему и всегда — это большое достоинство человека. Я никогда не видела его удрученным. Ну, были какие-то там в театре дела, его тревожащие, но во всяком случае, я не видела его в унынии. Этого греха за ним не водилось. Его улыбка, его жизнелюбие, его страсть к жизни всегда были с ним. Вот это его отличало от других. С первого, того самого момента нашей встречи в общежитии я запомнила его отношение к жизни и его брызжущую через край радость жизни.

— И до БДТ, пока вы не перешли туда, вы, наверное, практически только так — «здрасьте-здрасьте», да?

— Да. Ну, мы приходили в театр… В театре были плохие дела, у них не очень хорошие сборы были. И только когда пришел Гога… он все перевернул… Ну, встречались — встречались в Доме актера. Я помню, 67 когда он еще находился на углу Невского и Садовой, вот там, где Театр Деммени сейчас. Там были наши очень хорошие дни, там были капустники. И как сейчас, помню, молодой Слава и молодая Люда Шувалова… Она была очень интересная, красивая, с большим черным бантом сзади… Они всегда ходили на наши капустники…

— Бант на голове сзади?

— Да-да-да. Вот такой бант здесь! И она красивая. И вот они радостные, довольные сидят на этих капустниках. Несмотря на то, что тесно было в этом доме, там была такая удивительная атмосфера, что до сих пор ее вспоминаю, сейчас это сильно утеряно. Это не то, что, знаешь, начинается: наше время, ваше время… — нет, но я помню очень хорошо, как ходили актеры туда после спектакля, мы были завсегдатаями этого дома. Мы не думали пойти ни в Дом кино, ни в Дом композиторов, никуда, а именно в свой дом шли. Театры между собой общались, чего нет сейчас, нет общения совсем. Ну, встретишься там где-нибудь на озвучании или юбилее, а еще чаще на похоронах все встречаемся. А там встречались, и со Славой тоже, всегда потом оставались и садились за столик. Тогда тоже было трудно, тогда было у нас у всех мало денег, мало, мало, мало. Тогда еще не все бэдэтэвцы жили в отдельных квартирах. Паша Луспекаев в общежитии жил, и Лавров с Николаевой жили в общежитии, потом уж они пристроились, а так они все были не больно какими зажиточными. Богатым никого не назовешь, понимаешь? Вот что тогда было. И что сейчас!? Сейчас я не знаю даже… Что, кончилась пленка?

— Нет-нет.

— Сейчас какая-то жажда накопления, что ли? Может, это с годами приходит? Хрен его знает, я не знаю. Но тогда особенной жажды такой не было. Не было этого. Ну, жили и жили. Но мы все общались, мы встречались и редко от кого услышишь: «Я не могу, потому что мне надо то-то и то-то…» Ну ладно, это уже мои домыслы… А когда мы пришли в театр, Георгий Александрович вызвал нас с Вадимом в кабинет и… ну, это уже совсем другая история…

— Нет-нет, это интересно. Мне как раз это и нужно. Когда это было, какого числа, помните?

— Число не помню.

— А месяц?

— Месяц? Это была весна шестьдесят шестого года.

68 Из беседы с Олегом Басилашвили
7 мая 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

Четырнадцатая гримерка — моя, то есть наша. Как входишь, в глубине налево, — мой гримировальный стол. Направо — Геннадия Богачёва. Несколько лет назад стоял еще один стол — Юрия Демича, и лицо его до сих пор видится мне иногда отражением из его зеркала в мое — столы-то были напротив…

Сегодня, сейчас, в высоком вертящемся темно-красном кресле, пододвинутом к моему низкому, словно распластанному на полу и болотного цвета, сидит народный артист всего Советского Союза Олег Басилашвили, и лицо его тоже отражается невольно в этом зеркале… Он смотрит на меня. Рука пододвигает к себе красную пепельницу. Глаза вспоминают…

— Сколько раз вы у него были?

— Где?

— С тех пор, как он заболел. В больнице, клинике, «Дюнах»?

— Раза три-четыре. Первый раз в Военно-медицинской академии на набережной Невы, где он лежал в нейрохирургии. Огромная, отделанная кафелем комната… Когда я пришел, он спал. Гайдар позвал меня к себе и сказал: «Я вас сейчас не могу пропустить… Вы знаете, пока ему тяжело… Спит, и пусть спит. Любое волнение для него опасно».

— Это до операции?

— Да. Я ему передал письмо. Там нарисовал цветы, ерунду какую-то написал — бодрое такое письмо: был у тебя, но не пропустили, к сожалению… Через несколько дней снова пришел. Уже пропустили. Лежал он в той же кафельной реанимации… ни одного больного рядом, хотя стояло еще несколько кроватей. Он лежал один. Он спал, но когда я вошел — открыл глаза, узнал меня. Обрадовался очень. Стал спрашивать: как, что?

— Чем же интересовался? Это существенно.

— Я был в таком состоянии напряжения, чтобы не выдать ему своего волнения…

— А диагноз уже был поставлен?

— Был известен. И я, видимо, все усилия затратил на то, чтобы говорить с ним как обычно… И мы с ним говорили, а смысла сказанного и о чем — точно не вспомню. Что-то о театре, по-моему, о репетициях 69 «Села Степанчикова»… В основном говорил я, старался, чтобы он говорил поменьше, тем более, что он уже чуть-чуть начинал спотыкаться в речи. Меня насторожило, когда он сказал: «Меня хотят перевести в какую-то другую клинику» — и назвал адрес этой клиники. Я знал другой адрес, но он произносил свое, понимая, что говорит не то и что настоящий адрес ему не выговорить. Одно слово не выговорить! Его остановило одно слово! Я это заметил, поэтому тему снял, стал говорить о чем-то другом, о Фоме Опискине, о Ростаневе и так далее.

Что мы с ним еще о-го-го! Что когда выйдет, мы с ним пойдем… гулять будем! Говорили мы минут десять-пятнадцать от силы. Потом пришла группа врачей. Я попрощался с ним, сказал: «Увидимся скоро!» — и ушел.

Мне кажется сейчас, что говорили обыкновенно — о театре, о семье… Во всяком случае, я вел себя так, будто ничего особенного нет — ну лежит в больнице, ну завтра выйдет… Потом я попал к нему, когда он лежал уже в другой больнице, в двухкомнатной палате, где-то на окраине Петербурга, на севере…

— Это 122-я медсанчасть.

— Да-да… Я тогда приехал к нему… Опять не помню, когда… Понимаешь, одновременно с этой трагедией происходила другая — умирал мой друг… погибал от рака… Так вот, приехал, а он говорил уже только одно: «Да-да-да-да-да-да-да». И только иногда прорывались отдельные слова. После визита он даже проводил меня до лифта. По-моему, я был тогда вместе с Фрейндлих…

— Говорили о чем?

— О театре, о погоде… Создавали иллюзию нормальной жизни, обычного недомогания или осложнения после гриппа. Причем я взял на себя роль весельчака и балагура, который без остановки о чем-то говорит, острит и его не остановить. Чтобы он поменьше разговаривал и не чувствовал себя ущербно.

— А по глазам вы могли понять, что он чувствовал на самом деле?

— Было ощущение какой-то тяжести в его глазах… Трагизм в глазах — вот что было! Похоже, он чувствовал: с ним что-то происходит, тогда он начинал свое безумное «да-да, да-да, да-да!» Пытался что-то сказать Люле. Его раздражало, что она якобы не тот порошок дает…

Вот тут-то как раз и встал вопрос об операции. Точнее — операция или экстрасенс?! Я ничего не понимаю и мало верю в возможности экстрасенсивного лечения, тем более, если это опухоль. Но ведь были сомнения. Дескать, это своеобразный инсульт, который так подействовал, 70 и прочее. Мало ли чем черт не шутит?! Решил я поэтому, по просьбе Люли Шуваловой, достать знаменитого Коновалова, который совершенно недоступен…

— Как его зовут?

— Сергей Сергеевич. Все говорят одно: недоступен. Но что делать? Нет таких крепостей… Надо достать. Адрес его не известен. Как к нему пробраться, тоже не известно. Я мобилизовал все свои силы и через Илью Рахлина, а он еще через кого-то, достал, наконец, адрес, который, кстати сказать, он опять недавно поменял. Телефона нет. Поехал домой. Вошел в парадную. Нажал кнопку звонка. Дверь открыла женщина. Я ей все объяснил.

— Не входя в квартиру?

— Не входя. Клянусь вам, сказал, что не использую знание вашего адреса вам в ущерб и никто, кроме вышеназванной фамилии, не будет врачеваться у Коновалова в связи с этим моим визитом. Но ситуация со Стржельчиком критическая, есть страшные подозрения, и мы просим помощи.

— Как она выглядела, та женщина, как восприняла?

— Не помню. Не помню даже, как выглядел Коновалов. Выпало из памяти. Как я сказал уже, с моим другом происходила тогда своя страшная история, и все смешалось… «Его сейчас нет, — сказала женщина, — если бы вы приехали, допустим, через два часа…»

— Это в центре города?

— Сравнительно… Прихожу через два часа. Встречаю Коновалова. Объясняю ему все. «Можете ли вы как-нибудь воздействовать?» И поклялся, что это в первый и последний раз, такое вторжение. Он говорит: «Умоляю, не давайте никому адрес, я и переехал-то только потому, что на той квартире вокруг дома была толпа страждущих людей. Я хочу помочь, но всем не могу». На следующий день я посадил его в машину, и мы поехали к Стрижу. Он с ним поговорил, потом попросил всех выйти. Стояли в коридоре, что-то говорили, курили. Сколько прошло времени, трудно было понять, может быть, час. Наконец Коновалов вышел и пригласил нас к нему. Коновалов был мокрый и красного цвета, как после бега. Владик лежал. И на моих глазах его парализованные рука и нога стали немного двигаться. Сергей Сергеевич сказал: «Я еще должен с ним поработать. До тех пор, пока не приду к выводу, к окончательному диагнозу. Если это рак, то я работать не буду. Если что-то другое, буду продолжать». На этом мы расстались. Я отвез его домой. Таких сеансов было еще два или три, и Людмила Павловна отказалась от них. Ее убедили в том, что это раковая опухоль.

71 Потом я и сам залег в больницу с сердцем. Стрижа увидел уже в «Дюнах», после операции и, как сейчас помню, опять-таки был нацелен на то, чтобы создать видимость обычного визита… Даже не помню, была у него забинтована голова или нет.

— В «Дюнах» повязки уже не было.

— Наверное. Мы привезли фрукты, сладкое, сметану… Он любил сметану с овощами… Ананас привезли. Посидели недолго… Да, всего полчаса. Я понял, что он устал.

Духота была страшная. Окна были занавешены, чтобы попадало меньше прямого солнца… Он так обрадовался, что я приехал — я был с женой, — обрадовался именно мне. Он никогда так не радовался, когда мы общались с ним, скажем, в гримерке или при других встречах. Тогда, в «Дюнах», у него было какое-то детское желание, чтобы я сидел с ним рядом. Он взял мою руку, вот так вот поглаживал, и я запомнил глаза — благодарные и понимающие. Так мы и сидели. То есть сидел я, а он лежал… В такие мгновения — у меня на руках умирали и мать, и отец — запоминаются только какие-то отрывочные видения.

— Прежнего испуга в глазах уже не было?

— Нет, не было. Потом я пересел в кресло, а Люля сказала мне: «Ты же видишь, он хочет, чтобы ты сидел рядом. Подойди, подойди. Сядь…» Он очень хотел именно такой, физической близости — держаться за руку.

— Как выглядела палата?

— На две кровати. Ничего особенного. Телевизор какой-то стоял. Стол, заставленный какими-то баночками, лекарствами. Мы купили ему цветы, и там еще стояли цветы.

— А какие купили?

— Абсолютно не помню. Этого не помню… Я помню, когда умирала моя мать, на подоконник сел совершенно белый голубь, белый как снег, и черный глаз, и смотрит…

— В этот момент?

— Да. Потом пришли врачи, и мне дали стакан с валерьянкой и еще какого-то снотворного. Я это выпил — и «срубился». Упал… Галя будит меня: «Ирина Сергеевна умирает, проснись!» — «Чего?! Умирает?!» И опять вырубился. Потом пересилил себя — и понял.

 

… В гримерную за номером четырнадцать начинают долетать по радио звуки со сцены. Декорации уже стоят. Последние удары молотком. Переговариваются осветители. Просят подмести сцену.

Сегодня в БДТ дают «На всякого мудреца довольно простоты».

72 Сегодня Владислав Стржельчик не выйдет на подмостки в роли важного господина Ивана Ивановича Городулина, и Софья Игнатьевна Турусина, богатая вдова, не встретит его: «Очень рада вас видеть. Не стыдно вам! Что вы пропали?» И Иван Иванович не ответит ей: «Дела, дела. То обеды, то вот железную дорогу открывали…»

Олегу Валериановичу идти на грим: он сегодня по-прежнему Нил Федосеевич Мамаев, богатый барин. Мы договорились с ним встретиться в антракте и продолжить беседу уже в его гримерке.

Я остаюсь один. На стене, по правую руку от зеркала, висит портрет Стржельчика. Он чуть улыбается и не преследует меня глазами.

Из беседы с Валентиной Ковель
10 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Когда пришли в театр, Георгий Александрович сказал Вадиму: «У меня в “Варварах” играет артист, хорошо играет, но я хочу немножко по-другому решить эту роль». И Вадим: «Кого вы хотите заменить?» — «Луспекаева». — «Георгий Александрович, мне так не сыграть! Вы уж простите, но мне не сыграть так… дайте что-нибудь другое, при каком-нибудь новом распределении… Извините…» Вадя долго извинялся, но отказался наотрез.

— Нашел выход.

— Да.

И мне предложил, но в другом спектакле, в «Горе от ума». «Меня, — говорит, — не устраивает актриса. Хотелось бы, чтобы вы сыграли эту роль». Я взмолилась: «Георгий Александрович, очень вас прошу — не надо, не хочу начинать в театре с того, чтобы кого-то заменять». Я в Александринке по этой части натерпелась выше башки.

— А почему он Луспекаева-то хотел заменить?

— Не знаю. Видно, хотел, чтобы он был как-то…

— Благородней что ли?

— Как-то интеллигентней что ли… «Хочу, чтобы он был другой!»

— и всё.

— Ну, понятно…

— Вот в «Варварах» мы Стржельчика-то и увидели… Этот шикарный его диалог с Дорониной, когда он объясняется ей в любви и она: «Вы старый!» и трогает его лысину… Это было незабываемое впечатление.

Потом Георгий Александрович взял к постановке «Традиционный сбор» — первый спектакль, который мы со Славой играли вместе. Ольхина 73 играла, Люся Макарова, Гриша Гай. Вадиму он дал центральную роль и все время кричал ему из зала: «Перестаньте улыбаться! Где вам нечего делать, вы начинаете улыбаться. Прекратите это!» Очень Вадим тогда переживал… А Слава играл великолепно.

Он играл маленькие, большие и средние роли, но никто никогда не мог сказать, что он играл плохо. Могли сказать: подходит — не подходит к этой роли, но опять же всегда и во всем он находил свое, делал роль по-своему…

Самое интересное время было время «Цены». Режиссер — Роза Сирота, постановщик — Товстоногов. Слава сначала расстраивался. Он еще молодой, а надо старика играть. Как он это делать будет и почему он? Я играла Эстер, Юрский — Вика, и Вадим играл… Господи, брата… как его? Сейчас вспомню… Уолтер!

Работали мы с Сиротой очень много. И вот приходил Гога. И хотя мы много репетировали до него, и Роза давала артистам сверхмного, он делал ряд мазков, как Айвазовский кистью у своих учеников. Эти мазки и делали спектакль товстоноговским… И попробуй докажи, что этот спектакль «не кисти Айвазовского»! Мазки-то были решающими, у него на это был огромный талант. Я ведь только потом поняла, что он говорил нам очень простые вещи… И потом на «Истории лошади» тоже. Когда мы оставались вчетвером, одни артисты, только и шептали: «Господи, как мы до этого не додумались, ведь это так просто!» Это просто и было его талантом. «Слава, — он говорил, — я не хочу, чтобы Соломон был местечковый еврей, не надо “Одессы”. Это мудрый еврей. Для меня это самое важное! Только не теряйте при этом юмора, там его очень много. Он должен присутствовать». Гога всегда ценил в актере, когда комедия идет рядом с трагедией. Он напоминал нам, что в жизни смех и слезы все время идут рядом. Так Слава и старался играть.

— А как Сирота работала?

— Блистательно!.. По линии разработки внутренней жизни образа.

— А Гога этим не владел?

— Владел, владел, но он давал направление, и он знал, что она дальше раскопает, доделает. Он ей доверял.

— А она настаивала на чем-нибудь своем?

— Она не настаивала… она…

— Я хочу знать — как? В чем заключалась работа?

— Она часто говорила: «Поверни голову туда и подумай об этом…» Или: «Наклони сюда и подумай сейчас: “Никогда! Никогда, никогда!”». А Гога строил крупные мизансцены, крупные решения.

74 Сейчас Виктюка ругают, что он берется за все в спектакле — и за голову, и за ноги, и за руки только потому, что актеры не могут точно выполнить это или заполнить смыслом…

— У кого? У Виктюка?

— У Виктюка. «Вот я прошу сделать так… только очень точно, точненько… вот так голову повернуть! И понять, что ты сейчас ее убьешь… Но она не должна видеть! Зритель должен видеть, что он поворачивает голову и что он хочет ее сейчас убить… Если зритель не видит, получается плохой балет! Формализм… форма голая, понимаешь?..» Мы в «Истории лошади» дошли до этого сами.

Виктюк говорит: «Кто-то спросил: почему висит этот парень, там, на стене? Отвечаю. Потому что мы все в подвешенном состоянии. Кто-то понимает это, а кто-то и не понимает: все в подвешенном, и он в подвешенном состоянии. Пусть висит. Он не знает, что делать. Он не знает, убивать сейчас мать или не убивать…» Другое дело, что парень не вытянул, а задавалось зрителю распознать все именно через это. Через внутренний монолог, но в таком состоянии.

Вот Гога и Сирота так и решали главные вещи — через внутреннюю речь. Она была прекрасным педагогом, а он еще и гениальным режиссером. К сожалению, она не была постановщиком. Она это делать не умела. И ей было очень трудно признаться в этом самой себе.

У меня было очень трудное место во втором акте, во время диалога двух братьев, — я должна была смотреть на них со стороны… Она требовала, чтобы я ни минуты не была отсутствующей в этом их диалоге. Она не заставляла меня выражать мое присутствие мимикой или жестом, но она желала видеть и понимать, что я воспринимаю каждое их слово, что я принимаю то одну сторону, то другую… Однажды какая-то женщина-режиссер смотрела наш спектакль и после него сказала мне: «Вы очень хорошо слушаете их во втором акте». Для меня это была большая награда!.. Этого добивалась только Сирота. Много влиял и Сергей, но…

— Юрский?

— Да, но Славка играл первым номером, и все это понимали. Стржельчик сыграл того мудрого еврея, которого и просил сыграть Гога, — он прожил жизнь, он пришел сюда не для того чтобы заработать деньги, он пришел еще раз убедиться в том, прав ли он, познавая людей, или не прав…

Когда Слава в конце оставался один, и мы понимали, и он понимал, что он прав, что люди до конца будут грызться и два брата не примирятся, два брата, которые любят друг друга… А могли бы жить в мире…

75 — Стржельчик сразу «схватил» роль?

— Может быть и сразу. Но Гога все время говорил: «Убираем это… очень легкий акцент!» А ведь трудно сделать легкий акцент. «Пастельно-пастельно, чтобы не было акцента! И не забывайте, что вы хотите!..»

 

(Товстоногов всегда просил: легче! Но, господи, как это тяжело! Только ходивший по сцене человек понимает это. Как легко становилось, когда ты слышал это почти тихое «да». И как невыносимо муторно было его резкое или усталое «нет», тяжелое «нет»).

 

— Так же, как он требовал от нас в «Хануме»: «Не надо анекдотов! Как их грузин рассказывает — не надо! Я грузин тоже, но говорю без акцента… Мне нужна мелодия»… Когда Гога говорил Стржельчику, тот сразу «хватал» и выполнял. По этому можно судить о степени таланта…

— А как повлиял Юрский? Вы о нем упомянули.

— У него есть режиссерские способности. Все мы это знали и знаем. Он хорошо поставил «Фарятьева», и если бы сам там не играл, было бы еще лучше… Да… Так он много мизансцен предложил в «Цене», с чем Гога и Сирота согласились. Он хорошо в этом разбирался.

По-своему и очень хорошо играл эту же роль Басилашвили. Мне, откровенно, с ним даже удобнее было играть. Это, конечно, «тридцать восьмое дело»… но все-таки мы старше стали… А мизансцены были сделаны для молодых. Когда была молодой и Юрский на меня ложился, так это ничего выглядело. А уж возобновлять стали, так мы придумали с Басом: как ложится на меня, так начинает кашлять, и я начинаю кашлять, и уж не до «этого», ни у того, ни у другого, и обоих радикулит схватил… Публика от этого всегда получала удовольствие и веселилась…

— А как Волков играл?

— Мне кажется, ему не удалась эта роль, но не будем об этом. Ему сейчас очень плохо, очень плохо… Он думал, что играл гениально. После спектакля Юрский бросил шпагу и перчатку и сказал: «Больше я с ним играть не буду». Это было в Тбилиси.

— Следующий был Ивченко?

— Да… Медленно очень играл и останавливал действие. Мы даже с ним ругались. У спектакля ведь есть уже форма, уже все выстроено. И надо делать так, а не иначе. И Волков, и Ивченко всё хотели сделать по-своему.

— А что же в этом плохого?

76 — Другой спектакль. Гога должен был сам с ними поставить другой спектакль! И Слава, и Люда Шувалова как режиссер, который вводил их, знали это и боролись, как могли, придерживаясь главного пожелания Артура Миллера: не должно быть отрицательного брата и положительного брата, но в финале публика должна знать, кто прав.

Ивченко — талантливый человек, но в отсутствие Гоги какие-то вещи нам было просто неудобно говорить, потому что рассудить нас мог только Товстоногов. (Валентина Павловна закурила.) «Хануму» репетировали легко, свободно и спокойно. Вот бывает такое! Нам она сразу далась. Гога на репетициях вспоминал часто случаи из своей грузинско-тбилисской жизни… Сам захотел прочесть стихи и записал на пленку: «Только я глаза закрою, предо мною ты стоишь…» Когда его записывали, у него был такой восторг! Весь светился! Он так готовился к этому… Все артисты, и Слава в том числе, были уверены к премьере, что спектакль получится и зритель примет.

— Это не так часто бывает…

— Не часто, а тут — как будет? что будет? — вопросов не было. И мы тогда освоили много важных мелочей, особенно в пластике. Поэтому восстановить его практически невозможно. И Слава там себе все придумывал сам. И детали костюма — очень смешную фесочку, и грим… Очень он был трогательный и смешной.

Из беседы с Тамарой Ивановой
15 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

Тамара сидит у меня в гримерке. Достаю магнитофон.

— Ой! Не надо! Не надо…

— Почему такое восприятие? Ты же вольна сказать, что хочешь… Можем и без магнитофона… Ты давно работаешь в театре?

— Почти тридцать лет.

— Помнишь месяц, когда пришла?

— Да. Первого июля.

— На какой спектакль попала сразу?

— Сразу попала в отпуск.

— На каком спектакле начала работать?

— Первый год вообще работала в дирекции машинисткой, но и до прихода все спектакли смотрела… Потом рожала. Потом декретный отпуск.

77 — Так когда же ты села за пульт?

— Года через три…

— Значит, в окошке радиоложи ты появилась в году семьдесят первом. Каким же виделся Стржельчик из этого окошка на спектакле и до спектакля? Он же приходил в театр задолго до…

— Всегда приходил здороваться, целовал ручки. Спрашивал: «Как жизнь? Как дела? Как дела, солнышко?» «Солнце мое» — это всегда. Если только после отпуска пришли, спрашивал, ходила ли я за грибами. Я рассказывала, сколько мы грибов собрали и насолили. Он приходил в восторг и говорил: «Я тоже пойду, тоже пойду!» Я всегда чувствовала, что он ко мне хорошо относится.

— Почему? С этим связан какой-нибудь добрый поступок?

— Да… Нет, я никогда ничего не просила. Но я часто болела воспалением легких и кашляла из радиоложи. Наверное, на сцене было слышно иногда. Он приходил и спрашивал: «Солнышко, это ты кашляешь? Ой, бедненькая, тебе лечиться надо!» Он был красивый и талантливый. А я всегда была влюблена в этот театр. Я пришла именно в него. Я уже много знала о Товстоногове… А Стржельчик был очень обаятельный. Все, что он делал на сцене, мне очень нравилось.

— А что больше? Какая роль?

— Многие. Безмерно любила, как он играл Баумана в «Третьей страже»… «Три сестры» помню. Стояла я в паузе, курила, и Владислав Игнатьевич поднимается по лестнице после своей очередной сцены в свою гримуборную… Он шел по лестнице, и у него текли слезы… Я смотрела все спектакли «Три сестры»… Помню ввод в «Генриха IV». Юрский заболел, и надо было срочно заменить его. А ввод в театре почти всегда слабее. Но этот был равный. Стржельчик играл по-своему. Это было потрясающее зрелище!

— Что поразило?

— Это было непохоже. Актера обычно вгоняют в тот же рисунок, а он… как будто роль была давно уже приготовлена.

— Его нельзя было вогнать в чужое?

— Нет-нет! Это видно и в других ролях.

— Мог только по-своему…

— Да, никого не повторял.

— Из окошка ложи ты его видела когда-нибудь растерянным на сцене? От неожиданности или что-то не клеится на спектакле, на репетиции?

— Нет. Он выходил на сцену и не мог играть «вполноги и вполруки».

Всегда — как в первый и последний раз. Я не могла бы сказать: сегодня Стржельчик лучше играет, а вот сегодня — хуже, сегодня у него настроение 78 плохое… текст путает… Нет! Разве что незадолго до болезни… На одном из последних спектаклей «Цена», последних — когда я работала, он как раз приехал из Израиля. Болел, и потом пошла «Цена». В финале спектакля он должен запустить играющую пластинку. Должен сделать пуск, поставить иголку на пластинку, и я включаю магнитофон… Сижу на кнопках и жду. Мне только нажать. И что же он делает? Он, такой аккуратный! Который никогда не забудет текст, не перепутает мизансцены, ну ничего на свете!.. Он делает пуск, а иглу не ставит, и я звук не даю, жду, когда поставит. Владислав Игнатьевич убирает пуск… пауза… включает пластинку, а иглу опять не ставит. Все это очень быстро происходит, какие-то секунды, и для зрителя незаметно. Для них — все так и надо, тем более что он спиной… Опять включает и делает третью попытку… а иглу снова не ставит! И я даю музыку, понимая, что он не вспомнит. Деваться-то некуда — финал спектакля. Тут же, после поклонов, стою на лестнице и жду. Он идет. «Ты что?» — «Это я вас хочу спросить: вы что?!» — «А что, солнышко?» — «А иглу-то кто будет ставить?» — «Ах… А я?.. Не поставил…» Он так испугался! И я очень расстроилась. Может, это был первый «звоночек»? Ничего подобного с ним раньше не было и не могло произойти.

Из беседы с Валентиной Ковель
10 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Насколько я понял, вы не часто с ним вместе играли?

— Я с ним играла «Традиционный сбор», играла «Цену», играла «Хануму». И последнее, что я с ним играла, это «Призраки», где у меня эпизод. И для меня была страшная драма: я не могла забыть… и сейчас помню… даже не роль, даже не наш диалог маленький, я вспоминаю, как мы расходились. Были поставлены Темуром Чхеидзе поклоны, и в конце сам Слава выбегал, и мы с Севой Кузнецовым стояли и смотрели, специально смотрели его выход на поклоны.

— Он один выходил?

— Он не выходил, в том-то и дело, что он не выходил. Он выбегал.

— А вы в кулисах были?

— А мы в кулисах. Потом он вызывал нас на поклон. Выбегая, он в середине сцены подпрыгивал и бежал дальше, радостный, веселый, что он кончил спектакль, на общение со зрителем. Поклоны ведь тоже очень много значат.

79 — А почему так драматически вы это воспринимаете? Вы вот сейчас сказали: это была страшная драма.

— А драма, потому что я только что… Когда мне сказали, что он потерял сознание на улице, а я только что видела вот этот его поклон, эту подпрыжку… Я даже представила, как он потерял сознание. Значит, может быть, ему было уже и трудно прыгать-то, но он прыгал. Наверняка. Ведь он говорил, что у него вроде и голова болела иногда и чего-то ему немоглось. Но он прыгал. И потом, когда я позвонила туда, в клинику, в Поленовскую, и сказали — опухоль, это надо срочно, и все такое, этот прыжок мне вспоминался. Для меня это было страшнее страшного: почему же так быстро, почему же так неожиданно?

Андрюша, какой это был актер… Ну, все мы понимаем, что для нас, для каждого — театр. Знаешь, Чехов когда-то писал долгий монолог, что такое жена, а потом все перечеркнул — я читала где-то — и написал: «Жена есть жена», и этим было все сказано. Так вот, театр для нас есть театр. Добавить к этому еще что-либо трудно. Театр больше, чем кино, для нас, даже для тех, которые снимаются. Театр — это всё, театр — наша жизнь, театр — наша боль, театр — наши нервы, театр — наше здоровье. Так вот, для него театр был действительно всё. И я скажу, почему. Потому что ему никогда не были безразличны мелочи жизни театра. Он всегда беспокоился о том, чтобы на сцене не шумели, а это сегодня часто забывается, мы проходим мимо этого: шумят, ну и ладно, это меня не касается, не моя сцена. А его касалось. Его интересовала судьба и домашний быт тех артистов, которым жилось тяжело. Он помогал им — и это тоже театр, и это тоже не все делают. Он не мыслил, чтобы в театре от кого-то пахло чем-то не тем, несмотря на то, что он любил застолья. Для него сцена — священное место. И тут другого слова не скажешь. Он за это боролся. Ему никогда не было ничего безразлично. Бывал равнодушным в жизни, а вот в театре он никогда не был равнодушным.

— Вы у него один раз были в клинике?

— Два. Первый раз, когда он лежал в Поленовском после операции. Я тебе говорю, это посещение… я уж очень крепкий человек в смысле нервов… Наверное, недели через полторы после операции. Когда он уже очнулся, так сказать. После такой операции ведь не сразу очухиваются. Он лежал еще в реанимации. Зашла… немножко постояла… Ком в горле у меня подкатил. Думаю: тут уж я не имею права расслюнявливаться на виду у всех, и выскочила. И за мной Людка. И знаешь, мы в унисон заревели. Я вспомнила, как умирал Вадим. Я видела ее растерянность, видела, как кончается жизнь. Я поняла, что долго он не протянет. Мне так показалось, хотя все мы надеялись. Поэтому, 80 чтобы там не реветь, я выскочила. Мы немножко отревелись, и я пришла обратно.

— А он не увидел, что вы вначале-то вошли?

— Я думаю, он не узнал меня тогда, мне так кажется.

— А когда вошли снова, то что?

— Вошла снова, уже успокоилась, даже что-то сказала, я сейчас не помню, что я говорила. Мне казалось, он не воспринимал это.

А вот второй раз, когда мы пришли с Люсей Макаровой, когда он уже лежал в той, шикарной больнице, он уже понимал, что это мы… И Люда его опекала, естественно, а он все время говорил: «Да-да-да, да-да-да». И я сказала: «Владя, прекрати говорить “да-да-да”!» И мне почудилось, что у него тень улыбки скользнула на половине… не на всем лице, а на одной половине лица. Я видела, что была полуулыбка эта. «Да-да-да, да-да-да, да-да-да». Я говорю: «Прекрати! Сейчас же прекрати!» Он закрыл глаза, и тень улыбки у него проскользнула. Потом они пошли нас провожать, медленно мы шли по коридору. Кругом висели искусственные цветы, девушки, обслуга вся, были в шикарных халатах, в шикарных накрахмаленных колпачках, и рядом шел Слава, тоже в халате… Другой Слава. Слава, у которого медленно уходила жизнь.

От автора

Валентина Павловна Ковель покинула нас 15 ноября 1997 года. Вадим Александрович Медведев ушел еще раньше — в марте 1988-го. Так сильно и самоотверженно, как она любила своего Вадю, смею думать, не любил никто. Он был красив. В кино он играл пушкинского Онегина. Этим сказано все. Ее нельзя было назвать красавицей, но она была неотразимой женщиной. Более энергичной я не видел никогда. Они были такие разные, что трудно было понять, какие силы судьбы свели их. Они постоянно ссорились и тут же мирились. Они были друг для друга и солнцем, и тенью. У них был свой семейный театр — театр неоконченной любви.

До прихода в БДТ они работали в Театре имени Пушкина (теперь Александринский), там же, где и мои родители. Когда я увлекся театром, эти артисты передали мне свой концертный номер для работы на эстраде. Его много где видели, и в цехах, и в общежитиях, и в воинских частях, и на полевых станах, даже в узбекских кишлаках. Сделан он был в стенах театра-студии Ленинградского университета. Моей бессменной партнершей была Леночка Румянцева. Первые две-три репетиции 81 в репзале Пушкинского театра провели с нами Валентина Павловна и Вадим Александрович. Назначили там, вероятно, по старой памяти. В БДТ тогда посторонних не пускали. К тому же гармонист, любезно согласившийся репетировать и на первых порах выступать с нами перед зрителями, тоже служил в Александринке. Мы с Леной были никто и ничто. Она — садовод, я — военнослужащий. А знаменитые артисты еще только-только перешли в театр на Фонтанке, и у них на подходе была первая премьера — «Традиционный сбор» Розова. И в это же время они помогали нам выпустить «Катюшу» Горбенко. Кто такой Виктор Розов, я знал, еще не будучи артистом. А вот кто такой Аркадий Горбенко, помилуй бог, не знаю до сих пор. Ковель и Медведев не знали тоже, но их успех на профессиональной эстраде в этой композиции из времен Гражданской войны был неизменным. Там были и песня, и танец, и, конечно же, любовь неунывающих молодых людей в не самое веселое время. Недавно перечел этот рассказ, оставшийся у меня на истрепанных листках тонкой машинописной бумаги. Материал был ужасный, но молодость — прекрасной!

Я бывал у них дома. Обычно после премьеры. Было уютно, красиво и вкусно. Говорили о театре. Как сделать лучше роль… До сих пор я остаюсь при мнении, что если сразу не ухватишь смысл и характер, то улучшить практически нет шансов. Валентина Павловна не была так категорична. Жизнь научила ее не сдаваться ни при каких обстоятельствах.

Вот последнее, что осталось у меня на пленке из нашего диалога. Жаль только, что вы не услышите ее неповторимого голоса.

 

— Ваше самое раннее и приятное воспоминание детства?

— У меня, Андрюша, было очень хорошее детство до четырнадцати лет, пока не взяли отца.

— Кем он был?

— Большим начальником. Член партии с восемнадцатого года. Имел орден Ленина из первых номеров. Был торговым моряком. Начальником Черноморского торгового флота. Потом Тихоокеанского торгового флота. А когда его взяли, он был начальником Главсевморпути в Мурманске. Находился в экспедиции. Отозвали в Москву и там взяли.

В пятьдесят шестом году реабилитировали. Сказали, что он умер в сорок первом. А вот сейчас уже, во время перестройки, пришла бумага: арестован в декабре тридцать седьмого года, семнадцатого февраля тридцать восьмого года состоялась «тройка». Приговорен за троцкистскую деятельность к расстрелу. Приговор приведен в исполнение девятнадцатого февраля тридцать восьмого года. Только три месяца провел 82 в тюрьме. Дальше написали, что следствие вел следователь Ярцев, который в сороковом году был расстрелян за фальсификацию судебных дел.

— А мама кем была?

— Просто домохозяйка… И после четырнадцати лет безоблачное детство кончилось.

— А из безоблачного?

— У меня и сейчас дома в прихожей стоит обыкновенное трюмо с полочкой для шапок. Таких трюмо много. Оно из красного дерева, но не ценное. Сделано в начале века. Отец часто бывал в разъездах, и я его мало видела, и все время старалась быть с ним. Я очень любила папу, и вот что мне запомнилось. Он страшно любил одеваться напротив зеркала. И долго примеривал фуражку с кокардой — она еще «крабом» называлась… Солнечный день. Я рядом с ним у трюмо, на которое до сих пор смотрю, и люблю, и не люблю его в одно и то же время… А у меня тогда голова кончалась там, где начиналась полочка… И я пою песню, которую он очень любил:

Были пред зарей убиты девятнадцать удальцов.
Море знало, волны знали, что спускались тихо вниз.
Там в мешках лежат, убиты, трупы юных моряков.
Были пред зарей убиты девятнадцать удальцов.

— Что это за песня?

— Революционная. Вся наша семья была пропитана духом революции и коммунизма. Он такой был человек, такого сорта коммунист, что, когда у нас была очень хорошая отдельная квартира — а тогда их почти ни у кого не было, — вдруг сказал маме и бабушке моей, что он не может позволить себе жить вчетвером в такой большой квартире. И он привел своего товарища с женой, у которых не было квартиры. Меня выселили из детской, в другую, худшую комнату, а в мою вселили их. И все считали, что так и надо. Надо делиться. Он же коммунист! Вот он и поделился…

— И вы стояли у зеркала рядом с трюмо и видели его лицо…

— Да! И он сказал: «Молодец!» И полочка у меня до сих пор в прихожей. И всё в жизни у нас, Андрюша, как в песне — «Это было недавно, это было давно…» Великолепные слова.

— Родились вы в Питере?

— В Питере, на Университетской набережной. Когда переезжаешь мост Лейтенанта Шмидта, там сразу дом двадцать три, квартира два на втором этаже, двадцать третьего января — день рождения, двадцать третьего февраля — именины… Житуха у меня была пестрая.

83 — А вас с мамой после ареста отца не тронули?

— Нет. Отца взяли, и мы считали, что это случайность, его кто-то оговорил и Сталин все равно лучше всех. Когда он помер в пятьдесят третьем году, я ревела под репродуктором в три ручья — как же мы будем жить, без Сталина?! А мне уже потом все говорили: «Валька, ты счастливая!» — «Почему счастливая?!» — «У тебя только отца взяли! Он был такой величины, а вас не тронули!» Это счастьем считалось, понимаешь? У нас даже обыска не было. И братьев и сестер не было. И взяли в Москве.

До двадцатого съезда партии я считала, что Сталин — это наше все! У нас Владимир Иванович Честноков был делегатом съезда. Когда вернулся в Ленинград, сделал в Пушкинском театре доклад, все рассказал, после этого и твой папа стал говорить, что он сын жандармского офицера. А до этого все молчали, набрав в рот воды, и — никаких родственников за границей нет! Когда первый раз выезжали за рубеж, в Польшу, и первый раз составляли анкету, Тамара Михайловна Лившиц, обкакавшись от страха, написала в графе «отношение к воинской обязанности» — «хорошее», а Вольф-Израэль в графе о родственниках заграницей — «ни я, ни мои родственники никаких особых примет не имеем»…

Все, что сказали на съезде, для меня было таким ударом! У нас на собрании уборщица рядом рыдала, когда читали это письмо о культе личности. И сзади слышала только всхлипывания и всхлипывания. Я встала и сказала: «Какой ужас! Он не учитель и не вождь, а злодей и подлец!» И села. Все, кстати говоря, молчали…

 

На сцене Валентина Павловна всегда говорила так, чтобы ее было слышно. И в коридорах театра ее хрипловатый голос трудно было спутать с чьим-либо другим. Она любила крепкое и всем понятное русское слово и частенько не стеснялась в выражениях. Оно и понятно, потому что, когда актеры пытаются друг другу доказать что-то или, не дай бог, переубедить коллегу, некоторые словесные образы и определения становятся не только уместными, но и единственно возможными. Так и случилось на одной из сценических репетиций «Визита старой дамы» (пьеса Ф. Дюрренматта в постановке В. Воробьева) в 1987 году. Как известно, к Владимиру Егоровичу, на мой взгляд, блестящему режиссеру, отношение у артистов было неоднозначным, и периодически возникали у исполнителей неадекватные реакции. И в один из таких обидных моментов Валентина Ковель бросила своим партнерам, товарищам по сцене, свое знаменитое: «Добрее надо быть, суки!» Это, теперь уже бессмертное, выражение прочно вошло в обиход Большого драматического театра имени Г. А. Товстоногова.

84 Я запомнил их, Валентину Павловну и Вадима Александровича, здоровыми и беззаботными, такими, какими они выглядели после премьеры «Пиквикского клуба» в апреле 1978 года. Я тоже тогда был в отличном настроении — сыграл одну из первых больших ролей. После банкета Медведев подогнал к набережной Фонтанки свой катер, и мы втроем, насколько помню, прокатились с ветерком по рекам и каналам Ленинграда. Была ранняя и теплая весна. Мистер Додсон, мистер Фогг и миссис Бардль в тот незабываемый вечер были счастливы, и жизнь казалась бесконечной.

Из беседы с Тамарой Ивановой
15 июня 1996 года
БДТ. Гримуборная № 14

— Перед тем как он заболел, мне сон приснился: он приехал погостить в Ломоносов… Якобы мы все собрались…

— Почему в Ломоносов?

— Именно в Ломоносов. Он же там бывал. У него же там дача рядом была… И я вижу во сне — он в этом плаще, в котором играл в «Призраках». Плащ очень элегантный и шел ему очень, и он с нами, с какой-то огромной компанией, ходил веселый и счастливый.

— А компания — знакомых?

— Да. И люди из театра были… дружная веселая компания, и он — веселый! И утром я проснулась и думаю: ничего себе сон! Почему?

— Он ничего во сне не говорил? Ни разу не произнес?

— Он улыбался. Счастливый был и приветливый. И я буквально через несколько дней узнала, что он заболел и попал в больницу. Поразительно, что продолжение этого сна случилось в сентябре, в ночь перед кончиной. На следующий день он умер… Был в этом же плаще. И пригласил всех в гости. Весь театр был у него в гостях. Пригласил в свой новый двухэтажный особняк.

— Там, в Ломоносове?

— Нет. Просто особняк, и мы пришли все в гости.

— А где, непонятно?

— Просто помню огромный двухэтажный дом… Но он уже не вместе с нами веселился, а как бы вот со стороны смотрел на нас. Все время ходил из одной комнаты в другую, с этажа на этаж, как бы дела делал, и всё в этом плаще, и всё мимо нас, и с нами не общался, а только смотрел на нас. Помню: как будто на новоселье пригласил. Утром рассказала маме… и свое ощущение тоже — он либо умер, либо умрет.

85 Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— На первых порах нас приютила гримерша Лиля Никитина, жили у нее, пока не дали общежитие во дворе БДТ. Поселились на третьем этаже. В первой комнате — гримерша Таня Ракова, во второй — дворничиха Валя, в третьей — тоже дворник, Домна Алексеевна, или прачка, и мы.

— В первом подъезде от ворот, да?

— Да. Одно окно во двор. Жуткая комната, хотя и самая большая, в конце длинного коридора, окрашенного в зеленый цвет.

Начали жить. Пошла я в магазин и купила по двадцать четыре копейки сорок метров ситца. Желтый ситец с большими красными маками!.. Представляешь?! И одела всю эту комнату. Сшила занавески с рюшами, покрывало на тахту, скатерть на круглый стол, чехлы на стулья — и все заиграло и стало радостным. И все, кто приходил, в одно слово: «Господи, как у вас красиво!»

Не скажу, что было все легко и просто. Материально все существовали тоже не в большом достатке. Зарплаты были маленькие. Но жили. И весело. Появились друзья. Справляли дни рождения. Много ходили в кино, в Филармонию, просто ходили по городу — в белые ночи особенно, по Неве, у Зимнего… Все было интересно… В час ночи на Невском было полно народу, и кино и рестораны работали допоздна. Мы очень любили ходить в «Аврору» на последний сеанс в одиннадцать вечера, после кино в час ночи посидеть в Екатерининском садике… И никаких бандитов! Гуляли спокойно. Другая жизнь. Первые посещения Дома актера, он был тогда на углу Садовой и Невского. Там я увидела и Акимова, и Черкасова, и как все с уважением относятся к Владику, даже с любовью… Такой разобщенности, как сейчас, не было. Жили открыто.

— В закрытом обществе жили открыто?!

— Черкасов мог посередине Невского остановить молодого актера — Владика — и громко: «Ах какую жену себе отхватил?! Ах красавица!» И завести разговор о жизни и о театре.

— Вот, кстати, о жизни… Зачем он вступил в партию?

— О, это сложное дело. Не так просто тебе объяснить… Его вызвал Романов, тогда первый секретарь обкома КПСС, его и художника Угарова, он был ректором Академии художеств, и просто сказал: «Нужно вступать в партию». — «Я подумаю». — «И думать нечего. Чтоб завтра было заявление».

86 Владик приходит в театр к Георгию Александровичу: «Георгий Александрович, вот такая ситуация…» — «Ну, подождите, Слава, надо посмотреть… Что он может такого сделать?»

Не тут-то было. От Романова звонки директору театра: «Когда Стржельчик подаст заявление о приеме в партию?!» И директор начинает дергаться: «Владислав Игнатьевич, давайте, иначе нас так прижмут, что и костей не соберем». Был жив еще Толя Юфит. Он был членом партии. Владик к нему: «Толя, надо посоветоваться». Приходит Толя. «Что делать?» — «Вступать». — «Зачем мне это?» — «А почему ты считаешь, что в партии должны быть только подлецы? Нужны и порядочные люди. Ты меня считаешь подлецом?» — «Господь с тобой! Ты что?» — «Так почему ты так относишься к этому? Вступи не потому, что он требует этого, а потому, что ты нужен партии. В этом деле нужны приличные и порядочные люди». Звонки в театр продолжались. И он подал заявление… Ты же понимаешь, у него все уже было…

— В этом и загадка.

— Толя убедил его, что этим можно помочь людям. Можно что-то еще сделать полезное. Мой отец был коммунист… Вот, говорят, что они, коммунисты, купались как сыр в масле — всё имели. А мы в Горьком жили в двухкомнатной квартире шесть человек, в то время как папа работал в горисполкоме. И в Москве от Совмина дали точно такую же двухкомнатную квартиру. Когда рядом стали строить жилой дом, тоже от Совмина, мама сказала папе: «Попроси квартиру побольше». Папа ответил: «Побойся бога! Люди еще в подвалах живут!» А он был еще и председателем месткома! «Какими глазами я буду просить трехкомнатную, какими смотреть на людей?!»

Вступая, Владик считал, что так он будет с ними на равных. Сможет свободно входить в кабинеты и просить…

— Квартиры…

— Да, и квартиры. Квартир он много сделал. Никому не отказывал. Помогал всем, кому можно помочь… Не знаю, может, он был и максималист?

Когда все публично отрекались и отказывались, рвали партийные билеты и плевались в колодец, из которого пили, Владик, который не сам прибежал туда, не делал этого. Счел ниже своего достоинства. Партбилет до сих пор дома, и это тоже говорит о его порядочности. Владик очень осудил Марка Захарова, который по телевидению публично сжег партбилет. Он не думал, что тот способен на такое.

— Что Владислав Игнатьевич последнее время думал о театре? Последние годы? То, что можно сказать…

87 — Не кривлю душой — не знаю. Во всяком случае, он надеялся, что Темур Чхеидзе будет тот самый человек, который подхватит театр. Поэтому так огорчался, когда не попадал в его спектакли.

Он считал, что в «Коварстве» для него была роль и… ушла. И в «Салемских колдуньях» была роль и… мимо. Почти в каждой пьесе ему было что играть. Огорчался, что он не артист Темура и будущего у него в этом театре нет. Владик был напуган этим обстоятельством. Потом, когда встретились в работе, то очень подружились и поверили друг в друга и в перспективу…

Но со мной делился мало. Видимо, щадил. Старался оградить и не огорчать своими думами. Иногда я пыталась что-то выяснить, а он мне: «Да не выдумывай! Да ничего подобного! Да успокойся — ничего не хочу играть. Ничего уже не будет». Я видела, что он переживал, когда говорил: «Не надо мне ничего». Конечно, кривил душой… Много в театре уходило ролей, которые он хотел играть и мог.

— Так совпадало?..

— Да. Казалось бы, вот, вот!.. Но нет. В тех же «Дачниках» Суслова он мог играть? Мог! Басова мог? Мог! А играл Шалимова.

— Человек он был дисциплинированный. Подчинялся.

— Правда, были и взбрыки, когда он к Акимову примчался, что больше не может работать в БДТ. Обида накопится-накопится — и погаснет. Он был очень вспыльчивый человек. «Ухожу! Ухожу! Ухожу!», потом остынет, подумает и… В Москву несколько раз собирался. Был обидчив, как ребенок. Но тут же отходил. А в момент обиды мог много дров наломать.

— Какие театры приглашали в Москве?

— Началось все с Завадского. Он его много раз звал в Театр Моссовета. Правда, это было в молодые годы, когда театр Товстоногова только становился на ноги. Владик разумно решил посмотреть, что будет здесь, и, конечно, не ушел. Потом, позже, приглашал Малый театр.

— Царёв?

— Да. Много раз. И даже один раз театр уже контейнер ему заказывал. Тогда возник какой-то конфликт с Георгием Александровичем. Но пришел в себя. Посидели, подумали дома и все-таки остались. К тому же он был человек консервативный. Для него Ленинград — это всё! Он не мог оторваться отсюда и всегда удивлялся, что люди уезжают в Америку, в Израиль. Он говорил: «Я в Москву не мог вылезти из этого города! Петербург этот держит меня цепями…» Что-то его все время останавливало.

— А по поводу чего он «взбрыкивал»?

88 — Случались обидные для него ситуации, на которые он бурно реагировал.

— В распределении ролей?

— И в распределении ролей, и связанные со сплетнями, которые его безумно возмущали. Были… И это тоже влияло на его здоровье, вырывало «хорошие кусочки» из его жизни. Ведь каждый конфликт очень переживал, вплоть до ухода из театра.

— Хватит о грустном… Насколько я знаю, он не смешливый был человек на сцене…

— Что ты! Наоборот, очень злился. И когда Копелян смеялся на сцене, он очень злился: «Что смешного?! Трагедия ведь происходит!» Несерьезности терпеть не мог… Был только один фантастический случай в «Рюи Блазе», и то сдержался…

История такова. На сцене заседание грандов. Совет. И приходит с докладом лакей… К несчастью, заболевает артист, который играет лакея. А в театре был такой актер Володя Цитта, и его назначают играть без всякой репетиции. Дают текст: «Имперский нунций здесь и просит неотложно аудиенции». Рюи Блаз отвечает что-то вроде того, что сейчас принять не могу… Владик перед спектаклем ему объясняет: «Вот ты, Володя, выходишь и палкой-жезлом ударяешь ритмично в пол раз-два, и на три медленно, обратив на себя внимание грандов, говоришь свой текст». Все ему показал. Тот в ответ: «Всё в порядке!»

Началась картина. Спектакль в разгаре. Выползает на согнутых ногах Цитта. Он от волнения не мог нормально выйти и именно выполз, а фраза действительно необычная. И вместо размеренного раз-два-три он простучал «горохом» и вдруг изрек: «Имперский пупций здесь».

Все гранды медленно начали уползать в висящий сзади разрезанный гобелен, скрючившись и давясь от смеха. И только Владик, стоявший невозмутимо, улыбнулся, конечно… но устоял. Дальше у него была очень трудная сцена. В этом спектакле я играла пажа — можешь себе представить, какая была тоненькая, — и была свидетелем…

Наверное, он мог и потрепаться на сцене, но было это чрезвычайно редко. В спектакле «Правду! Ничего, кроме правды!» Владик играл сенатора, сидел за столом на сцене, а Копелян — в ложе, и Владик время от времени корчил ему рожи — спектакль по сути своей был скучный, хотя и сделан отлично. Откровенно скучавший Фима сразу катился со смеху. А у Владика ни в одном глазу, как будто он не при чем, ничего не сделал… Об этом был даже донос Товстоногову, он вызвал их к себе и дал разнос за хулиганство.

— Видите, как интересно, значит, скука его раздражала, вплоть до… К чему еще он был нетерпим? Что возмущало его?

89 — Нетерпим к людям, которые плохо делали свое дело. Не выносил холодного отношения к любому делу. Это могли быть и костюмеры, и гримеры, и артисты, и режиссеры — неважно. Важно, что он не мог себе представить, что артист может выйти на сцену в непотребном виде и завалить весь акт. Это не умещалось в голове!

Он ведь опекал этого самого артиста. Сколько раз предупреждал, сколько было стычек, а тот все равно приходил пьяный. Пока не случилось ЧП и бесполезно стало говорить. А до этого прекрасно работали вместе! Прекрасно! Может быть, он и поступил жестоко, но он сказал Георгию Александровичу: «Или я, или он. Я с этим артистом на одну сцену не выйду». Кто-то должен был уйти.

— И он не сам ушел? Артист?

— Нет, сам… Из СТД приходил иногда такой взвинченный… Иной раз звонит туда в половине двенадцатого и даже в двенадцать — никого! Ни в одном кабинете! И начинает метаться по комнате, как тигр в клетке. Я ему: «Это что, твоя личная контора? Ты там живешь? Пускай они приходят, когда хотят!» Он-то сам лично никогда не опаздывал… Кричал: «Невыносимо! Почему их на работе нет?! Даже секретаря нет! Учреждение существует — должно работать! Все должны быть в форме!»

Из беседы с Беаной Пурмель
4 января 1996 года.
Загородный проспект, дом 42

Настоящий петербургский дом. Квартира, в которой до переворота жил горный инженер. Шесть или семь комнат. Одна из них — зала. Небольшая, но с камином… Стук в дверь в неурочный час не предвещает ничего путного. Однажды постучали и «уплотнили».

Эту большую комнату, бывшую залу, получил человек, который знал архитектурное дело. Он-то и скроил из одной в коммунальной — небольшую трехкомнатную, отдельную и уютную.

Сегодня шел снег. Но мне не предложили сменить обувь: как хочу. Меня хотели накормить — я с работы. Для меня разожгли камин. Я попросил чаю.

Хозяйка родилась здесь, на Загородном. Рядом с БДТ. И детство, и юность тоже рядом. Правда, детство совпало с блокадой и войной. 90 Она впервые увидела Стржельчика более пятидесяти лет назад. Тогда она была просто Беана. Сейчас — Беана Анатольевна, архитектор по профессии и поклонник театра по призванию. Профессия со временем «по-английски» уходит в отставку. А любовь к театру — состояние бессрочное.

Встрече с будущим знаменитым Стржельчиком она обязана своей тете Тамаре, которая была заведующей учебной частью той самой студии БДТ, где и получили образование красавец Стржельчик и богиня Нина Ольхина.

Во время войны тетя Тамара, оставшись волею судьбы одна, поселилась рядом с сестрой, за стенкой, в той самой коммунальной части прежней роскоши нормальной жизни. Благо весь этот этаж был свободен, точнее — безлюден.

Вход к ней был отдельный; до сих пор на общей двери лестничной площадки, как метки странной болезни, остались ленинградские звонки — то ли медали, то ли следы «уплотнений» (и с подписями — кому, без объяснений — за что?).

Все, кто в то время учился в БДТ, обитали и здесь — в этой гостеприимной квартире. Жили одной семьей. Тогда зачастую было так принято.

А школа, где училась Беана, была на Ломоносова. Бывшая Мариинская гимназия, ставшая средней 319-й, там оставили только девочек и объявили женской. Большой драматический только что вернулся из Вятки. Он вообще вернулся в свой город, «знакомый до слез», одним из первых. В театр уже отвыкли ходить, мало кто мог себе это позволить, да еще регулярно. Девочкам было позволено — когда и сколько захотите, и всем классом. В сорок третьем, сорок четвертом, сорок пятом году публики было мало. Но тех, кто вернулся в родные стены в самое тяжелое время, это не оскорбляло.

Беана Пурмель вспоминает:

— Владика, я точно не помню — или попросили, или он сам взялся вести кружок театральный в этой самой женской школе. Наверное, попросили. Он вообще всегда охотно брался за любую общественную работу. Реализовывал себя везде, где мог.

И одна из первых пьес, которую мы поставили, — «Старые друзья» Малюгина, он работал тогда в Большом драматическом, и, кстати, в студии это был их выпускной спектакль. Владик там играл Володю — красавца, Тоню играла Нина Ольхина, кто играл Симу и Шуру — не помню. Всех сейчас уже не помню… И он решил сделать это с нами в школе. Естественно, ему легче было поставить то, что они уже репетировали. И мы его опозорили.

91 В школьном спектакле я играла Симу, а моя подружка Ирочка Ершова, высокая такая, длинноногая, — Тоню. Она красивая была. Стройная. Играли в роскошном зале Мариинской гимназии. Все роли, надо заметить, играли девочки.

И вот, по-моему, на первом спектакле это было… Шурика играла Танечка Горяева. А Ира была девочка очень стеснительная, и когда Шурик должен был поцеловать Тоню… после окончания школы… то вдруг на весь зал Ирино шипение: «Целоваться не будем!» В самый такой момент!.. Зал расхохотался. Спектакль практически был сорван. Хохот продолжался долго, артисты замешкались, смутились. Владик разозлился страшно, вышел и из кулис кулаки показывал… Прошипела-то громко!

А потом произошел еще один случай, из-за которого он уже не рассердился.

Все три сцены, как вы помните, идут за столом. Стол накануне войны, стол блокадный и послевоенный в третьем действии. Сидеть детям за столом и делать вид, что они едят, — очень сложно, тем более в такое несытное время. Сцена не получалась, и Владик нам сказал: «Не получилась сцена!» На репетициях как-то не обращали внимания на это, а на спектакле он обратил внимание. И на второй спектакль попросил ребят принести, кто что может, кто картошечку, кто кусочек хлеба. А эти годы, можно сказать, еще более голодные были, потому что уже дал себя знать блокадный голод, особенный… а уж те, кто вернулся из эвакуации, с непривычки страдали, может быть, и больше тех, кто оставался и привык. И мы принесли кто что может — буквально картошечку, корочку. Больше, наверное, ничего не было. Мы разложили все это на тарелки… и в первом действии, в первом же застолье дети забыли на минуточку про спектакль и про роли свои и начали есть. Пока всё не съели, спектакль не продолжался, застрял. Но весь зал тихо сидел. Владик — я помню его жуткие глаза в этот момент — он смотрел, смотрел и понимал, что ничего не сделать, на второе действие ничего не осталось… И потом, когда все поняли, что пауза затянулась, спектакль практически остановился, все, конечно, в ужас пришли, но Владик пробормотал: «Всё в порядке. Всё в порядке, девочки, будем продолжать». А я в первом действии не занята и все это видела со стороны. Весь зал это простил. Никто не смеялся. Все, даже дети, сделали вид, что ничего не произошло… Доиграли до конца. И еще не раз играли, но без продуктов. Может, это был сорок пятый год, может, сорок шестой.

92 Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Что вам известно о детстве Владислава Игнатьевича?

— Не помню. Он никогда об этом не рассказывал. Думаю, что у него было более трудное детство, чем у меня. Это же были двадцатые годы. Очень тяжелое время… Так, кое-что о школьных годах. Как они с Яшей Хамармером ставили в драмкружке спектакли.

Семейных, детских воспоминаний нет. Не делился. Рассказывал только, с каким уважением отец относился к маме. Никогда не позволял ей таскать дрова и вообще тяжелые вещи. Всегда сам приносил вязаночку и аккуратно раскладывал к печкам. У них же печное отопление было… И так же Владик всю жизнь! Никогда не позволял мне ничего тяжелого. Все сразу хватал из рук. Я никогда с кошелками не ходила по магазинам.

— А кто ходил?

— Владик все покупал сам. Всё в машину — и домой! На рынок тоже вместе ездили.

— Ну не сразу же появилась машина?

— Нет, конечно. Когда были молодые, конечно, я ходила на рынок… Я же сильная была. Иду с Кузнечного рынка и несу в двух руках и еще в зубах, и всё на красненькую тридцатку — помнишь такие деньги?

Вот представь себе наш завтрак — это при том, что мы беднота: булка французская с маслом, банка крабов и кофе. Каждый день! Крабы стоили шестьдесят копеек. Их было навалом — никто не покупал. А мы любили очень. В Елисеевском белуга и севрюга по два пятьдесят лежали. Покупаю кусок белуги — и у меня целый обед. И уха, и рыба по-польски… Владик очень любил рыбу по-польски с картошкой и укропом… Цены на еду были доступнее. Конечно, мы не могли себе позволить покупать красивые вещи, но мы не нуждались. Хотя первое пальто ему делали мои папа и мама. Мама подарила ему отрез синего кастора. И материю на костюм ему тоже подарили. Потом, когда уже в кино стал сниматься, тогда только стали что-то сами приобретать.

— А первая ваша квартира?

— Не квартира, мы получили комнату в коммунальной квартире на улице Решетникова, в Московском районе. Угловая, с двумя окнами, двадцать четыре метра, красивая и светлая, на третьем этаже. Сталинский большой дом напротив рынка. Окна во двор, на деревья. Двор зеленый… Там, кроме нас, еще были две семьи.

— Жили с ними по-доброму?

93 — Очень хорошие соседи были. Отношения прекрасные. Прожили там около двух лет.

— А потом?

— Потом Фима Копелян и Люся Макарова и мы получили квартиру на Бассейной пятьдесят девять. Там же — Кира Лавров с Валей Николаевой, Валериан Михайлов — завтруппой, Женя Иванов, Шарко и Владимиров.

Из беседы с Людмилой Макаровой
15 марта 1996 года.
Набережная Екатерининского канала, дом 109

— Вы родились в Ленинграде?

— Да.

— На какой улице?

— В Фонарном переулке. Дом номер семь, если с Декабристов — дом номер четырнадцать. Угловой дом. И уже лет пятнадцать как вернулась «на круги своя». Живу почти рядом с тем домом, на канале Грибоедова.

— Кто был папа?

— Даже и не знаю, как сказать… Руководил чем-то в рыбной промышленности. Я его почти не знала. Он нас бросил, когда мне было пять-семь лет. Он исчез из нашей жизни, просто исчез.

— После войны он жив остался?

— Да. И лет через тридцать явился вдруг. Открываю дверь и в буквальном смысле слышу: «Здрасте, я ваш папа…» Я бы его не узнала на улице, если бы встретила. Разве что по глазам. Очень веселые глаза. Они такими осталась и до старости. Где-то под Мурманском у него появилась новая семья. Там и жил… Приехал в Ленинград и пришел ко мне. Я уже была с Фимой. Кире исполнилось семь лет… Смешно было услышать: «Как Наташа поживает?» Это он о маме спросил. «Ничего, — говорю, — живет». Он ей привет передал. Звоню маме и говорю: «Тебе привет». — «От кого?» — «От Иосифа Макарыча». — «Ах! Где эта сволочь?! У тебя был? Гони его в шею!»

— О-о! А мама кем была?

— Замечательной портнихой. Училась здесь, в Петербурге. Вообще-то она из Карелии. Настоящая белошвейка! Какие блузки чудесные шила!

94 — Как ее величали?

— Наталья Николаевна. А отца по-настоящему звали Осип Макарович. Это потом посчитали, что для паспорта лучше будет — Иосиф. Мама сначала работала в мастерской у хозяина, потом на швейной фабрике — стала мастером, а потом и директором.

— Ваше самое приятное воспоминание детства? Что сразу возникает в памяти? Что встает, как говорится, перед глазами?

— Как ездили в Карелию, за Петрозаводск, к тетке моей — маминой старшей сестре. Кряж, помню, такой… внизу река… И парни и девушки плясали кадриль. Я так эту кадриль запомнила! Как они «ходили» друг к другу… И поля! Поля! Помню еще, что там ели зеленый хлеб… Так хотелось есть, что было не дождаться, когда созреет…

— Сколько вам тогда было лет? Хотя бы примерно?

— Четыре-пять. На извозчике еще ездили… Онега, Ладога — это там…

— А что еще вспоминается? О родителях, например?

— Помню, очень веселый отец был. Безумно веселый человек. И в доме всегда были люди. Песни пели, оперетки. Откуда они и пошли в моей жизни.

— А в какую школу ходили?

— Начинала в угловой, в Фонарном… С большим окном.

— Там сейчас моя дочь Лиза учится… А из школьных лет что помните?

— Помню, что плохо училась. К сожалению.

— После школы сразу в студию БДТ?

— Когда меня вызвали читать, я прочла «Барышню-крестьянку»… У меня была такая челочка… Пятнадцать лет… Меня просят: «Почитайте еще». «Ворону и лису?» Прослушали. Спрашивают: «А вы в комсомоле? Комсомолка?» — «Нет, — говорю, — пионерка». И они начали хохотать, а я — плакать. Все, думаю, пропало. Но нет. Потом увидела себя в списке принятых. Взяли всего двенадцать человек. Из очень большого количества поступающих.

— А стихи?

— Пушкина.

Прощай, свободная стихия!
В последний раз передо мной
Ты катишь волны голубые
И блещешь гордою красой.

— Мама довольна была, что вы поступили?

— Мама даже не знала. Я ей сказала только тогда, когда стала паспорт добывать. Но она не возражала. А потом так даже и рада была, 95 так как училась я уже хорошо, да и выходы на сцену уже начались. Она стала гордиться мной и всю жизнь потом только гордилась. И очень любила смотреть меня. И всех подруг своих приводила в театр… Хотя после спектакля могла всякого мне наговорить… Была очень недовольна, что я вышла замуж за Копеляна. А потом война — и мама прониклась уважением к нему, полюбила его очень. И никогда в жизни она с Фимой не ругалась, если что говорила, то мне, а ему — никогда.

— А не Стржельчик был Кире крестным отцом?

— Нет. Крестным отцом был Полицеймако, а крестной мамой — поклонница театра Ада… Может, ты даже знаешь ее… Настоящая театралка.

— Скажите, вы работали с Рашевской? Были ее актрисой?

— Ее актрисой была Нина Ольхина… У Рашевской были замечательные горьковские спектакли. Однажды я попросила у нее роль. «Ну что вы, это будет играть Ниночка Ольхина». И потом, когда она уже ушла из театра, мы встретились на каком-то просмотре и она мне сказала: «Люся, я так виновата перед вами! Я вас как-то не заметила, как-то не так отнеслась, как нужно!» — «Ну что вы, что вы! Я этого не замечала!» Я ответила так из гордости, но мне было приятно, что она признала это… Я играла, разумеется, при Рашевской, но маленькие роли современных девочек. Но она, конечно, режиссер замечательный.

— И она умела работать с актерами?

— О! Особенно с женщинами. Чудно. Даже пустяки ее волновали. Однажды мы с Владиком играли что-то, и я подошла к нему на сцене очень близко. Это была какая-то сцена объяснений. «Ну как можно?! Как можно?! Разве девушка или женщина может так близко подходить к мужчине? Надо на расстоянии. Близко — это уже другие отношения». Она знала тонкости женского поведения. Нине Ольхиной она очень помогала.

— Ее манера режиссуры близка к манере Георгия Александровича?

— Нет-нет.

— А в чем отличие?

— Она очень много работала с женщинами, а Георгий Александрович, наоборот, основное внимание уделял мужским ролям, и актрисы у него должны были владеть «характером» и уметь хватать роль на лету, как говорится, сразу и с полуслова.

— А почему Рашевская ушла из театра?

— Ее ушли. Жуткое время было. Нашли родственников за границей… Это был сорок восьмой, сорок девятый годы. Мы ведь только сейчас стали понимать, в какое время жили. Я, во всяком случае, только сейчас это поняла…

96 — Какую творческую черту в натуре Георгия Александровича вы считаете главной или определяющей, отличающей его от других режиссеров?

— Он такой разнообразный! И пожалуй, главное — юмор. Подмечал и развивал в любом положении персонажей на сцене юмор.

— Всегда искал юмор?

— Всегда. И Фима мой это понимал здорово. Они потому так и сдружились. Сошлись творчески. Они чувствовали юмор, даже в трагедии. Да и в жизни смешное и трагическое рядом… Еще — детское восприятие всего, что происходит на сцене… И если ты принесешь что-то свое, то есть найденное самостоятельно, он здорово умел подхватить это и улучшить. И довольны оба: актер — что нашел и принес, а он — что улучшил. Он мог обогатить актера, понимаешь?! Работать и даже просто смотреть, как он работает, было одно наслаждение.

— А его жестокость? Она была, вообще-то существовала?

— Была. Но без жестокости театр не может обходиться… Впрочем, вопиющей, несправедливой жестокости не было. Я, во всяком случае, ее не испытывала, не знала.

— То есть была справедливая жестокость, да?

— Да.

— Пожалуйста, почитайте еще Пушкина…

— Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы…

Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Хотелось бы поговорить об их дружбе с Копеляном. Такое впечатление, что эта пара не подпускала к себе женщин, жен, во всяком случае, старались общаться вдвоем, без них. Насколько крепка была дружба и в самом ли деле она была именно такой, о которой существует легенда? Действительно были «не разлей вода»?

— Дружба была настоящей… Другое дело… Иногда… Была немножко подпорчена извне. Фима очень приблизился к Товстоногову, и иной раз мы узнавали вдруг, что что-то из их домашних разговоров становилось известно Георгию Александровичу. Это Владика совершенно убивало. Какие-то червячки были в этой дружбе, но все равно это преодолевалось, 97 так как Владик очень любил Фиму. Он для него был единственный настоящий и хороший друг.

Они могли часами болтать. Идем, например, от ресторана до дома, и они вдруг останавливаются и почти час о чем-то говорят, пройдут еще немного и опять остановятся… «Фима, ну идем! Сколько можно? Что вы стоите? Домой же надо!» — «Да! Да». Два шага сделают и опять болтают.

— Интересно, о чем они говорили?

— О театре, конечно. В основном.

— Тогда в театре было благополучно. Что же их беспокоило?

— Было шикарно, но и проблем было много.

— Ну например?.. Сейчас-то, положим, есть что обсуждать…

— Масса была недоразумений… Один хотел играть это, а другой это или вместе одну роль!.. Владик хотел в «Варварах» Черкуна, а Черкуна дали Луспекаеву. И у них по этому поводу были бесконечные дебаты. Все обсуждалось!

— А они сами никогда не «перекрещивались» в ролях как актеры?

— Нет. Никогда. С юности играли разные роли. У Фимы везде характерные были, а Владик еще в героях ходил, и в этом плане ревности не было, и никаких претензий друг другу не высказывали.

— А вообще были ли когда-нибудь принципиальные творческие разногласия?

— Не могу сказать. Ссорились иногда, но… На другой стезе, может быть… Копелян любил карты и карточные компании. Владик этого не любил и в компаниях не участвовал, и в дом, когда они садились за карты, не приходил.

— А где они обычно собирались?

— Обычно у Фимы. Вообще, когда жили на Бассейной, и в первом, и во втором доме, сорок семь, мы виделись и общались семьями каждый вечер. Почти каждый вечер после спектакля ужинали вместе. Приходим домой, Владик стучит в мусоропровод, и Фима отвечает стуком. Идем! К тебе или ко мне? К тебе! И сразу соединялись. То же самое, когда дачу купили в Краснополье, — Люся с Фимой приехали, обалдели от этой красоты и тоже захотели там жить. Мы стали им искать дом. Нашли. И снова на даче вместе! Бесконечные хождения друг к другу, костры, шашлыки, вечера на берегу…

— На рыбалку вместе не ходили?

— Нет.

— А сам Владислав Игнатьевич ходил?

— Редко, но бывал… Катерок у него был… За раками ходил в основном с Андрюшей Черкасовым. И на охоту пару раз с ним ходил… 98 И все же, я считаю, Фима был самый близкий друг. Владика к нему всегда тянуло.

— Приходилось ли одному из них выручать другого? Дружба всегда проверяется в экстремальных ситуациях.

— Да не было таких ситуаций!

— Время было удачное?

— Да! В театре было все хорошо, в жизни тоже, все были счастливы, и все шло своим чередом.

— Ощущения, что они в искусстве друзья-соперники, не возникало?

— По-моему, нет. Иногда до смешного доходило. Идет Владик с Люсей — «Ой! — говорят. — Копелян идет!» Идет Фима со мной — «Ой, смотрите, Стржельчик пошел!» Их путали даже. Для народа они были что-то единое: Копелян — Стржельчик. Путали.

Была настоящая мужская дружба. Без «соплей». Без сентиментальностей. Он страшно пережил его смерть. Страдал физически и часто один ходил к нему на кладбище. «Извини, задержался. Я на кладбище к нему зашел…» Тосковал.

Ему сообщили о смерти Фимы на спектакле — позвонил друг Люси и Фимы. Владик, конечно, доиграл, но с ним было что-то страшное.

— Я слышал, что во время телефонного разговора он внезапно сполз по стене вниз на пол… Чем они отличались друг от друга? Они же абсолютно непохожи.

— Абсолютно.

— Вы как-то сказали мне, что у Фимы был свой мир. Каков же был мир Копеляна?

— Мир Копеляна — это немножко… богема…

— Богема?!

— Да. У него, само собой, был свой дом, а жил он… для себя, для своих удовольствий: «Стрела» (поезд Москва — Ленинград № 1. — А. Т.), карты, мужская компания, выпивки, всегдашнее желание куда-то сорваться и поехать, хоть на дачу… Владик был больше семейный человек и не вписывался в некоторые Фимины интересы. И в этом он оставался самим собой, а тот — самим собой. Но человеческая тяга друг к другу у них была.

— И что стоит за этим: «Стржельчик — семейный человек»?

— Знаю, что для Владика дом был — всё. Вот эти четыре стены и покой. Он закрывал дверь и мог мне высказать все, что накопилось, а я ему сопереживала, и ему это было очень дорого. Он знал: здесь у него тыл и его никогда не предадут. Я всегда блюла его интересы. Понимаешь?

99 А у Фимы было гораздо больше друзей и людей вокруг. У Владика не было компаний. Не было так, чтобы он сегодня одного привел в дом, завтра другого и так далее. Были только определенные люди, с которыми он общался много лет. Из театра близок был только с Фимой, и буквально несколько друзей вне театра… Правда, в молодости много общались и с Кириллом Лавровым, и с Мишей Волковым, с Женей Лебедевым, Луспекаевым.

— Но с годами больше вне театра?

— Конечно.

— В связи с чем? Что стало происходить? Почему такая центробежная сила?

— Нет, совсем от театральной компании он не отказался…

— Имеете в виду Алису?

— Почему? Фрейндлих была позже… А так и Валя Ковель с Вадимом Медведевым бывали, и Миша Волков с Аллой… Все как-то развалилось после смерти Георгия Александровича. Распались резко.

Андрюша, с возрастом наступает и усталость. Это в молодые годы мы в любой вечер срывались с места и бежали друг к другу в гости. Потом все стало сложнее, и, конечно, накапливались и усталость, и взаимные претензии за много лет… не без этого…

Все равно театр для Владика был самое главное, независимо от того, дружил он с кем-то или не дружил, и второе — дом.

Из беседы с Тамарой Ивановой
20 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Вначале каждого сезона мы проводим репетиции, чтобы вспомнить каждый спектакль после отпускного перерыва.

В «своих» спектаклях Евгений Алексеевич Лебедев, как старший, как бы режиссировал и помогал актерам, по мере необходимости. И помню на «Мудреце» («На всякого мудреца довольно простоты». — А. Т.) он заговорил как-то с артисткой, что-то ей подсказал, и молодая актриса закатила истерику, дескать, нечего меня учить, сама знаю, как и что. И на этой же репетиции Лебедев начал объяснять что-то Стржельчику. Меня поразила разность реакции. Стржельчик выслушивал его не только как интеллигентный, воспитанный человек, но и как партнер, которому все это чрезвычайно важно. С такой степенью внимательности, что не возникало сомнений, что сказанное ему очень интересно. И я сверху слышала, время от времени: «Да-да, дорогой… да, дорогой…»

100 И на «Мещанах», когда вспоминали, у актеров тоже был такой вид — нечего показывать, делай свое дело, каждый сам знает. И только Стржельчик с удовольствием все слушал и выполнял… Лебедев ведь говорил все очень точно, и у Владислава Игнатьевича, на мой взгляд, была самая нормальная реакция. Каждый раздумаю: господи, вот равняться-то на кого надо!

Стржельчик всегда приходил на «Мудреце» в радиоложу, то на Эмилию Анатольевну Попову посмотреть, то на Крючкову… Она долго болела, по-моему, ногу сломала… И подходит он к «глазку»: «Сейчас на толстуху посмотрю!» И с такой любовью и радостью смотрел, такое удовольствие испытывал! На лице счастье было написано…

И когда ввели вместо ушедшего Стоянова Мишу Морозова, на первом спектакле тоже зашел посмотреть. «Да, вот так громко надо говорить…», потом улыбнулся и — «А мне пора уходить». — «Да что вы? Владислав Игнатьевич?!» — «Нет-нет, деточка, мне пора уходить…»

Из беседы с Евгением Лебедевым
20 июня 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

За два дня до закрытия сезона я в гостях у Евгения Алексеевича Лебедева.

Я долго ждал этой встречи, не меньше полугода. Репетиции «Фомы» у Лебедева (и не только у него) проходили мучительно. Мы всё откладывали и откладывали. Мешало то несовершенство инсценировки, то невыученный текст, то житейская суета. Теперь отступать уже некуда — дальше отпуск, километры дорог и метры здоровья…

В этом доме жил Стржельчик и продолжает жить Людмила Павловна Шувалова. В этом же доме жил и мой отец. Здесь была его последняя квартира, на четвертом этаже, в соседней парадной. Дом сразу же после заселения получил негласное прозвище «Дворянское гнездо» из-за его обитателей, обладателей российской и мировой славы. Дирижер Мравинский, живописец Мыльников, режиссер Товстоногов, актеры Толубеев и Лебедев — Герои Соцтруда и лауреаты Государственных и Ленинских премий. Буквально рядом жили Александр Федорович Борисов и Кирилл Лавров, чуть дальше обитали Константин Адашевский и Ольга Лебзак. Все они были гордостью Ленинграда и остаются гордостью 101 Петербурга. Кроме деятелей искусства жили здесь и, наверное, живут и другие именитые люди.

И вот передо мной дверь, лифт и наконец квартира, в которой жили Товстоноговы и Лебедев, и где ныне живет Евгений Алексеевич Лебедев с Нателой Александровной.

Меня ждали. Меня накормили. Мы выпили армянского коньячку. Мы прошли по коридорчику в кабинет Товстоногова… устроились за столом, где он работал, и…

— Как бы рассказать и не повторяться?! Сам хотел написать о нем. Но почему-то не пишу…

— У вас были совместные работы на сцене?

— Да-а!

— «Идиот»?

— Не только… Мы вместе ставили «Палату»… Нет, в «Идиоте»-то я играл…

— Вы, оказывается, с ним не так часто играли? Из последнего при мне — «Мудрец», «На дне»? Что еще?

— Нет! Почему? Много. Я с ним играл в Театре Ленинского комсомола…

— Говоря проще, когда вы с ним встретились?

— В тридцать шестом году.

— Как так?!

— Учились вместе…

— Как?!

— Он учился на режиссерском факультете, а я на актерском…

— Кто на режиссерском?

— Гога.

— Да не Гога! Я про Стржельчика спрашиваю!

— Ах про Стржельчика?!

— Про Стржельчика…

— Так вы про Стржельчика?

— Про Стржельчика!

— А я думал, про Гогу…

— Да зачем же мне?!

— Да и я думаю, боже мой, как же это?! Да. Тогда я буду говорить о нем как об артисте.

— Да.

— Если посмотреть на его фотографию в детстве, с этими длинными кудрявыми волосами, можно увидеть: из него получится артист. Что-то артистическое было уже там, в детстве, что очень нравится зрителю. Зритель воспринимает актера как нечто особенное. Он просто 102 должен быть особенный. Должен быть красив и одет должен быть красиво… И по моим наблюдениям, если идет артист, он заметен — походка артистическая! И сам человек скрывается под маской артиста: разговаривает, улыбается, смеется, здоровается, ручки целует. Жизнь для него — сцена, и он играет с ней, как ребенок, зная, что он красив и на него обращают внимание. И получает от этого удовольствие, наслаждение… Я приехал в Ленинград и знал, что в БДТ есть герой-любовник — Владислав Стржельчик.

— Вы когда приехали в Ленинград?

— В сорок девятом году и увидел этого красавца на сцене. И были еще актриса и актер в Ленинграде — Ольхина и Сошальский, и она и он были очень красивы. Встретил их ночью на телеграфе на Морской улице. Я ходил туда звонить Нателе в Москву и наблюдал их двоих. Тогда Ольхина, по-моему, получила премию какую-то… Она уже сыграла Ларису в «Бесприданнице»… И от них тоже нельзя было оторвать взгляд. Они тоже обращали на себя внимание — сразу было видно, что они актеры.

Когда Товстоногов вдруг пришел в БДТ, он превратил Стржельчика в характерного актера, и Цыганов в «Варварах» — это постаревший герой-любовник, совсем не такой, каких до сих пор играл Стржельчик. Товстоногов заставил находить и играть не характерность, а характер, а артистам свойственно схватывать вначале именно характерность. По Товстоногову, характер — это отношение к событиям на сцене. А артист часто попадает в плен характерности и из него не вылезти! И я помню: актеры БДТ не владели этим методом, и Славе это тоже было свойственно. Они не знали, как проживать на сцене, они вели себя на сцене по-другому…

— До Товстоногова?

— Да. Я их очень уважаю, тех актеров, но большинство, конечно, не владело… Были грамотные спектакли, но глубины философской и нравственной не было… Артист Стржельчик! Интересно, как он одевался, менял костюмы, туфли, брюки… Одежда его — в ней тоже была его суть. Ему нравилось выходить именно таким. И зрителю это нравилось. Зрителю нравится, когда актер перед ним как представитель особой профессии. Актер — необычный человек. Он работает в театре, и это не забава. Но зритель хочет в театре полюбоваться, посмотреть на красоту, которая идет со сцены. И Стржельчик отвечал этому. Но когда актеру Стржельчику удавалось отойти от того, что он играл «на улице» и уйти в суть, то он сразу «брал высоту». Как в «Варварах». В «Цене» он тоже совсем другой человек, совсем не похож на того Стржельчика, которого встречали зрители на улице… Я бы много таких 103 актеров мог назвать, особенно Александринского театра, Театра комедии, да и в каждом театре есть такие артисты, которые были одинаковыми и в жизни, и на сцене…

— Несли одно и то же?

— Да. У меня позиция другая. И у Гоги тоже.

— Вы у него в больнице были?

— Нет, не был ни разу… Когда мне сказали, что с ним… Я думал, что у него инсульт. У меня ведь тоже был инсульт… Я встречался с ним перед тем, как ему стало хуже, и стал ему говорить: ты вот что делай, вот что… тогда и речь будет… ты сам знаешь, как по технике речи надо.

— Когда еще не лег в больницу?

— Лег.

— Значит, были в больнице?

— Нет. Погоди… Как же это было? Он болел… лег… и вышел.

— На несколько дней?

— Ну, пока не упал на улице… Наверное, у меня дома была беседа. Я как человек в болезни опытный — сердце и давление не в порядке уже лет тридцать, но держусь, потому что никогда не менял врачей, не искал светил, верил одному, — стал советовать.

— Да, так почему не были?

— У меня тогда было высокое давление. Сценическое волнение — это одно, а в жизни совсем другое. Я перестал ходить на похороны. Редко хожу в церковь. Заболеваю после этого. На меня служба производит очень сильное впечатление. Вплоть до того, что в субботу под Пасху я причастился и договорился, что приду к заутрене. Пришел домой, а вечером у меня полностью отрубилась речь, и вот тогда (Стржельчик был дома 2 – 5 марта. — А. Т.) Слава пришел. Здесь это было. Я смотрел телевизор. Я не мог говорить. А он пришел посочувствовать… У меня же такое бывало и раньше. Приду на концерт, а говорить не могу — спазм и заикание, выхожу на сцену — и все проходит… Похороны были. Я пришел на похороны к Славе… Это очень тяжело — терять человека, с которым ты прожил жизнь, прожил сценическую жизнь. Наша актерская профессия зависит от партнера — какой он, от его отношения к театру, к людям, к артистам, к тому, что делается в театре.

— Стржельчик был одинок?

— Нет.

— Мне как раз довольно много людей говорило, что несмотря на то, что он был семьянин и вокруг него постоянно все кипело, он был одиноким человеком. У вас нет впечатления, что вообще артист по сути своей — одинокий человек?

104 — Да. Должен быть… Если налить воду даже в самый дорогой и прекрасный сосуд, но ее не шевелить, ее не взбалтывать, если туда ничего не добавлять, она скиснет. Может, это и глупый, и неверный пример, но художник, артист — подобен воде… И все у него благополучно, всё есть… Сладкое любил как! Он же сластена был. И он, и она. Двое подходящих друг другу людей. Он считал жену свою самой умной и самой заботливой женщиной. Хотя был влюбчивый и не мог без этого существовать, в этом была какая-то потребность взбаламутить самого себя и стать немножечко другим. Он чувствовал, что ему чего-то не хватало. Чувствовал в себе какой-то недостаток и баламутил себя. И это никогда не было распутством. Нет! Стремился оживить себя и другими глазами увидеть мир. Так что клетка, какой бы золотой ни была, вылететь из нее хочется… Птица вылетит, полетает-полетает и вернется.

— Я говорю о другом одиночестве.

— Нет, это те же признаки. Про себя честно скажу: нет ни одной роли… каждая роль — я обязательно в кого-нибудь влюблялся. Должен был влюбиться! Необходимо состояние влюбленности. Он не мог пропустить ни одной женщины… Комплимент — и сразу располагает к себе. Другое дело — кому-то это нравится, кому-то нет.

— Вы ездили с ним на машине?

— По всей стране… Всю Германию…

— Как он водил?

— Не он водил, а нас возили.

— Я про его собственную машину.

— А! Машина у него — то же самое, как войдешь к нему в дом. Сразу поймешь — здесь живет Стржельчик. И в машине так.

— В чем схожесть?

— В чистоте. Ни пылинки. Все закрыто. Все покрыто. Как бы не натоптать… И он сам так одет. Если к нему пристанет какая-то грязь, он уже этого никогда не наденет… Я могу ходить в одних брюках, мне все равно, не обращаю внимания, а у него… это было бы смешно. К нему не подходило быть таким, как я. Мне тоже бы не подошло быть таким, как он. Меня в «бабочке» никто не представляет. Смешно… Хотя мне хотелось бы самому одеваться, как Стржельчик…

— Для вас неожиданный вопрос, но задаю многим: самое яркое, приятное вспоминание детства?

— Мне всегда вспоминается церковь… Вспоминаются праздники. Великий Четверг. Дома читается Евангелие… Родители… Крестный путь… Бьют Его, издеваются над Христом… Все плакали, и я плакал. Это настолько живо и реально было! Как будто мы присутствовали при распятии, и я присутствовал и видел все это.

105 Еще в детстве — это влюбленность моя в Тоську, дочку другого священника. Она моя ровесница. У нее была красивая такая, пушистая муфта, и сама она была маленькая и пушистая. И когда никого не было, мы ходили с ней под ручку… У нас пожар был, а я с ней иду. Не мог с ней расстаться… И было мне лет семь.

— Вам не хочется сесть и писать?

— Хочется. Вначале хотел писать жизнь среднего, не талантливого, а среднего артиста… Но всё в мечтах… У меня много записей репетиций и рассказов, но сажусь… и не пишется… Жду, когда придет время. Думаю, кончится этот театр — и начну писать. Надо, чтобы никто не мешал… Ночью. Тишина. Никаких звонков.

С Товстоноговым упустил момент… Гогу знаю с тридцать шестого года… Зацепиться бы — и пойдет… много. Я знаю его дома, на сцене. Знаю, какой он был. Знаю, как он и сколько переживал. Я чувствовал его одиночество. Чувствовал его неустроенность в семейной жизни. Но у него самое главное, самое важное была сцена. Был театр.

Я и думал, что о Товстоногове с тобой буду разговаривать. О Стржельчике — для меня неожиданно.

Из беседы с Людмилой Макаровой
15 марта 1996 года.
Набережная Екатерининского канала, дом 109

— Он не из тех актеров, которых погубил театр. Такие, конечно, есть, но это не он.

— Вы были у него в больнице?

— Да, конечно.

— Один раз?

— Нет.

— Первый раз когда?

— С Валей Ковель мы пришли. В тот день, когда были директор, Дина Шварц, Валя Николаева.

— В 122-й медсанчасти?

— Да, в дальней больнице. Не знаю, как она называется… И вижу: лежит красивый, полный, бледный человек. У него лицо стало круглое… И чистенький-чистенький, естественно… «Владик, смотри, к тебе Люся пришла и Валя»… Он смотрел на нас внимательно-внимательно. Потом Люда его подняла. Мы взяли его с двух сторон под руки и прошли с ним немножко по коридору. Он волочил одну ногу, но все-таки как-то ступал. У него был немножко смущенный вид. Потом мы сели на лавочку, 106 там же, в коридоре, и я ему говорю: «Ну, хорошо, теперь скажи мне что-нибудь». — «Да-да-да-да-да-да-да…» — «Ты не говори мне: да-да-да. Ты скажи мне: Люся!» Сказал! Сказал! «А это кто?» — «Ваа…»

Он не мог выговорить: Валя. Все равно я тогда подумала, что со временем все у него будет в порядке. Рука, нога, но он же сказал слово! Ия видела его глаза, правда, они были странные. Смотрели только прямо, но выражение в них было. Взгляд был напряженный.

— А какое выражение?

— Что-то пытливое. Он что-то пытался понять. Я еще пошутила тогда. Задрала немножко юбку, положила ногу на ногу и спрашиваю: «Что это? Коленки?» И у него кривая такая улыбка появилась. «Ты любил хватать за коленки! Это коленки…» Снова улыбка… Хотелось его оживить…

Теперь это воспоминание дорого для меня, и я часто возвращаюсь к нему. Все-таки он ушел с тем, что знал: я — Люся…

В общем, в то время у меня не сложилось впечатления, что он не выживет. Потом, когда я была у него уже в другой клинике, он уже не просыпался. Я ему говорю: «Владик, это я пришла, Люся!», и в ответ — ничего.

— Это в августе, в Академии?

— Да, и тогда он уже не узнавал. Спал, похрапывал. Почти не ел. Хотя я его очень пыталась расшевелить, напоминая ему, как мы пели. «Открой глаза, Владинька!» На секунду чуть приподнимал веки и снова в сон. Тут я уже все поняла.

— А что вы пытались ему напомнить?

— Мы с ним очень любили оперетту и всегда пели вместе разные фрагменты музыкальные. Мы и мечтали все об оперетте. И Георгий Александрович хотел даже поставить «Сильву»… «Помнишь, Владик, пели оперетту! Открой глазки и сейчас споем…» В ответ лишь чуть-чуть дрогнули веки… Фима тоже умер в восемнадцать часов… Больше Владика я не видела.

— Из какой пьесы он мог бы вам что-нибудь сказать?

— Последнее время я героинь в одном с ним спектакле не играла.

— А из молодости?

— Мы пели с ним дуэт из оперетты…

— Какой?

— «Баядерка»… «Лишь о тебе мои мечты, в душе и сердце царишь только ты…» Он пел за Раджу… «Мои мечты не отвергай…» Пели и плясали. Мы, знаешь, мечтали с ним сыграть «Мою прекрасную леди». И разговоры были, и Георгий Александрович знал. Но то времени не было, то еще что-то… Давно это было. Еще не было в театре Алисы 107 Бруновны. Так-то бы, конечно, она играла… У нас с ним были очень хорошие «музыкальные отношения».

— Вы когда-нибудь что-нибудь слышали о его крупной творческой мечте?

— Знаю, что он хотел сыграть Лира. Очень хотел. Особенно в последние годы. Мысль об этом появилась, может быть, и при Товстоногове, но говорить об этом он стал позже… Он много что хотел бы сыграть. Был неуемный в этом смысле. Ему казалось, что сделано мало, ему хотелось еще и еще… И играть, как он говорил, «названия», то есть заглавные роли — Рюи Блаз, Лир… Он так и говорил: «Надо играть названия!» И он чувствовал себя в силе. И считал, что все сможет сделать.

— У него были какие-то отрицательные черты характера?

— Конечно, были.

— Например?

— Иногда был несправедлив к людям. Иногда не то чтобы взрывался, но очень эмоционально воспринимал замечания, суждения, слова… Правда, вспышка всегда быстро проходила, он не культивировал в себе отрицательных зарядов. Но человеческие слабости ему, разумеется, были свойственны. Без них его бы и не было…

— Если коротко, одним, по возможности, словом — как можно его охарактеризовать?

— Владика?.. Он и хорошее, и плохое воспринимал очень эмоционально… Эмоциональность! Он ничего не воспринимал равнодушно: ни спектаклей, ни актеров. Если плохо, то уж всё, конец, гроб всему! Все преувеличенно. Он максималист, наверное. Вечное горение.

— Вы когда-нибудь слышали, чтобы он подошел к кому-нибудь и обыкновенно так, по-человечески пожаловался? Искал бы сострадания? Хотел поделиться?..

— Конечно, да. Подойдет иногда — и: «Что ж это у нас всё так в жизни?..» Бывало. Бывало…

— В театральной жизни? Об этом шла речь?

— Только в театральной. Так у него все было в порядке. Люду он обожал, хотя обращал внимание на других. Дом и Люда были в его личной жизни главное, и они были счастливы. О театре он беспокоился.

— Так что же по отношению к театру? Это уже в последние годы? После Товстоногова?

— В последние годы, конечно. Прежде было все ясно.

— Что его волновало?

— Репертуар его волновал. То, что сам играл мало и не те роли. А в общем-то, по сути, его тревоги и его сетования особенно ничем не отличались от сетований и тревог других актеров.

108 — Говорил он что-нибудь о последней своей законченной работе, о «Призраках»?

— Я-то считаю, что это совсем не его дело. И мне кажется, он сам об этом догадывался. Потом, когда прошло несколько спектаклей, он успокоился и стал лучше играть. Несравнимо с первыми спектаклями… Я смотрела… Но до совершенства он не успел довести роль. Жаль.

— А «Макбет»?

— Я не видела репетиций… Знаю, что он расстраивался очень. «Я так расстроен, так расстроен…» — это вообще его любимое выражение, но тут он серьезно расстраивался. Спрашиваю: «Что, Владик?» — «Да не могу ни черта запомнить!» — «Ну, подумаешь… это у всех теперь так. Сейчас многие плохо запоминают, особенно наше поколение». Вот такой примерно диалог состоялся однажды. Лебедев ведь тоже плохо текст запоминает — и ничего!

— Так всегда было?

— Всю жизнь. У Коли Трофимова тоже с текстом проблемы были всю жизнь.

— А кто из них «круче» по этой части?

— Оба хороши… С Колей у меня, к примеру, бывало так: «Может, ты хочешь сказать вот это?» — и весь текст за него же подаю.

— Из всех спектаклей Стржельчика какой, с вашей точки зрения, самый лучший? То есть какая роль?

— «Варвары». Цыганов. Палитра настоящих актерских красок. Там он был и драматичен, и с великолепным юмором… Были сцены, в которых его, Цыганова, становилось жалко до ужаса. Замечательно они играли с Дорониной. Очень смешно играл Владик князя в «Хануме». И очень интересно. Но вершина — это «Варвары» и «Цена»… А вообще на него везде было приятно смотреть. У него все было для театра — голос, музыкальность, легкость, живые глаза.

— А у вас какой спектакль любимый? Какая роль?

— Не знаю.

— Есть же роль самая любимая? У меня до сих пор Михаил из «Последнего срока» Распутина. А уж сколько после этого сыграно было! И ничто не перебило… Ставил «Последний срок» Лебедев, то есть даже не Товстоногов, и репетировал я с ним всего раза три, от силы четыре…

— Я назову «Хануму». Только потому, что роль эта дала зрительский успех. И не только в городе, но и в Союзе. Мне это нравилось, и играла я с наслаждением… А вообще все роли любила. И не понимаю, как это можно что-то не любить.

— Но есть же что-то, что ближе душе?

109 — В этом смысле — «Мещане». Очень любила. Мечтала сыграть со студенческих времен. Когда я начинала, в театре тоже шли «Мещане», и Елену играла Ольга Георгиевна Казико. Она у нас и преподавала. А когда Георгий Александрович объявил, что будет ставить эту пьесу, я пошла к нему и сказала: «Георгий Александрович, умоляю вас, в десятый состав, в какой хотите, но я должна сыграть эту роль! В память о моем педагоге, о моей любимой актрисе!»

— И он назначил вас?

— Нет-нет. Он назначил Доронину.

— И она играла?

— Ничего она не играла. Георгий Александрович сказал: «Вы знаете, это даже очень хорошо… можно держать Доронину в узде… в том смысле, что у нас есть ей замена…» Но Доронина в это время вышла замуж, на мое счастье, и уехала в Москву.

— За Радзинского?

— Да. А так бы фиг я имела эту роль. И мне кажется, это была удача. И я любила эту роль. В ней и сердца много, и души. А какое разнообразие чувств! Это, кстати сказать, меня всегда прельщало в ролях. Именно разнообразие чувств. Сейчас нравится в «Мудреце» играть, но не до такой степени. А в «Мещанах» и партнерство было замечательное. Глаза были. У всех. У нас с Рецептером были по сцене переглядки. Как он смотрел!

— Хорошо? Точно?

— Хорошо?! Уу! Но я его все время шпыняла: будь мужчиной! И был! Это особый кусок жизни — и театра, и лично всех актеров. А Эмилия Попова какой была! Боже! Сейчас никого подобного ей нет!

Из беседы с Евгением Лебедевым
20 июня 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Сны вам снятся?

— Не часто, но бывают страшные…

— А со Стржельчиком никакого сна не было связано?

— Не помню.

— Не врезалось в память?

— Не врезалось…

— А последнее время что снится?

— Странное что-то. Как будто должно что-то случиться или случилось… Расскажу один сон, давний. Первая жена моя была больна туберкулезом 110 в открытой форме. Ее отправили в больницу. А дома у нас — вот так кровать была, диванчик, стол. И я ночью просыпаюсь и вижу: на диване лежит смерть. И светло — вот так же, как сейчас… А моя жена лежит напротив…

— А смерть как выглядела?

— Костлявая. У нее руки заржавелые какие-то…

— Что — старуха?

— Не могу объяснить. Скелет, покрытый черной простыней… У нее скрипучий такой голос, как будто ржавчина и ключ в ржавчине… И она протягивает руки к моей жене: иди, иди сюда! И манит к себе Катю мою… Я ей: «Если только тронешь ее, я тебе тогда здесь всё размозжу! Попробуй только!» И пригрозил: дескать, чтоб не было ее. Сел вот так на кровати, а была ночь, темная-темная южная ночь… Я пригрозил, и она исчезла, а только что была… А на следующий день вылезла крыса из крана и тоже: иди сюда! И я ее — подушкой!

Я это запомнил и, когда со мной стало плохо на Невском, когда я упал и попал в Куйбышевскую больницу, когда решили, что это инфаркт или что-то другое страшное случилось, я в приемном покое вспомнил, как жена-то жива осталась. И тогда я ей про себя и не во сне говорю: «Уйди! Уйди, а то… так твою раз этак! Только дотронься до меня — я тебе, мать твою, такое сделаю!» И как будто мне легче стало… Бывают сны, которые переходят в явь и подсказывают: делай так!.. А до этого, в тридцать четвертом году, в студии Станиславского, у него на квартире, делали этюды: животных изображали — верблюдов, кур, гусей, черт те что, одним словом. А я уже был в Камерном театре и издевался над этими студентами.

— До Тбилиси?

— Да. Издевался: что изображают?! Людей надо! Поехал в Тбилиси. И вдруг дают играть пуделя. Как же его играть?! Собаку?! На четвереньках что ли ходить?! И стал тогда вспоминать студию Станиславского, как я их ругал. Вот, думаю, не брани, а то придется еще воды напиться… И вот мучился-мучился, а уже на сцену выходить! И вижу во сне, что играю Артемона. И когда пришел на репетицию, все мизансцены уже знал.

Из беседы с Олегом Басилашвили
7 мая 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 18

Горит только одна из ламп у зеркала на гримировальном столике. Басилашвили сидит в кресле. Много курит. Как всегда, «Беломор»…

111 — Какой последний связный разговор вы помните? Декабрь? Январь? Жаловался?

— Нет, не жаловался… В Женеве он был безумно мрачен. Мы сидели там вместе в одной гримерной — играли «На всякого мудреца». Перед ним лежал текст, но ничего необычного для него в этом не было. Он всегда повторял роль.

Мы почти всегда вместе выходили из гостиницы, садились в трамвай и ехали в театр. И он очень ревниво относился к тому, что я, задержавшись где-то, в магазине, например, ехал сразу в театр, не заходя в гостиницу. Я чувствовал, что его это обижало, хотя чего здесь обижаться? Я понять тогда этого не мог. Теперь думаю, что он воспринимал все чрезмерно эмоционально из-за своего заболевания.

— Уже «настрой» был?

— Видимо, да… «Владька! Мы с тобой поедем на трамвае»… Потом звоню: «Извини, я сейчас поеду туда-то, а оттуда прямо на “Мудреца”». Вот это его очень нервировало, дескать, я его предаю в каком-то отношении… Сидел довольно мрачный и однажды сорвался на каком-то дурацком политическом споре: что-то про Ельцина и демократов, до чего довели страну и прочее… Думать так было его право, но сказано это было с такой болью, с такой отдачей, с таким пафосом, как будто речь шла о Куликовской битве! Причем он сам, кажется, понимал в глубине, что не до конца прав, и заполнял эту неправоту темпераментом… от ощущения зыбкости. Я вышел из комнаты, потом вернулся, и все наладилось… При этом мы и не ссорились…

— А последний нормальный человеческий разговор? С тем Стржельчиком, прежним?

— Владик, несмотря на свой открытый характер, был, мне кажется, довольно скрытным человеком, по крайней мере, в общении со мной он тонко чувствовал разницу между актером и просто человеком, обывателем. Я в основном имел дело с человеком, а не с актером, хотя он довольно часто помогал и советом, и критикой. Все-таки мы чаще говорили на бытовые темы…

Последний разговор, когда, как казалось, был здоров? Таких… долгих разговоров не было. Если и были, то в гримуборной перед выходом на сцену: я ему жаловался на депутатские свои заботы. Ну, например, люди, просящие жилплощадь, нередко привирают, чтобы вернее им помогли, что-то прибавляют, чтобы показаться более униженными и терпящими из последних сил. Хотя им действительно надо помочь… Он тут же приводил свои примеры… Просят квартиру, а прописано не три человека, как указывают, а только один, остальные имеют другую жилплощадь. Значит, обманывают, и значит — надо везде ходить и самому 112 проверять. И он сам лично ходил и проверял эти заявления, чтобы не попасть впросак…

Говорил я с ним по поводу СТД, о необходимости создания профсоюза, мы ведь все равно все будем наемными работниками. Он отвечал: действительно хорошо было бы, но Михаил Александрович Ульянов не склонен. Обсуждали проблемы нашего Союза и налогов. Говорили о предложении Гайдара по аренде, то есть о сдаче в аренду помещений, принадлежащих Союзу, и о последующем умелом использовании денег в пользу актеров. Но вероятно, в вопросе этом не все так просто, как представляется…

— А театральный разговор? Не общественный?

— Гигантское наслаждение испытывал, когда играл с ним в «Цене». Для меня он был камертоном спектакля. Камертон поведения. Камертон произнесения текста, задачи… Понимаешь? Камертон Миллера (автор пьесы «Цена». — А. Т.). И когда Стржельчик выходил на сцену, мне было так хорошо! Сразу возникало ощущение, что он напоминает мне чем-то моего отца, которого я очень любил. Это давало мне возможность разговаривать с ним, то есть с Соломоном, на темы, на которые я и с женой не разговаривал. Возникала полнота жизни на сцене, и разговор относительно продажи мебели, цены на арфу выливался постепенно в разговор о жизни, о брате, о семье… Мне всегда было безумно хорошо с ним работать.

Когда кончался первый акт, я приходил к нему в гримерную, и он говорил: «Да, сегодня… там… что-то…» Наши ощущения совпадали. Когда он был недоволен, я тоже чувствовал: недобрали. Или наоборот: говорили друг другу, что сегодня было хорошо. «Понял, сегодня хорошо! На второй бы акт сохранить это состояние…» Во время «Цены», и до спектакля, и после, и на самом спектакле, мы говорили с ним только на эти темы.

А вот на других спектаклях, допустим на «Мудреце», где и у него, и у меня были претензии к собственному существованию на сцене, к методике, к стилистике, к недостаточной жизненной правде, в которой живут наши герои, мы мечтали о том, как хорошо было бы обладать такой возможностью, чтобы, выходя на сцену в характерной роли, «не играть, а быть». Я сам начинал этот разговор, потому что был очень недоволен, как я играю, особенно первое время. Видимо, у него было такое же чувство по отношению к себе. Оба чувствовали, что могли бы сделать интереснее.

В «Мудреце» приходилось специально преодолевать себя и выходить на характер, а суть уходила… Эта тема не давала нам покоя и все последнее время. Не давала нам возможности остановиться в разговорах. 113 «Как бы сыграть так…» Так — оказалось трудно выполнимым. Мне кажется, он столкнулся с этим и в «Призраках».

И в «На дне» мечтали быть, а не играть, но все свелось лично у меня опять-таки к тому, что я играл образ. И он мне говорил об этом… что надо действовать, а не изображать персонаж. Но как? Георгий Александрович в период постановки был уже болен, многое было ему уже не по силам, а потому само действие было выстроено довольно рвано. Конкретность выпадала. И нам было трудно, а посему жаловались друг другу, и всё решали вопрос: как сыграть, не играя?! Он Соломона играл, не играя, хотя и руки у него тряслись, и «что» говорил иногда с еврейским акцентом, но это не было представлением характера, а было исключительно по сути.

Я очень завидовал Лебедеву в «Мудреце» — у него идиотизм Крутицкого продиктован его внутренней жизнью. В этом смысле справиться с собой в своей роли (Мамаева. — А. Т.) не могу, не чувствую «мяса» этого человека… Об этом и говорили со Стржельчиком, и он соглашался, что «прыгаем» по сцене.

— Он мечтал что-нибудь сыграть? Какую-нибудь роль? Говорил об этом?

— Никогда не говорил.

— Как относился к «Призракам»?

— Я этой темы не касался с ним.

— Почему?

— На мой взгляд, этот персонаж должен быть очень непрезентабельным человеком, который убедил себя, что его любит красавица жена, и делает все, чтобы она не ушла от него. Верит он в этих призраков потому, что он не та личность, которая может понять все сразу. Потом, убедившись во лжи, уговаривает себя, чтобы все так и оставалось, как было, и ему для этого надо только делать вид, что всё в порядке… Стржельчик для такого слишком крупен и красив, умел и вальяжен, и эти-то качества, вероятно, помешали ему до конца, с ощущением правды, сыграть несчастного Паскуале… Да еще болезнь, наверняка помешала… И мне казалось, я трону больное место, если всерьез буду говорить с ним об этой роли.

— А сам он разговора не заводил?

— Нет.

— Тот же вопрос по отношению к «Макбету». Он же долго отказывался. Почему?

— Не знаю… Помню, наши с ним разговоры, о которых я упоминал, были в то время почти невозможны. По той причине, что он сидел всегда за столом с открытой ролью и учил текст. Как ни зайдешь к нему 114 в гримерку, перед ним «Макбет» и он заучивает роль короля Дункана. Я понимал, что мешаю, и уходил… Он ничего не говорил о том, как идут репетиции, нравится ему или не нравится…

— И в Швейцарии, на последних гастролях?

— И в Швейцарии… Только был смущен тем обстоятельством, что есть ряд актеров, играющих довольно заметные роли в этом спектакле, которых Георгий Александрович никогда бы в жизни на сцену в этих ролях не выпустил. Разумеется, речь не о Макбете… На художественном совете этот вопрос поднимался, когда говорили о молодых, но вскользь… А на днях во время спектакля «Визит старой дамы» один артист не вышел на сцену. Я ему: «Что ж ты делаешь?», а в ответ: «Мне делают вид, что платят, — я делаю вид, что работаю».

— Серьезно?

— И что делать, чтобы такого не было, подобных слов, чувств, мыслей?! Помню, мы как-то обсуждали дисциплину. Как же Стржельчик в подобных ситуациях взвивался! «Гнать их всех надо!» Он же никогда не был агрессивным, и меня слова и тон его так тогда резанули! Теперь понимаю, мысли у нас были одинаковые, но болезнь разъедала его и не давала ему быть снисходительным.

— Что раздражало его в театре?

— То же, что и меня. Однажды я пришел и сказал ему: «Владик, я написал заявление об уходе и положил его на стол Суханову».

— Суть заявления?

— Во время спектакля «Вишневый сад» на сцену вышла кошка. Это не единичный случай. Кошки у нас бродят, где хотят. Люди добрые прикармливают их, и они плодятся безостановочно… Кстати сказать, у меня вчера были в гостях знакомые, так вот они ушли с «Макбета» после первого акта, потому что от кресла, на котором сидел один из них, пахло котами так, что они не могли терпеть. Пришлось потом стирать платье!

Так вот, вышла кошка, и почти на каждом спектакле они выходят, бегают и орут. И я, народный артист Басилашвили, считаю, что это является неуважением к моей профессии актера, к работе всего коллектива. И предупреждаю, если еще раз увижу хоть одного кота во время спектакля, уйду из театра! Тут стали сразу ловить котов… Слезы пожарных и охраны… Я — в разряде людей бессердечных, а история с котами продолжается до сих пор…

Тогда к Владику я именно с этим и пришел. Начали с кошек, а кончили тем, что тяжело заставлять людей жить жизнью театра. Заставить вообще невозможно, нужна творческая заинтересованность, а у большинства молодых в труппе ее нет, и денег, на которые можно бы 115 сейчас прожить, у них тоже нет. Что же делать? Уходить из театра или хотя бы цены в буфете снизить?! Говорили долго. Это один из последних разговоров.

Из беседы с Татьяной Дорониной
26 февраля 1996 года.
Гостиница «Санкт-Петербург», номер 259

Назначено было на десять вечера в гостинице. Естественно, опаздывать не хотелось и с банкета ушел раньше, чем все было выпито. Не спеша дошел до метро и, довольный прошедшим, предвкушая грядущее, поехал вниз. Я хотел этой встречи.

Вечер вообще заставил поволноваться. В киноцентре «Ленинград» в шесть открылся кинофестиваль «Серебряный век», посвященный невозвратному, но притягательному времени России, ее духовной жизни. Выступать надо было после Анатолия Собчака, Дмитрия Сергеевича Лихачева и Алисы Фрейндлих. Мэр, академик и актриса были спокойны. Народу — почти полный зал. И пришли те, кто понимал, на что шел. Современники по душе сидели, не раздевшись, в креслах и ждали слов, а не заклинаний.

Узнав, что я читаю Цветаеву, Фрейндлих выбрала Мандельштама…

На выходе из метро, на улице купил белую розу. До десяти оставалось семь минут, и я влетел в трамвай.

Два швейцара внушительного вида уже ждали меня, чтобы спросить: к кому? Видно, роза их насторожила, но «К Дорониной» прозвучало как пароль. Улыбнувшись, отпустили вдогонку: «Нам сказали: делегация будет». — «Нет, я один». — «Идите на второй этаж, вам покажут».

Горничная узнала меня и понимающе кивнула на дверь. Я вскрыл новую кассету и зарядил магнитофон. Постучал.

Народу было немного. Сидели за накрытым предотъездным столом. Неотразимая Надежда Монахова — Доронина шла навстречу. Роза полетела к ногам.

— Откуда?

— Из «Серебряного века».

— Что делал?

116 — Читал.

— Садись и ешь.

Я включил магнитофон.

— Ешь-ешь. Ты выпей. Успеем. Пей.

Я конечно же выпил.

— О Стржельчике. Первое. Самое банальное заключалось в том, что ему безумно нравилось быть актером. Я эту радость в жизни не получаю, например, когда узнают. А он был актером во всем. Второе. Не стеснялся быть роскошным. Не стеснялся — и всё! Он идет, и вослед все смотрят. Это ему нравилось. Он замечал такие вещи, которые, по первому признаку, он вроде бы должен был не замечать.

— При всей роскошности?

— При роскошности и популярности. Он мне вдруг говорит: «Ты вчера шла и бормотала текст. Я ехал на машине, но постеснялся остановить тебя. Ты ведь повторяла текст?!» Увидел! Первый, кто из бэдэтэвских артистов пригласил нас с Олегом (Басилашвили. — А. Т.) в дом, — это был Слава. Они жили тогда за парком Победы. У них было изумительно. Люля — потрясающая хозяйка. Человек! Она поняла свое предназначение. Свое. Это называется — служение… Это был дом. И она его без чистого воротничка не выпускала… Потому что за ним столько увивалось! Можешь себе представить?! Он должен был выглядеть отменно! За тобой увивались?

— Нет.

— Правда?

— Клянусь. Бог с ним! Видно, планида другая.

— Тебе легче. Ему было сложно, куда ни придешь… Да! «Варвары»… Один раз я сказала не ту фразу от волнения…

— В каком акте?

— В финале. В последнем. Почему я волновалась? Бояджиев написал гигантскую статью о «Варварах»… Нас всегда принимали хорошо. Но в этот вечер — как-то Бог помог, и почти каждую фразу принимали на овацию. На следующее утро — обсуждение в театре. Обсуждение спектакля. И антагонист Бояджиева критик Юзовский рассказывал свое мнение о «Варварах». Первый заряд Юзовский выпускает против меня. Второй — против Луспекаева. И принял он только Славочку. И было бы странным, если бы он меня принял…

— Почему? Честно?

— Думаю, я его не устраивала как знак национальный.

— О господи!.. Ну, ладно, а Луспекаев — по этой логике? Тоже?..

— Да. Он мог, в конце концов, меня не принять — это было органично, но то, что не принял Пашу, это странно.

117 — А Стржельчик почему устраивал?

— Здесь ему, очевидно, виделся более западный знак. Хотя — не хочу брать грех на душу. У меня и так много грехов… Я верю в его искренность. Может быть, он был прав.

— Короче, понравился Стржельчик.

— Безумно понравился. Правда, он играл потрясающе… Ну так вот. Когда я в том акте ошиблась, сказала из-за волнения не то, не ту реплику, он молниеносно включился — напомнил мне мой текст.

— Своими словами?

— Да. И направил пошатнувшуюся сцену куда нужно. Удивительно точно.

Мы с ним делали еще сцену из «Дяди Вани» для концертов. Мало кто видел. Он играл Астрова, я — Елену. Мне безумно нравилось ее играть. На первом же концерте случилось так, что кто-то из зрительного зала сбил меня — и он опять замечательно возвратил текст и все-таки вывел на то, что написано у Чехова. Играли в каком-то институте… Поразительный профессионал!

Еще как-то: у нас в этом номере при появлении Елены Андреевны звучала танцевальная музыка тех времен. Я тогда была совсем еще дура дурой и стала под этот ритм двигаться… После концерта подошла ко мне прелестная, очень томная дама, чуть отвела в сторону и сказала: «Это вам не идет». Слава, который это услышал, очень громко сказал: «Ей все идет!» Дама была права: это действительно не мой стиль. Но он горой становился за партнера и, по-моему, всегда.

— Выпьем.

— Выпьем.

Из беседы с Евгением Лебедевым
20 июня 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Он мог сделать все. Я даже направлял к нему людей: «Вы обратитесь вот к кому — к Стржельчику…» Он пойдет и будет хлопотать. Это его хорошее человеческое качество. Я, например, могу пойти, но договариваться так, как он, не умею, не способен к этому. Для другого я даже и сумею что-то сделать, но для себя не могу — неудобно…

— А он и для других мог, и для себя?

— Да. Он мне говорил: «Если бы я был тобою, я бы такое сделал!» Я спрашиваю: «Как?» — «Да вот так!» Особенно после того, как вышла «История лошади». И это не зависть была… Он, кстати, мог бы играть вместо Баса…

118 — Басилашвили?

— Но это не для него было — лошадь, с лошадьми…

— А ему тогда предлагали?

— Думаю, да. Но он отнесся очень легкомысленно. Он тогда не понял.

— Предлагали?

— Не знаю точно, но думали об этом. Стржельчик мог бы. Все данные были…

— Барин?!

— Барин, барин… Да… После-то понял, когда спектакль получился, и, может быть, даже сожалел, что не принял участие. Но утверждать, что Товстоногов или Розовский предлагали роль, не могу. Могу предполагать. Басилашвили сделал ее очень хорошо. Это одна из лучших его ролей. Мы тогда и сами не знали, что получится. Когда мне говорили, что я буду изображать лошадь, я и сам был в недоумении: как играть?! Но это другой вопрос.

— Какой-нибудь забавный случай с ним помните?

— Он очень музыкальный человек, и как-то за границей мы попали в ситуацию, когда надо было сделать какой-нибудь концертный номер для выступления, да что-нибудь посмешнее. И я ему предложил: давай споем «У попа была собака».

— Это где же было?

— По-моему, в Аргентине… Мы потом повторяли это. Может быть, даже в Англии или во Франции… Не помню.

— И?

— Давай сделаем! Или я тебе буду вторить, или ты мне, но будем подкладывать определенные отношения к этой собаке и попу… В разных мелодиях. И полная импровизация… И мы с ним попробовали. Первый раз, по-моему, я сделал это со Стояновым, а потом со Стржельчиком. И получился очень смешной номер, и он увлекся этой импровизацией, когда надо ловить друг друга «на ходу», и подхватывать, и петь вдвоем в этих обстоятельствах.

Мы вместе с ним играли «Варваров». И было время, когда я любил разыгрывать и всегда разыгрывал. И вот приближается тот момент, когда стреляется Монахова и мы должны выйти на сцену с ощущением «непостижимой неожиданности». В это время за кулисами по пьесе идет дождь, и Стржельчик, готовясь к выходу, брызгает на себя воду. А на мне был плащ… И вот я говорю ему: «Слава! Слава, милый, я так хочу в туалет… не могу!» — «Да как же так?! Ведь скоро выстрел! Так беги, давай!» И такое волнение у него, чтобы я успел сбегать! Я мялся-мялся… «Да чего ты тянешь? Теперь не успеешь!» И вдруг у меня под плащом 119 потекло. Я говорю: «Всё!» Когда он увидел — обомлел… Это я взял чайник и заранее сунул его под плащ. Когда открылось — хохот сразу, а надо уже выходить на сцену и играть трагедию. И ему, и мне. Он терял свою возлюбленную мечту, я — жену.

— Как же вы справились?

— Со слезами… Надо уметь переключаться.

— А он умел это делать?

— Умел. Он вообще на сцене всегда серьезным был. И мог следить за спектаклем, за участниками его. Я этого не могу. Не могу наблюдать во время своей игры за другими и поэтому в тех спектаклях, которые я ставил, не играл как актер, так как переставал быть партнером. Я увлекался режиссурой, но считал, что, играя сам, могу только навредить. А ему это удавалось, не выходя из образа.

— Ему это не вредило?

— Не знаю. Мои партнеры должны знать, что я сейчас живу другой жизнью, а не смотрю за ними как наблюдатель…

Что бы там ни было, он всегда держал спектакль… в хорошем смысле… Я представляю, что с ним было, когда он играл Сальери, а Моцарт, пьяный или не пьяный, играть не мог, то есть актер, исполняющий эту роль… Может быть, и можно было включить такое в обстоятельства образа — Моцарт ведь мог позволить себе быть пьяным, но, видно, была нарушена сценическая условность, переступлена важная грань…

Мне самому в «Истории лошади» было неудобно делать замечания. Я им только говорил перед спектаклем: «С богом!» — для собранности. Или на распевке спрашивал: «Отчего не пришел этот, отчего нет того?..» А во время действия следить я не в состоянии. Но всегда думал, как хорошо, что есть человек, который держит спектакль, подтягивает других, чтобы не размагничивались, не расслаблялись!

Такой способ существования на сцене есть — и им владел Стржельчик. И это было благородно по отношению к сцене, к театру, к зрителю, который не хочет видеть халтуры, а хочет видеть задуманное и воплощенное создание театра. Стржельчик ревниво относился к опозданиям, к невнимательности артистов и вообще все, что происходило в театре, воспринимал неравнодушно и с болью. У него никогда не было халтурного отношения к тому, что он делал, в том числе и в кино. В общественную работу он ведь тоже погружался…

— Она ему не мешала? Как считаете?

— Да кому как…

— Но ему?

— Это надо было у него спросить. Вообще, я думаю, она мешает. Я сам был председателем месткома, заседателем в суде, депутатом — все 120 это отрывает от театра. Я знаю, что делал добро… когда мог помочь людям, но такая нудная это работа — председатель месткома.

— Скажите, он был умным человеком?

— Как понимать ум? Бывает ведь умный человек, но очень глупый. И много как будто знаний, а толку мало. Наш ум актерский, мне кажется, — не головной, а чувственный ум, и голова дает только толчок к подсознанию, к интуиции… Я, например, Смоктуновского считаю умным человеком, а другие считают иначе…

— А Борисов?

— Они — два разных человека, но ум Смоктуновского намного тоньше, глубже, неожиданней. В чем проявилось? В его работах. Я пришел к одному заключению и хочу об этом написать. На меня подействовал итальянский певец с бородой…

— Паваротти?

— Да. Думаю, как же он играет разные роли и с одной бородой?.. И понял: борода тут не при чем, а важен он сам. Когда он исполнял одну арию за другой из разных опер, то борода его мне не мешала. Он мне даром своим показывал, каким тот или иной персонаж должен быть. И при этом не боялся показать свою некрасивость. Ради цели, с которой вышел.

— А что, Стржельчик боялся быть некрасивым?

— Думаю, да. Он во всех ролях старался быть красивым, в его понимании. Но ведь кому что! Одному это кажется красивым, другому — нет. И урод, наполненный богатой внутренней жизнью, может быть красивым. Горбатый Квазимодо, например. Как и в скульптуре есть разные линии. Кукрыниксы, скажем, делали шаржи… Видишь, они стоят на полке, белые, фарфоровые — Москвин, Качалов, Мейерхольд. Они же красивые! В природе не бывает некрасивости. Природа точна. Человеку, правда, до красоты надо еще дорасти.

— Основное его качество как партнера?

— Последняя его работа в нашем с ним общем спектакле — «На дне». И когда по действию я его Актера хотел вытащить из алкоголизма, я видел его глаза, желающие вырваться из плена, в который попал. И он верил мне! Когда Актер приходит и говорит: «Я сегодня не пил! Я сегодня работал, я подметал», он произносил это с такой надеждой на то, что вылечивается, что ему нельзя было не поверить. И когда партнер с тобой так говорит, то он дает уже для твоей роли толчок к импровизации.

— Он импровизировал?

— Важно понять, что такое импровизация. Он мог импровизировать. Но это не была «отсебятина». Импровизация — это дорога, которая 121 найдена, и это точная дорога. Ты же знаешь дорогу к себе домой. Так и здесь. Ты знаешь, куда идешь, но каждый раз идешь по-другому и даже не замечаешь этого, и не называешь это импровизацией. Для того чтобы не заштамповаться, надо быть очень внимательным к действительности. В спектакле, в котором найдена эта дорога, от раза к разу не надо стремиться повторять все, что было, а надо только помнить, куда идти и как туда идти, не теряя живого партнера, который рядом с тобой, и не упуская атмосферы зрительного зала, все время ощущая ее. Мы же включаем зрителя в свою атмосферу, которую создаем на сцене, и если мы зрителя включили в эту игру, то он у нас новый партнер, который тоже дает нам возможность импровизировать.

— Вы играли с ним в концертах?

— Да.

— Что делали?

— Сцену из «Карьеры Артуро У и» в постановке Аксера.

— Вам нравилось, как он это делал?

— По-своему, и знаешь, есть мера во всем… перевес, недовес.

— Он нарушал меру?

— Да… Но его Актер — провинциальный, пьяный артист, который без выпивки не мог появляться… Это балаганный театр, и в балаганном театре можно было исполнять так, как это делал Стржельчик. Он — Актер.

— То есть колебания если и были, то незначительные?

— Незначительные. Мы же живые люди! У меня таких партнеров, как Стржельчик, уже никогда не было. Были замены в концертах, но никто, как он, не мог. В спектакле был он и только он. Неповторим. Но ведь он и поставил вопрос о снятии этого спектакля.

— То есть ему не очень нравилось?

— Думаю, да. И мне кажется, это несправедливо. Ему не нравилась, по-моему, роль.

— А официально почему сняли спектакль?

— По глупости. Могли вот снять спектакль «Энергичные люди», но не сняли. Играли-играли, уже надоело, и вдруг пришло время — опять стало актуально! И зритель идет на этот спектакль, и на «Карьеру Артуро Уи» опять бы пошел. Потому что фашизм и коммунизм — это одно и то же. Приход к власти один и тот же — и у тех, и у других.

— Вы в гостях у него бывали?

— У Славы-то? И на даче, и здесь… Он очень гостеприимным был, и мы с ним дружили. Я к нему очень хорошо относился, и, надеюсь, он ко мне тоже. У нас бывали какие-то стычки… Когда он поступил в партию, думаю: зачем это ему нужно?

122 — Да, зачем это ему?

— Я подумал: просто для карьеры, а не по убеждениям. Если по убеждениям, надо было раньше вступить. Во время войны, на фронте, скажем.

— Но ведь карьера-то уже была сделана.

— Сделана. Но… льготы… или… Не знаю.

— Странно. Он уже был народным артистом СССР.

— Тогда не один он вступил. Штиль, Неведомский…

— Он изменился после вступления?

— Он становился как бы коммунистом.

— Вынужден был?

— Влез в новую шкуру и играл эту роль. Помню, было какое-то «летие» театра, может быть семидесятилетие. Я предложил: давайте исполним панихиду по всем, кто умер в театре.

— Да, было что-то такое.

— Как он взорвался! «Чтобы этого не было!» Время такое было. Ему тогда партийный нагоняй вкатили за то, что он посетил церковь. Был на панихиде в Никольском соборе по жене Рудика Фурмана… Идиотство… Вот мы и столкнулись. Я — против коммунистических идей, он — за. Правда, остывал он моментально. Быстро у него все отходило.

— Вы последнее время обсуждали с ним положение в театре?

— Обсуждали. Когда умер Товстоногов, он понял, что умер и театр… Кто будет дальше? У Стржельчика, который проработал в театре дольше всех и тоже Герой Соцтруда, тоже было право возглавить БДТ.

— А так стоял вопрос?

— Не стоял так вопрос, потому что очень уж быстро, на третий-четвертый день после смерти уже всё решили… Как-то торопились. Так сразу, как в «Гамлете» — не успела еще и башмаков износить, как вышла замуж за другого, — так и тут. Я тогда думал об этом. Хорошо, попало к Лаврову, человеку, который умеет организовать всех вокруг себя. К тому же он не заявлял никогда, что он — режиссер. И у него положение такое, что он может появляться где угодно, чтобы сделать то, что нужно для театра.

— А у Стржельчика возникали такие мысли, что могли бы и ему предложить возглавить театр?

— Могли бы предложить, но не предложили… Может быть, у него и было такое желание, но он не делился им.

— А у вас было?

— У меня?! Нет.

— Но могли претендовать?!

123 — Я могу поставить спектакль. За свою жизнь я поставил семь спектаклей. Но дал себе слово, что не буду играть в том, что ставлю. И Юрского не понимаю — как он может совмещать такое: и ставить спектакль, и играть в нем одновременно?!

— А насчет желания возглавить?

— У меня нет такого характера…

— Ну как так — нет? Властный и еще строптивый…

— В работе! Это другое дело. Это и Гога знал и понимал, но мы с ним были настоящие единомышленники. И действительно понимали друг друга. А споры все равно были. Но одно дело в работе, а другое — руководить коллективом. Если откровенно — в театре должен быть главный режиссер. Режиссер, который собирает коллектив. Художник, который собирает актеров вокруг «материала», как Гога собирал. И собирал делом. Не просто брать хороших актеров и раздувать штат, и никого не увольнять… Я с Гогой прожил вместе пятьдесят с лишним лет и знаю, что это не просто — уволить тридцать пять человек, как он это проделал однажды в БДТ. Но он был главный. А у нас главного нет!

От автора

Евгений Алексеевич Лебедев скончался 5 июня 1997 года. Он был стержневым артистом для нашего театра.

Когда я пришел в БДТ, Лебедев казался мне молчаливым и недосягаемым. Самому мне было тридцать, а он был Великий Старший товарищ. К нему было неловко даже подходить и чем-то нарушать его сосредоточенность. Но на летних гастролях в городе Горьком как-то днем он пригласил меня прогуляться по набережной. Ходили долго, словно убивали время. О чем говорили — не помню. Вроде больше молчали. Наконец, будто выполнив какое-то врачебное предписание прогулок, заглянули в прибрежную лавку, купили килечки и бутылку водки. Проделали всё это с оглядкой. Он тогда необычайно боялся Нателы Александровны. В те дни она как-то особенно пристально следила за его здоровьем. Но, судя по всему, потеряла бдительность, уповая на мою бывшую причастность к медицине или по каким-то другим обстоятельствам. Мы осторожно пробрались в гостиницу, закрылись у меня в номере и почувствовали себя свободными от окружающих. Воздух Волги, ее берега, кажется, всегда дарили это пьянящее ощущение свободы, особенно для русского человека. Лебедев всю жизнь считал себя волгарем, и поэтому ограничения по употреблению крепких напитков, 124 обоснованные врачами и охотно поддержанные женой, для него, природного мужика, были просто невыносимы.

Итак, я по молодости и из уважения к гению, а Евгений Алексеевич по зрелости мысли решили согрешить. Наполнили простые граненые стаканы и, почему-то глядя в потолок, молча опрокинули их до дна за что-то светлое — то ли за причастность к театру, то ли за братство по профессии. Так бывает только на холостяцкой кухне ночью или в номере гостиницы, гримерке и купе поезда, когда актеры остаются одни, отрываются от быта и сторонних глаз. Возникает ощущение человеческого единения, при котором вспоминай что хочешь, и все можно произнести вслух, и назвать своими именами. Кстати, по тем временам некоторые воспоминания для людей в возрасте были еще небезопасны и официально не поощрялись, особенно о детстве и юности. Для меня великий артист оказался великим рассказчиком.

К тому же он был человеком рукастым от природы. Он умел не только записывать свои наблюдения, но и рисовать, лепить, вырезать. По сути, он постоянно исследовал себя и окружающих.

Интересно узнавать, что является решающим в выборе тех или иных путей в предлагаемых обстоятельствах жизни? К сожалению, мы беседовали урывками. Я так и не успел сложить из своих ощущений более или менее понятную картину, но кое-что запомнилось.

Главное произошло в Москве, в училище Камерного театра. Педагог по предмету, который в те времена назывался «Историей пространственных искусств», собирал вырезки репродукций из разных журналов. Его дом был наполнен этими картинками. Они висели даже на веревках. Если я правильно запомнил, то фамилия его была Смолин. И был еще один преподаватель — по политэкономии. Фамилию второго Евгений Алексеевич не назвал. Только показал, как тот смешно произносил некоторые слова. Но главное, что лекции его по этому бессмысленному для актеров предмету были безумно скучны. Однажды от скуки студент Лебедев сделал из спички фигурку обнаженной женщины. Сосед по парте надоумил показать эту смелую поделку Смолину. Тот долго допытывался, где нашли это творение. В конце концов юноша Евгений признался, что это дело его собственных рук. Учитель попросил больше не заниматься рукоделием во время столь важных уроков, а вот дома в свободное время вылепить из глины человеческую голову. Сам Смолин вне училища руководил студией ваяния при каком-то доме профсоюзов. Лебедев выполнил его совет и вылепил из куска глины голову своей жены, а при встрече с учителем услышал, что ему надо серьезно заниматься скульптурой. Так он приохотился к 125 лепке. Более того, стал еще и подрабатывать этим делом в театре, помогая художникам и бутафорам. Внимательный глаз неординарного учителя выделил Евгения Лебедева из большого числа окружающих людей. Потом актер Лебедев снова и снова возвращался к этому виду искусства, менял глину на камушки, дерево на что-то другое, мял и вырезал и всюду искал ту самую волшебную точку, вокруг которой возникала художественная правда и рождался живой, неожиданный образ.

Лебедев с давних пор хотел писать. Вначале полагал вести дневник, который стал бы основой книги, с заранее придуманным названием — «Жизнь среднего артиста». Не талантливого, а именно среднего, к коим, вероятно, причислял и себя.

Он вел дневник время от времени. Записывал отдельные репетиции. Его перу принадлежат книги. Но самой главной Евгений Алексеевич так и не написал.

Лебедев как-то заметил при мне, что писать надо «одним пальцем, как будто кладешь грим на лицо…» А в нашей коробочке с гримом тонов и красок не так много. Во всяком случае, так было. Лебедев гримировался сам. Смешивал и разделял. И властвовал над своим лицом в одиночку. Когда он отрывал себя от зеркала и шел на сцену, он был уже Фальстафом или Лошадью, профессором или фюрером. Его преображение, наполненное энергией, захватывало зрителей и партнеров при выходе артиста из кулис. Такой накопленной и направленной энергией, если говорить об ушедших, обладали Олег Борисов и Владислав Стржельчик, Валентина Ковель и Эмилия Попова. Мне посчастливилось застать их в отличной творческой форме.

Актером Лебедев стал в Самаре. Там он какое-то время жил у дедушки и бабушки, учился в школе, затем в ФЗУ на слесаря-лекальщика. Там же из художественной самодеятельности его пригласили в Театр рабочей молодежи. Студия при театре тоже была на правах самодеятельности. Вот только руководили этой студией ленинградские артисты — Симонов, Меркурьев и Толубеев. При поступлении все юноши читали монолог из «Скупого рыцаря», все девушки — «Бахчисарайский фонтан». А потом играли они «Первую конную» и «Ржавчину». Редкий провинциальный театр обходился без этих названий в репертуаре. В этой самой «Ржавчине» он играл роль мужа. Ему было шестнадцать, а той, кто играла его жену, — тридцать. Зрители принимали его за сына. Шепот в темноте зрительного зала по этому поводу он запомнил на всю жизнь. Четыре раза в разных театрах Лебедев проходил заново первый курс. Но выбить из памяти Симонова и его сподвижников никому не удалось. Он всю жизнь преклонялся перед ними.

126 Будучи уже признанным мастером сцены, он захотел открыть в себе нечто новое. Накупил в художественной лавке роскошных масляных и акварельных красок, трогательных пастелей и настоящих колонковых кисточек. Однако, раскладывая краски, он всякий раз начинал теряться, потому что их было много. Больше, чем надо. И он не решался нанести их на холст.

Не знаю, как до моего прихода в театр, но последние пять-семь лет, а может быть и все десять, по моим наблюдениям, по рассказам очевидцев и партнеров, с ним было нелегко репетировать. Он становился все более и более уверенным, что на сценической площадке всегда и во всем прав. Разумеется, партнерам приходилось нелегко. Его центростремительную силу с трудом сдерживал даже Товстоногов.

В истории Петербурга были целые пласты культуры, связанные с конкретными личностями, талант и воля которых, собственно, и творили эту культуру, обогащали ее генетический код. У Евгения Лебедева есть своя формула, свое звено в общей цепи этого творческого кода. Его роли в «Мещанах» и «Истории лошади» стали знаком целой эпохи. Для меня он по-прежнему Великий Старший. И недосягаем.

Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— У него были любимые духи, одеколон?

— Да. Любил одеколон «Рижанин». По этому одеколону его везде можно было найти. Везде знали, где он был. Помню, в Вильнюсе девочки из гостиницы спрашивают его: «Вы сегодня в универмаге были?» — «Был». — «Мы так и поняли, аромат по всему универмагу».

— А когда одеколон кончился?

— Пришлось переходить на французские ароматы, но он их не очень любил. А «Рижанином» пользовался лет двадцать.

— А любимый галстук?

— У него было много галстуков, но любимого не было. Предпочитал строгих тонов. «Попугайские» не носил.

— А гастрономические пристрастия?

— Очень нетребователен. Важно, чтобы было вкусно, и в этом смысле любил поесть. Любил, чтобы холодильник был набит битком, и еда в доме всегда была. А я никогда не готовила невкусно. Ему все нравилось. От этого мы всегда были полными. Чтобы быть худыми, надо готовить невкусно…

127 — Кто вас учил готовить?

— Никто. Сама. Я ведь рано осталась без мамы. В Горьком закончила десятилетку. В сорок третьем году мы уехали в Москву, папа стал там работать. В сорок четвертом поступила в педагогический институт, а очень хотела в театральный, но отец твердо сказал: «Получи образование, потом — куда хочешь! Хоть в цирк!»

— Так же, как и мой отец.

— Закончила первый курс. Папа получил наконец квартиру, и надо было забирать семью. Поехала в Горький, за мамой и собирать вещи. Вдруг там читаю объявление о наборе в театральное училище… Иду на экзамены и поступаю. Приезжаю с мамой в Москву и объявляю папе. Большой скандал. Но все-таки папа позвонил в Горький, и ему разрешили оставить за собой квартиру до моего окончания училища. Квартира была маленькая, поэтому так и обошлось. И я четыре года жила там без мамы.

Поневоле стала приспосабливаться к жизни. Надо было уже что-то уметь. У меня была подружка Инка Малиновская, и первый в жизни обед мы варили с ней. Это была рисовая каша… Инна потом стала женой известного московского артиста Николая Гриценко… А мы с ней дружили еще со школы и, конечно, в институте… Так вот, сварили кашу и… выкинули в помойку. Мы даже не знали, сколько заливать воды, она вся разбухла, поплыла из кастрюли и в результате вся пригорела. Есть ее было невозможно… Потом потихоньку осилили кулинарию по рассказам и книжкам. И если у кого что вкусное поем, обязательно спрашивала, как это готовится. Дальше пошло-поехало…

— Вы познакомились в Сочи. Как быстро вы решили пожениться?

— Весь отпуск были вместе и возвращались тоже вместе. Приезжаем в Москву. Меня встречает папа. Владик несет мой чемодан. Выходим на площадь перед вокзалом, и Владик видит — стоит черная машина. У папы голова седая, а лицо еще молодое, хорошее, красивое. Я сажусь в машину, и Владик решил, что это мой любовник. Поцеловал ручку и исчез. Потом я ему долго доказывала, что это мой отец. Пока он сам не приехал в Москву и не убедился. А так — все шумел по телефону: «Что это за мужик?» — «Папа!» — «Ты мне будешь рассказывать?! Папа! Знаю я этих пап!»

Владик был жутко ревнивый. Это был его единственный недостаток. Клянусь тебе, никаких поводов для ревности я ему никогда не давала, но на него находило иногда, и он из-под земли откапывал повод для ревности и упреков. Особенно к моему прошлому, к студенческим увлечениям: кто, что, когда? Все его интересовало.

128 Потом он приехал в Москву знакомиться с папой. Папа на даче. Выходной день. А Владик вырвался на два дня. Июль. В Москве жарища, а он в костюме и при галстуке. Покупаем арбуз и тащимся на Сходню. На этой даче я была до этого всего один раз. Приехали, а я найти дачи не могу. Так с огромным арбузом и ходили кругами где-то рядом с домом, а домашних я, между прочим, предупредила, что приеду не одна… Сели мы у речки под кустами, сожрали арбуз… Он бедненький устал, да еще и туфли черные ему тесны были. Он же во всем новом — с иголочки… Так и вернулись в Москву, и уехал он вечерним поездом обратно в Ленинград. И только во второй раз, когда приехал, познакомился и с папой, и с мамой.

— Обошлось?

— Да-да.

— Мама ваша работала?

— В эти годы, после рождения брата, уже нет. Еще же старшая сестра была — Мара. По образованию она была инженер-металлограф. А папа закончил педагогический институт. Немного преподавал в техникуме, где и училась мама, где они и познакомились. А потом он пошел по партийной линии.

— А вы-то сами где родились?

— В городе Дятьково Брянской области. Там стояли известные Мальцевские хрустальные заводы. У бабушки был большой хороший дом с садом. Дом был каменный и все-таки сырой. Мама боялась, что у меня начнется ревматизм, и мы оттуда уехали. Брат Валерик — он был потом кинооператором на «Мосфильме» — родился уже в Горьком.

— Так что дальше?

— Дальше моя первая поездка в Ленинград в сентябре пятидесятого. Весь Ленинград был залит солнцем. Остановилась я у его приятельницы, Ады Поповской, поклонницы Полицеймако, дружившей с Макаровой и Копеляном…

— А где она жила?

— На Невском проспекте, у Московского вокзала, на правой стороне, за кондитерским магазином, там еще рядом «Спорттовары»…

Уехала я с тем, что мы договорились: будем вместе. У него была еще семья, в которой, с его слов, давно что-то не ладилось. Но он сказал мне: «Если хочешь, приезжай ко мне совсем». — «А где работать?!» — «Попробуем устроиться как-то в театре…» Приехала. Он уговорил дирекцию, и меня взяли во вспомогательный состав БДТ.

129 Из беседы с Татьяной Дорониной
26 февраля 1996 года.
Гостиница «Санкт-Петербург», номер 259

— Гастроли в Москве. Первый банкет. Приглашенных много. Все за столом не уместились, и мы как не охваченные этим банкетом оказались на квартире у моей тети Ани. Она-таки организовала все упоительно.

Сидел потрясающе красивый Коля Сличенко. Рядом его жена, которая все время дергала его за колено…

— Почему?

— А ему очень хотелось петь, а ей не хотелось.

— Почему?

— Видно, не хотела, чтобы пел просто так. Просто так — не надо. Моя милая тетка сразу влюбилась в Стржельчика — и родился изумительно теплый вечер, когда не надо красоваться перед кем-то. Сидишь и хочешь — поешь, хочешь — говоришь, хочешь — пьешь. Захотел — танцуешь… Это было лучшее время для Большого драматического театра.

— Какой год?

— Шестьдесят третий — шестьдесят четвертый… Дальше было следующее: после этого вечера нас пригласила цыганская компания. Поехали куда-то на бега, в конец Ленинградского проспекта. Георгий Александрович, Женя Лебедев, Славочка Стржельчик, мы с Олегом (Басилашвили. — А. Т.), и, по-моему, этим круг нашего театра был ограничен. Дальше сидели все цыгане во главе с блестящим Колей, рядом, конечно, его жена, и дали они потрясающее представление.

Вышла вот такая маленькая девочка с маленькими, крохотными просто ручками, взяла гитару… Я еще подумала: как она с ней? Как? Гриф-то схватит как?! А она брала струны как-то отдельно от него… И начался табор! В самом лучшем, хорошем смысле.

Когда эта девочка с гитарой ложилась в центре на пол, то было впечатление, что она сливалась с нею. Гитара была частью ее, и она сама была как маленькая гитара. Все удивительно органично и безумно красиво.

Дальше Георгий Александрович, посопев от удовольствия, что-то запел. Ну а Славочка Стржельчик, в отличие от Георгия Александровича, всегда говорил слова. Слова были совершенно пленительные: «Боже, какая!.. Боже, какая девочка!.. Боже мой, какая девочка! Гога, ты видишь, какая девочка! Гога, я много видел раньше, но такой…»

А у этой замечательной девочки уже было двое детей. Спустя время она уехала в Париж, а года два назад она сделала в Москве прием, где 130 я и узнала, что она сумела организовать в Париже замечательный ресторан, в котором солирует. И мне показывали фотографии, где она рядом с очень знаменитыми людьми.

— Чем закончилось?

— Радостью. Это тот случай, когда выпил — и приятно! Душа раскрылась благодаря таланту этой девочки. Возникла атмосфера Театра, когда можно воспринимать все на равных, восхищаться на равных, радоваться на равных…

— При мэтре?

— Да.

— На частной квартире, у цыган?

— Да!

— А в самом театре такое тогда бывало?

— При нем? Нет, такого не было. Для меня не было.

— А для других?

— Для кого-то, наверное, да. А тогда, там, я улетела куда-то от радости, что работаю в этом театре…

Из беседы с Тамарой Ивановой
20 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— На гастролях в Тюмени и Омске ему было поручено приглядывать за коллективом, чтоб не спился. Стржельчик ходил на все дни рождения, а там по совпадению их было много, и отвлекал беседами… Смешно было и весело.

После гастролей в Болгарии часть коллектива отправили в Грецию, а часть домой. Нам надо было переночевать в автобусе. Из гостиницы всех уже выгнали. Владислав Игнатьевич оказался в группе, которой предстояло лететь домой, и его оставили в автобусе за старшего.

Перед сном он к каждому подошел: удобно ли? Кого погладил, кого укрыл накидкой. К каждому проявил какое-то внимание, пожелал спокойной ночи. Погасили свет, и вдруг, в темноте, голос Шарко: «А Стржельчик ко мне пристает!» Тут же включился свет, и все увидели, что Зинаида Максимовна Шарко — в дальнем конце автобуса, а Стржельчик — впереди, около водителя… Надо было видеть его глаза и все выражение лица, при том что он отличался богатым чувством юмора. Он так неподдельно удивился!.. Но смеялись все долго.

131 Из беседы с Зинаидой Шарко
21 января 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 6

— Помню, мы были на гастролях за границей, и там мне сообщили, что Ваня, сын мой, в больнице — семь лет ему было, — менингит, очень тяжелое состояние… А мы тогда, не помню по какой причине, со Стрижом были в ссоре. Мальчик был просто при смерти, и меня вызвали за три дня до конца гастролей. Приехала. Дежурила там. Однажды прихожу в середине дня, а мне врачи и говорят: «Стржельчик заходил!»

— «Куда?» — «К сыну вашему». Ну и поскольку если уж я злюсь, то злюсь всерьез, то и бросила сквозь зубы: «Показушник!»

Никакой он не показушник. Просто пришел. Принес ребенку фрукты. Апельсины принес, не афишируя, не рассчитывая ни на что… Его просто узнали там — вот и всё.

Он же и депутатом какое-то время был. Однажды я попросила его о помощи. Ванюшке надо было переехать в доме, где он жил, с первого этажа на четвертый. Там точно такая же квартира освободилась. Проблем нет, но ускорить хотелось — надо сходить в исполком. Больше ничего ему не сказала.

Он назначает нам свидание в такой-то день, мы ждем его в десять часов утра у исполкома. Появляется без десяти десять. Поздоровался. А он только что со «Стрелы», из Москвы приехал… Знал, назначая эту встречу, что после поезда будет… Поздоровался и сразу: «Так, номер кабинета узнали?» — «Такой-то». — «Фамилия?» — «Такая-то». — «Имя-отчество?» — «Не знаю. Ваня узнавал». — «Ваня, имя-отчество?» — «Я не знаю». — «Ну ладно, мать — баба-идиотка, с нее спрашивать нечего, но ты-то умный мужик, как же ты самого главного не узнал?! Ну ладно…»

Поднимаемся на этаж, он мне говорит: «Так, дура, иди, узнавай у секретарши имя-отчество». Иду, узнаю: так-то, так-то… Петр Сергеевич, предположим. «Иван, стой здесь. А ты иди за мной, не отставай». Входим к секретарше. «Здравствуйте! Доброе утро! — целует ручку. — Извините, без цветов, но я со “Стрелы”, вы понимаете, как говорится, чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног… Так, Петр Сергеевич меня ждет?» Не то вопрос, не то утверждение.

Эта обалдевшая баба сидит, не знает, что и подумать, не то что сказать. Он подходит, царским жестом открывает кабинет и только успевает кинуть мне на ходу: «Не отставай!» Иду за ним. «Петр Сергеевич, здравствуйте, родной!» Поцелуи, объятия. Только что узнал его имя-отчество… «Слушайте, что-то я на последней сессии вас не видел?!» А 132 там еще какой-то седой человек сидит. Стриж поворачивается: «Не имею чести быть…» Знакомятся. А это, как выясняется, человек, который жилплощадью занимается. И Стриж начинает ходить по кабинету, как будто это они у него в гостях, а он на сцене БДТ.

«Слушайте, ребята, я только что из Москвы. Да, кстати, — смотрит на часы, — в одиннадцать не забыть позвонить в Смольный… Олег Ефремов так выступал! Я же только что с заседания, с конференции театральных деятелей. Как Олег Ефремов выступал, ну, гений, вот гений! Сейчас времени нет рассказывать — по телевизору снимали, в газетах прочтете, всё прочтете… Так! Господи, что я пришел-то?! Вот — это Зиночка Шарко, первая артистка нашего театра, ну, господи, чего представлять-то, знаете, конечно. Ну, “Божественную комедию” видели? Наша божественная Ева! — целует мне ручки. — Ну, а “Четвертый”? Конечно! Да, кстати, в “Божественной” я играл Ангела Д — ха-ха-ха-ха! А в “Четвертом” играл этого, которого… в общем, называется у Симонова “четвертый”. Она играла женщину, которую он любил… Слушайте, во-первых, патологически скромна. Я ей говорю: “Зинаида, что ты с собой делаешь? Ну нельзя быть такой — за себя надо уметь постоять”. Хотела одна идти. Я ей не разрешил. Говорю: “Ты же за себя слова не скажешь!” Поэтому я здесь. Слушайте, у нее такая внучка!» Внучку он не видел, и я не говорила ничего о ней, просто где-то слышал. — «Ну, это не ребенок, мульти-пульти, просто мульти-пульти, на рояле играет…» Делает сознательно паузу, и один из них успевает вставить: «Владислав Игнатьевич, так что вы хотите?» — «Да! Так слушайте! Надо, чтобы с первого этажа им переехать на четвертый. Такая же квартира, только там балкон. Представляете, девчонка на балконе?! Она же арбузы там выращивать будет, представляете?» Причем про балкон он ничего не знал. Идет импровизация в чистом виде. «Так, Владислав Игнатьевич, пожалуйста!» — «Слушай, я же тебе говорил — все дела! Господи, боже мой! Так когда?» — «Заявление есть?» — «Есть». — «Мы сейчас всё сверим и, думаем, что на той неделе можно переезжать». — «Зинуля, скажи дяде спасибо. Помаши ручкой, скажи “до свидания”». Я ухожу, сказав дяде «спасибо» и «до свидания». Мы с Ваней стоим, ждем у кабинета. Скоро же выйдет — надо поблагодарить. Полчаса проходит. Выходит седой человек, который жилплощадью занимается, я спрашиваю: «А где Владислав Игнатьевич?» — «Руководит городом». А он в Смольный действительно звонил. Наконец выплывает, кидаюсь его целовать: «Стрижуня, я сегодня видела самый блистательный спектакль, который ты сыграл в своей жизни!» — «Их штурмом надо брать. Штурмом! Чтобы не успели очухаться…» Вопрос был решен.

133 Из беседы с Темуром Чхеидзе
10 февраля 1996 года.
БДТ. Зрительный зал

— Почему он так мучительно относился к работе над «Призраками»? Это была его последняя крупная роль. Только ли из-за возраста? И что можно сказать о его манере работать?

— Только вначале ему что-то мешало, до репетиций. Потом он о своем возрасте не вспоминал. Я его назначил на эту роль, потому что в нем была детскость. Он не был просто обманутым мужем. Он верил в то, во что трудно или невозможно поверить. Носил в себе, таскал это с собой.

— Грубо говоря, верил в предлагаемые обстоятельства.

— В предлагаемые обстоятельства, если хочешь. Верил в нереальность. Чем больше ложь, тем больше верил. Априори способен поверить, что в доме призраки, это не вызовет удивления, и к этому не надо придумывать режиссерский ход. Артист мог существовать в другом измерении, вот почему должен был играть именно он.

— Мало того, что он погружался в эту веру, он, вероятно, еще и увлекался этим.

— Да, очень. Другой артист, может быть, и сыграл бы лучше, но надо было искать ход. А его персонаж только по ходу пьесы начинал понимать реальность и уже под финал умышленно гнал себя в другое измерение, потому что в реальной жизни жить не может… И это качество в нем было, я абсолютно убежден… Невозможно сказать, каким был Стржельчик. Я не могу. Всяким, всяким он был. И таким, и сяким.

— А манера его работы?

— А вот мне это совершенно не мешало.

— Что значит «не мешало»? Она могла кому-нибудь мешать? В чем была его особенность?

— Бывает, иногда встречаешься с большим мастером и кое в чем приходится тебе уступать, кое от чего он сам отказывается. Идет такая притирка, что ли. К одному нужен один подход, к другому несколько другой. А здесь я совершенно не ощущал, что он другой школы. Как мы с вами.

— Он всегда пользовался своим опытом или, наоборот, откидывал всяческий опыт и начинал как бы с нуля? Чего больше было?

— Во всяком случае, он с удовольствием соглашался на всякого рода предложения: «А вот этого мне никогда не приходилось делать!..» Я слышал от него: «А, значит, ты хочешь так, да? Давай попробуем!» 134 С удовольствием на это шел. Ни одного раза не припомню, чтобы он сказал: «Ну, Темур, как так можно?» С ним было легко. Испытывал полное ощущение, что мы всю жизнь прожили вместе, только вместе и репетировали. Никакой его опыт мне ни разу не мешал. Он с радостью отказывался от своего опыта. И видит бог, я не потому говорю это, что его нет.

— Скажите, на сцене он мог брать «инициативу» на себя? Честно говоря, есть хорошие актеры и актрисы, которые любят на себя «брать внимание». Знаю очень хорошую актрису, которая, если чуть расслабился партнер, сразу цап! — и всё, не выпустит. Это и хорошее качество, и идущее в ущерб другому… А он?

— Помню, несколько раз в «Призраках» я заставлял его: «Владислав Игнатьевич, родненький, мне хочется увидеть, как это с вами произошло. Чего вы лезете туда, в угол, и еще спиной?!» — «Да, хорошо, хорошо… Темур, я не выхожу со сцены. Я три акта на сцене! Это его сцена. Я тут должен только подыгрывать, чтобы показать, что с ним происходит…» — «А одновременно нельзя? Что с ним и что с вами?» — «Можно, конечно. Да-да… Но, знаешь, я тут лучше буду подыгрывать. Главное сейчас — он».

Как он обходился с женщинами-партнерами! Вот вы женщин спросите, они считают, что это был лучший партнер, то есть один из лучших. Он создавал полное ощущение, что только для нее он и стал артистом. Чтобы играть с ней. Далеко не у всех мастеров, и тем более звезд, есть это качество — подавать партнеров, уметь уходить в тень. Даю голову на отсечение — это было у Стржельчика. Но, извините, когда он чувствует, что сейчас наступает его момент, там он ничего не упустит. При этом он не был ревнивым к партнерам — мол, он мне мешает в этой сцене, что он там вытворяет? Правда, мог подойти и при партнере сказать: «Или вы учите текст, или пускай Темур сократит эту сцену, потому что мы потом начинаем путаться, начинаем выкарабкиваться, и сцена у нас тянется…» При партнере, с которым вне сцены находился в дружеских отношениях, на репетициях мог быть конфликт. То есть он старался вместе обсудить проблему.

— Мне кажется, его очень интересовали мелочи и детали.

— Безусловно. И иногда приходилось говорить: «Владислав Игнатьевич, доверяйте себе, не играйте так подробно, не надо! Играйте главное… Вот финал! Стремитесь к этому». И он как ребенок: «Да-да, извините, не буду, не буду, не буду…» Он действительно был как ребенок на последнем спектакле.

135 Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— А как он проводил свободное время дома?

— Жуткая расслабленность. Если в работе — безумно организованный человек, то дома — абсолютная расслабленность. Мог встать с постели когда хотел. Пойти принять ванну, потом снова лечь с книжкой. «Владик, будешь завтракать?» — «Да, да…» Накрываю стол. Вдруг он опять в ванной. Или музыку включил… «Я же завтрак накрыла!» — «Да-да. Сейчас иду…»

— Горячую ванну любил?

— Нет, прохладную. Душ в основном. Потом натянет какой-нибудь спортивный костюм и ходит… Но минуты эти были так редки, и именно в эти минуты был очень неорганизован, и организовать его было очень трудно. В эти моменты я подчиняла всю жизнь только ему. Всё — как хочет он.

— И в этой расслабленности что он делал?

— Телевизор. Масса газет. Иногда даже смеялась: что можно прочитать в десяти газетах? Одно и то же пишут! На что он: «Ты этого не поймешь». Штудировал сверху донизу. Ну и, уже сказала, книги и музыка.

— Читающий был человек?

— Да. Да. Во всяком случае, классику знал смолоду. И мы рано начали собирать книги. Всегда выписывали журналы — «Новый мир», «Иностранную литературу», «Москву». Все новое прочитывалось.

— Не в обиду ему будет сказано, но слышал мнение, что литературные вкусы прививали вы и библиотеку составляли вы, то есть лидерство было за вами.

— Конечно. Ему иногда попросту было некогда, и он просил: «Прочитай вот это и расскажешь». Это было.

— А какие пластинки он собирал?

— Были помоложе — были пластинки, а потом пошли записи.

— Какую музыку любил?

— Классику.

— Каким композиторам отдавал предпочтение?

— Предпочтений не знаю. Всю хорошую музыку! Теноров любил слушать, и у него были хорошие записи. Любил слушать «Реквием» Верди и «Реквием» Моцарта. Баха любил. Часто ходил в оперу и не забывал оперетту. Короче, все талантливое, включая эстраду.

Мне, например, он открыл Леонтьева. Однажды пришел с какого-то концерта: «Появился мальчик. По-моему, очень талантливый». А 136 Леонтьев тогда только-только начинался, и как-то мы увидели его по телевидению: «Вот! Вот! Вот! Он!» Владик хорошо чувствовал все талантливое, неординарное. Человек он был музыкальный.

— Учился в музыкальной школе?

— Учился, но очень мало. По классу скрипки. Но был лодырь — бросил, не для него оказалось. Мальчиком пел в детском хоре при Капелле. В школьные годы — драмкружок.

— А что вообще он рассказывал вам о детстве?

— Мало. Что мама его работала в Эрмитаже, но кем — я не знаю. Может быть, и смотрительницей. И с детства он ходил в Эрмитаж, прибегал к маме на работу и болтался по этим залам… Рассказывал, что в доме всегда витал страх, чтобы не арестовали отца. В их доме всех поляков арестовывали, но, видно, отец никакого большого поста не занимал — был обыкновенный человек, и ему этот страшный жребий просто не выпал. А волнения в семье по этому поводу были, и даже случались разговоры: а не переменить ли польскую фамилию отца на русскую мамину. Отец категорически возражал. Знаю, что брат Петя всегда был отличник, а Владик был шалопай в школе. Петя за книжками сидел, а Владик все больше по улицам бегал. Но подробностей не знаю.

Жили они на улице Гоголя, в сердце Петербурга. Учился в школе на Плеханова (теперь Казанская. — А. Т.). Там, в квартире отца, у него была комната. Туда привел первую жену. Там родилась дочка. Оттуда пришел в театр. Когда в его жизни появилась я, мы перебрались в общежитие театра.

— Что рассказывал о студенческих годах?

— Они у него были какие-то рваные. Студия, армия, война, студия, и сразу на четвертый курс… Короче, учился мало.

— Настоящее образование началось с Товстоногова…

— В общем, да.

Из беседы с Диной Шварц
17 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего литературной частью

Сижу напротив Дины Морисовны Шварц. Подпольная кличка — Бабушка русского банкета. На протяжении десятилетий — правая рука Товстоногова и репертуарный мозг театра. Несет «уголовную» ответственность за все победы и поражения. На старом диванчике в ее каморке сиживали начиная с 1956 года практически все писавшие для театра современники: Володин, Радзинский, Розов, Арбузов, Симонов, 137 Гельман, Тендряков, Шукшин, Вампилов, Зорин, Штейн, Распутин, Соколова и Разумовская… Не сидели Горький и Шолохов. Один не дожил. Другой не доехал.

Родилась в один год с Владиславом Игнатьевичем Стржельчиком, в Петрограде. Образование — высшее. В 1945 году закончила театроведческий факультет Ленинградского театрального института.

Отец — Шварц Морис Абович. С 1 января 1932 года директор фабрики имени Вилли Мюнценберга, на сегодняшний день — объединение «Первомайская заря». Расстрелян в 1937 году вместе с восемью товарищами по фабрике. Реабилитирован посмертно.

Мать — Рубина Любовь Израилевна. Медицинская сестра в годы Гражданской войны. В годы построения социализма — домашняя хозяйка. Скончалась в 1950 году.

Дочь — Елена Шварц. Поэт по призванию. В русской поэзии более тридцати лет, половину из них без публикаций. Член союза писателей с 1990 года. Член русского Пен-клуба с 1994 года.

Трудовая деятельность — с 1945 года. 14 апреля 1996 года исполнится сорок лет работы в БДТ. Из них тридцать три — с Товстоноговым. Автор многочисленных публикаций и ряда инсценировок.

Особые приметы — сигарета во рту.

В партии не состояла.

Ценит — преданность театру, талант, юмор и чувство коллективизма. Любит — театр, Товстоногова, Лаврова. И водку.

 

— Я, конечно, знала его еще до прихода в этот театр. Знала, как и многих артистов. В то время я работала в Управлении по делам искусств. Видела в «Рюи Блазе» и «Девушке с кувшином»…

Поражал своими внешними данными, своей необыкновенной красотой, отличавшей его от всех молодых артистов. Это была какая-то белая ворона, лорд Фаунтлерой — осанка, лицо, золотистые волосы, улыбка, ямочки на щеках. И от него веяло такой добротой!

Наталья Сергеевна Рашевская, с которой мы дружили, приглашала меня на репетиции, прогоны… Мы тогда проводили в обязательном порядке смотры молодых артистов. С некоторыми я была знакома. Копелян, Макарова, Корн — с ними даже встречались в компаниях и выпивали. А он был такой далекий — только на сцене. Вокруг всегда поклонницы. Настоящий мужчина, в которого влюблялись и который 138 мог влюбляться и любить. Признавал женщин как цариц. Его вечное и излюбленное — «Солнце мое!»

Он купался в романтической стихии, в громаде текста и стихах «Рюи Блаза»…

Никогда не забуду: у меня появилась дочка — я еще здесь, в БДТ, не работала, — и у него родилась дочка. Лена чем-то заболела. Естественно, я не афишировала это в городе, никому не говорила, что ребенок болен, и вдруг телефонный звонок: «Это говорит артист Большого драматического театра Владислав Стржельчик… Вы знаете, у меня тоже дочка болела. Марине было два с половиной месяца, и мы нашли очень хорошего врача. Вот его телефон. Пожалуйста, обратитесь к нему от моего имени, и он посмотрит вашу девочку». Я просто заплакала. «Владислав Игнатьевич, откуда вы узнали?!» — «Это совершенно не важно!» И повесил трубку. Я позвонила… Тогда, в сорок восьмом году, я еще не думала, что буду работать в БДТ.

Из беседы с Татьяной Дорониной
26 февраля 1996 года.
Гостиница «Санкт-Петербург», номер 259

— Когда у него был юбилей — шестьдесят лет, он заранее прислал приглашение, звонил в театр и домой. Ему безумно хотелось, чтобы мы обязательно сыграли вдвоем.

— Да-да, вы тогда вышли на сцену в красной шали. Море аплодисментов, и долго. Играли из «Варваров».

— Да… Он безумно волновался по этому поводу. Для него это был знак. До того, как пришел Георгий Александрович, ведь он играл «Девушку с кувшином». Девушкой была Нина Ольхина, а он Дон Хуан, и текст звучал примерно следующий. Громко через всю сцену: «Исабель, куда спешишь?», а та так же громко посылала в даль: «За любовным объясненьем», держа на плече картонный кувшин. Это было чудовищно. Потому что в зале народу сидело… Ох! В партере сидели собранные со всех ярусов. У меня самой был куплен билет на третий ярус, и я тоже спустилась вниз. Это до прихода Георгия Александровича. Сотня зрителей. Всё, больше никого. Потом чуть-чуть побольше. Полпартера, когда играли «Рюи Блаза», тоже еще до прихода. Играл еще Игорь Горбачев, играла Кибардина. Они были в очень красивых костюмах, но смотреть было почти некому…

Что сделал Товстоногов?! Он сделал блистательную, гениальную рокировку. Потому что если Фимочка Копелян до прихода Товстоногова 139 играл роли только характерные, то далее, в «Марио», Георгий Александрович ставит Копеляна в центре, точно дает ему направление взгляда на верхний софит — на всю сцену семейных скандалов — и все сразу становится на свои места. В фокусе, освещенный, сидит Фимочка, по бокам безумствуют Призван-Соколова, Николаева, игравшая дочь, молодой Юрский — сын… Фима точно смотрит, куда сказали, а параллельно идет сцена потрясающая, якобы из созданной им пьесы, где как раз отрицательного героя, офицера, который «портит» девочку, играл Слава Стржельчик. Распределение неожиданное — эффект потрясающий!

— Он перевел его в характерные герои?

— Он перевел его в фаты, но при этом Стржельчик остался очень убедительным в Баумане (в спектакле «Третья стража». — А. Т.). Сцены с Копеляном были очень интересные. Сказать, что Товстоногов ограничил его диапазон, нельзя. Наоборот, поставил в очень выгодный диапазон. Широкий. И это сыграло гигантскую роль. Так же как изменил Копеляна. Все эти ущербные характерные уроды были забыты!

— Самая последняя встреча?

— На юбилее. Мне надо было уже на «Стрелу». А у него тоже очень мало времени. И другой сказал бы «спасибо» и побежал бы скорее и сел в это самое кресло на сцене, но он так подробно говорил мне это самое «спасибо», так трогательно благодарил… до слез. Это была наша последняя встреча.

На похоронах Георгия Александровича я если и видела его, то фактически не общалась. Обстоятельства…

Обстоятельства были чудовищные. Мы вышли после панихиды во двор, там стояли машины и автобусы — ехать на кладбище, и я думаю: кто так громко хохочет? кто ржет?! Какой страшный рок! Почему такое сочетание страшное?.. Один столичный делегат. Со товарищи.

— Почему?

— А им все равно было. Они с ним не работали. Они его не любили. Приехали все, черные платья надели, от театра представились. Соблюли, и всё! Многим все равно было… И на кладбище к могиле я уже одна подошла.

— Что-нибудь веселое, связанное с ним, помните?

— Нет.

— Он ведь не был смешлив на сцене, не «кололся»?

— Но вполне мог подвести под это… такое запузырить в бок, и сам потом отворачивался от зрителя. И он — в образе, а все остальные «колятся»… У меня осталось ощущение его воспитанности. Всегда держал форму, был необыкновенно любезен, красив и… Люля…

— Кто она для него была?

140 — Всё. Потому что создала такой дом, который хорош и удобен. Помогала в работе. Честно помогала. Она ведь человек одаренный. Я помню ее первую роль в БДТ, в «Яблоневой ветке». Слава играл героя, она — героиню, Люся Макарова — характерную роль… Замечательный спектакль… Она…

 

На этом месте запись прервалась. За нами пришли. Беседа закончилась, надо было ехать на вокзал. В Москву. Взяли цветы и пошли вниз.

Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Вся история с «Макбетом» вашими глазами? Знал ли он легенду об этой пьесе — о том, что все, кто к ней причастен, подвергают себя опасности?

— Он не был суеверен, к сожалению. Он этого не знал.

— Вы сказали: к сожалению?

— Да. Он не знал, но ведь есть вещи, которые предостерегают… Он был земным человеком.

— Как ни странно…

— Как ни странно… Далек был от предрассудков. Но я поняла, что он не с восторгом отнесся к этому предложению. Он очень не хотел это играть. Это на моей совести, Андрюша.

Темур очень хотел и очень его уговаривал. С гастролей в Швейцарии Владик приехал весь взвинченный: «Я не могу. Темур на меня просто “садится”, он хочет, чтобы я играл… Я не хочу! Не хочу! Ну что это за роль? Что я там сыграю? Столько лет ничего не делаю! Ну почему я должен это дерьмо играть?!»

И я сказала: «Владичка, ты не прав. Знаешь, театр есть театр. Если Темур так хочет и так видит, и объясняет тебе, что король — добрый, славный, светлый, красивый, у всех должно появиться возмущение, когда его убивают… Я понимаю Темура, и ты помоги ему. Это же твой театр!» — «Понимаю, понимаю все это, но как мне не хочется этого делать…» Короче, уговорила. И все шло нормально. Репетировал и был даже весел, в хорошем настроении…

— Конечно, все лучше работать, чем не работать.

— Да! В работе, в коллективе! Настроение хорошее. А потом, вдруг, наступил момент, когда он стал приходить с репетиций совершенно 141 угнетенный и убитый. «Ничего из этого не выйдет. Неинтересно мне это. Не хочу играть». — «Зачем ты себя так настраиваешь? Премьера на носу!» — «Я роль выучить не могу!» — «Но ты ведь знал уже роль?! Мы с тобой вместе знали и учили. До отпуска уже все знал…» — «Не помню и ничего не понимаю, что я говорю».

Садимся в кресло. «Ну, давай почитаем…» Читаем. Все произносит. Еще раз… И вдруг запинается. «Владик, да ты что?! Ну, по логике посмотри…» — «Да никакой логики нет! Ужасный перевод, и никакой логики нет!» Опять начинаем мучительно складывать слова. «Ну, посмотри, это — сюда, это — сюда, это — сюда. Видишь, какой смысл получается?» — «Да. Понимаю». Начинает повторять и… забывает. Тогда я начала волноваться. «Владинька, что-то не то?.. Надо идти к врачам. По-моему, у тебя прогрессирует страшный склероз. Так же не может быть! Ты тысячами страниц роли заучивал, а тут две страницы текста! Как же это?! — стала даже сердиться. — Давай к врачам!» К врачам не идет и с репетиций приходит мрачный.

Начались эти последние и трагические репетиции на сцене, когда он практически ничего не мог сказать. Забывал. Приходил домой просто черный. Тогда я сама стала говорить Темуру: «Надо что-то делать». Владик сам пришел к Темуру: «Отпусти меня с этих репетиций и с этого спектакля». Темур еще не понимает, что назревает трагедия: «Да, перестаньте, Владислав Игнатьевич!» И заставляет его работать…

Когда пошли к врачам, сразу все и открылось, но он уже дошел до предела.

О приметах болезни я знала, но не думала, что такое может быть… с нами. (Длинная пауза.)

Такая история была ведь и с «Призраками»… Какая-то странная манера у Темура разговаривать с артистами о назначении на роль. Он сказал Владику такую фразу: «Я нашел для вас пьесу».

Владик читает дома пьесу и говорит: «А почему он, собственно, для меня нашел? Если для меня искал, так спросил бы, что я хочу играть. Лучше бы дал мне “Перед заходом солнца”. А это зачем мне играть? Мне это неинтересно. Не буду я играть». И Чхеидзе жутко расстроился. Как так? Он не хочет играть?! Я говорю Дине: «А что это за манера в театре? Человек шесть лет не играл новых ролей… Как можно говорить ему: я нашел для вас пьесу?! Какая это ответственность для актера — для него взяли пьесу, он должен сыграть и доказать при этом, что он великий артист?» Потом я прочитала пьесу. «Нет, — говорю, — Владик, ты это будешь играть. Это надо обязательно играть. И ты это интересно сделаешь». Он говорит: «Не буду!» Я им: «Вывешивайте распределение! Он артист и обязан подчиняться дисциплине, и не надо его 142 спрашивать, хочет он или не хочет, потому что вы его поставили в дурацкое положение».

Он ведь сразу испугался! Столько лет не выходил… «А если, — говорит, — вы бы меня спросили, я бы сказал: хочу играть короля Лира!» Но в результате получил удовольствие и хорошо сыграл. И полюбил эту роль.

— О чем же он мечтал? Каков был список неосуществленных ролей?

— Мечтал сыграть Лира, и давно.

— Когда вы впервые об этом услышали?

— Лет десять назад.

— И он говорил об этом Товстоногову?

— Нет, не говорил. Даже не пытался. Он безумно хотел играть и в «Карьере Артуро Уи».

— Самого Уи?

— Как он хотел сыграть эту роль!

— Да… А вышел у него — Актер… Давайте вернемся к началу, к его молодости. Как он отзывался о Наталье Сергеевне Рашевской?

— Очень хорошо. Очень! Знал и любил. Товстоногов только что пришел в театр, а она как раз выпускала «Обрыв». Владик играл Райского, а Нина Ольхина — Верочку… Это был первый спектакль, выпущенный при Товстоногове в ранге руководителя театра, и ее последний в БДТ. Много ролей Владик сыграл и у Александра Васильевича Соколова. В те годы он был хороший режиссер. Крепкий.

— Он ведь совсем недавно умер — двадцать восьмого июля. Ровно за месяц до своего дня рождения. Загорелся дома у газовой плиты. Умер страшно. От ожогов. Умер в девяносто лет. Это он ставил с Владиславом Игнатьевичем «Девушку с кувшином»…

— Не только… Его спектакли были сильные, мощные — «Разлом», «Флаг адмирала», «Пролог»… Хорошо прочерченные. Он понимал толк в профессии. Может быть, крупных откровений и не было, но прочитаны и исполнены были сильно. «Флаг адмирала» — шикарный был спектакль…

 

На моем выпускном курсе он ставил «Сталеваров» Бокарева, и я был у него на одной из главных ролей.

В течение многих лет, когда все собирались в отпуск на даче, летом ходил с ним на рыбалку и за раками на лесное озеро. Какое-то лето семья Толубеевых жила у него на подворье в сарайчике. Приютил. У отца своего дома еще не было. Начитанный, остроумный, повидавший на своем веку, добрейший человек с хриплым голосом и неповторимым чувством юмора.

Только глупейшая, чиновничья, советская, партийная установка на то, что два отрицательных персонажа не могут быть награждены одновременно, 143 не позволила ему получить Ленинскую премию (высшая награда по тем временам) за исполнение роли Сиплого в «Оптимистической трагедии», поставленной Товстоноговым в Пушкинском театре.

У меня и сейчас перед глазами, как мы сидим ночью у костра… собираем хворост… крадемся к воде, чтобы не спугнуть раков… тут же варим уху, а он все рассказывает и рассказывает… Жаль, разговоров не помню. Помню, что заслушивался.

Между собой артисты и жители поселка Красное звали его «тетей»… Всегда ласково.

Вечная ему память.

 

— Какая роль или какие из сыгранных Владиславом Игнатьевичем были ему более других по душе?

— Из ранних очень любил Рюи Блаза. Потом — «Воспоминания о двух понедельниках» Миллера. Играл там Кеннета. «Варвары» очень любил.

— А какие вам из его ролей кажутся наиболее удачными?

— Кажется… в каждой роли были удачные моменты.

— Всё же?

— По большому счету блестяще играл Грига в «Безымянной звезде», замечательно — Ганечку в «Идиоте», это его недооцененная работа. Он уловил там Достоевского, его ноту. Ведь перед славой Смоктуновского там все померкло. А работа была хорошая. И работа Владика тоже. Потом Цыганов, конечно, «Варвары». Весь спектакль был великой симфонией. Потом «Цена» — это лучшая работа!

— Как вы отнеслись к «Амадеусу»?

— Двояко. Мне кажется, что в самой режиссуре есть ошибка. Спектакль получился несколько оперно-помпезный. Этот стиль перешел и на Демича — Моцарта, и на Сальери — Владика. Помню, что Георгий Александрович хотел все «опустить на землю», но оформление, костюмы и что-то еще мешали спектаклю сделать это. Получился он возвышенно романтический, а суть трагедии ушла. Может быть, я ошибаюсь.

— Нет. Я с вами согласен.

— Хотя я эту работу любила, и он любил. Он прекрасно все делал, но… мог еще лучше играть. Да, видно, это были уже годы, когда Георгий Александрович был болен, ему попросту не хватало сил, и он не мог дать актеру того, чем блестяще владел раньше. Не мог уже побороть в актерах привычные штампы. Не доработал. Не довел до конца…

Но по сравнению с тем, что имеем теперь, это, конечно же, был спектакль! И даже «На дне», когда Товстоногов уж совсем был болен, — и то! За этим стоит что-то такое огромное и глубокое… и почерк мастера. А сейчас — порхаем по поверхности.

144 Из беседы с Натальей Кузнецовой
Конец ноября 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Из спектаклей ненавидел «На дне».

— Почему?

— Не знаю. Просто ненавидел. Приходил в театр, и уже было испорченное настроение. Из последних, что играл, очень любил «Мудреца». К «Цене» трогательно очень относился, трепетно, тяжело, но любил. И «Амадеуса» любил, как бы ему тяжело ни было. «Пылкого влюбленного» тоже нравилось играть, но понимал прекрасно, что там он не играет первой скрипки, а только подыгрывает. И он с удовольствием это делал!

На берегу Женевского озера мы говорили с ним о «Закате». Я ему сказала, что спектакль ведь состоялся, особенно по сравнению с тем, что выпускаем сейчас. И если сегодня посмотреть на него нашими глазами, мы бы его, вероятно, приняли. «Вы же столько мучались…» Он странно к этому отнесся… И он с самого начала знал, что не будет играть в «Макбете».

— Почему?

— Потому что на «Закате» он обсуждал со мною грим. Он всегда принимал в этом участие. Особенно это касается наклеек, усов и бород. И всегда заранее! У нас всегда были какие-то искания. Вот с «Призраками» мы мучались безумно — он хотел выглядеть значительно моложе, хотя Чхеидзе ему постоянно твердил: «Не надо, не надо… Мне нужно, чтобы вы были такой, какой есть, чтобы я видел этот ваш хохолок!» А он все равно убирал этот хохолок.

— Стало быть, «Макбета» не обсуждали?

— Я его ни разу не заставила прийти. За все репетиции… Чхеидзе ведь ходил с ним восемнадцать дней в Женеве и все уговаривал играть Дункана. А он от него убегал ко мне, под видом того, что мы Людмиле Павловне должны покупать подарки и надо опять идти в магазин. Чхеидзе по магазинам не ходил категорически. А мы с ним шли не в магазин, а сидеть на лавочке. Я его спрашиваю: «Чего он от вас хочет?» — «Как он замучил меня этим “Макбетом”! Ну не хочу я это играть! Не хочу! Не буду». А я все в шутку переводила: «Ну и правильно!» Он мне: «Детка, там текста три страницы!» — «Так это же счастье! Вышли, блеснули и ушли». Но не любил он таких ролей. Очень переживал по этому поводу… И ведь вышли на сцену, а он ко мне ни ногой. И если я что-то приносила, он: «Убери с глаз!»

— Это впервые.

145 — Да… Я думаю, что он боялся смерти. Безумно боялся. На моей памяти, пожалуй, это единственный человек, который боялся смерти. Он мне как-то сказал: «У меня давление теперь повышается. Глядишь, то да се, сразу раз — и меня не станет». Он никогда не думал, что вот так будет умирать.

Владислав Игнатьевич знал, что в «Призраках» у него последняя роль. Каждый раз, когда гримировался: «Как ты думаешь, а кто из нас будет следующий?» — «Что вы имеете в виду?» — «Как? Ну вот это и имею в виду — кто у нас следующий помрет в театре».

Из беседы с Алисой Фрейндлих
15 ноября 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

Он очень жадно репетировал «Старомодную комедию». Просто жадно. Мы репетировали ее коротко так, сжато. Он был свободен от репертуара, и я была свободна. Конечно, всё сочиняли вместе. И музыку искали вместе, и пьесу адаптировали — старались избавиться от арбузовских длиннот, сентиментальности.

Он трудно воспринимал советы. Очень трудно. Я через Люлю всегда говорила что-то. Да и в жизни, в общем-то, так же, сразу возражал. Но потом, видно, западало ему что-то: тихо-тихо — и сделает то, что советовали.

На сцене был очень эмоционален и заразителен. Теперь жалею, что наприглашали друзей на премьеру — нам тогда было важно проверить, но спектакль-то потом стал другим… Сколько мы сыграли, не знали, со счета сбились, но Владик очень разыгрался… У него были такие пронзительные места. В «Цене» я видела такие… Был очень подвижен в смысле эмоций. Как в таком возрасте сохранить пластичной душу? Каждый раз, сколько ни играли, бурлило у него вот здесь… Не могу забыть в последней сцене: «Я благодарю вас, Лидия Васильевна!» — «И это всё?» — «Повторяю тост. Я благ…а…да…мм…»

Не мог сказать: «Благодарю вас!» — у него клокотало все. Омут у рта! Заразительный был мужик на сцене. В жизни, конечно, тоже — озорство, шутки с прибаутками… Не часто бывает, когда в семьдесят лет у человека, что называется, «омут у рта». Обычно, души черствеют с возрастом… Они не то что черствеют, но…

146 Из беседы с Диной Шварц
17 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего литературной частью

— Когда пришел Товстоногов, мы с ним стали смотреть спектакли. Два раза на сцене было больше народу, чем в зале. Даже директор Коркин Георгий Михайлович, жестокий и опытный, и тот сомневался, можно ли поправить положение. Театр ведь никто не брал. Уже хотели повесить замок на театре. И почему-то Владислав Игнатьевич тогда был мало занят. Даже не помню, в чем мы его видели… И Товстоногов сказал: «Труппа ужасающая. Не знаю, что делать. Восемьдесят человек, а играть некому. Правда, опору можно найти. Есть три молодых артиста, с которыми хочу работать. Все новые приглашения будут на основе этих трех человек».

Это были Копелян, Стржельчик и Рыжухин. Не считая «стариков». Ему очень нравились Казико, Лариков, Грановская, Софронов — к ним относился с громадным уважением.

— А Полицеймако?

— Ну, это целая история. К нему он тоже с уважением относился, но на его примере он строил весь разгром тогдашней методологии БДТ. С 1949-го, когда сняли Рашевскую, по 1956 год актеры были, по сути, без главного режиссера. При Рашевской театр был на большой высоте. Ее место занял Иван Ефремов, а потом Хохлов. Но Константин Павлович был уже очень старый и больной человек. Его сжирали, интриговали против него… Он только что и успел пригласить Николаеву и Лаврова. Фактически семь лет было безвременье. В то время как при Наталье Сергеевне это был один из самых посещаемых театров. «Русский вопрос» Симонова шел на аншлагах. Сама она замечательно поставила «Враги» Горького. Сняли Рашевскую, потому что у нее дочка жила в Париже, а объяснили это плохим отношением к советской пьесе. Она поставила «В окнах горит свет» Аграновича, и с этим спектаклем поехали в Москву. Пьеса имела колоссальный зрительский успех, но в «инстанциях» почему-то считалось, что она идеологически вредна. Уже по возвращении в Ленинград из Москвы приехал чиновник, и ее сняли. Я при этом присутствовала…

И в наступившем безвременье Полицеймако воплощал собой все самое худшее. Товстоногов не знал, что с ним делать. Вот тогда он мне и сказал: «Буду вести в театре большую воспитательную работу, но не с какими-то второстепенными артистами, а возьму Полицеймако, который чувствует себя хозяином, сам выбирает пьесы, сам распределяет роли, и стал самым-самым главным…» А он действительно распустил 147 свой темперамент и делал бог знает что. В «Разоблаченном чудотворце» в ночной рубашке бегал по сцене и творил что-то жуткое. Наигрывал невероятно! И все общие собрания Георгий Александрович проводил с полным уничтожением существования Виталия Павловича Полицеймако на сцене. И длилось это довольно долго. И Товстоногов не знал, удастся ли его укротить.

Но Стржельчика он сразу принял. Понял, что с ним можно строить репертуар, несмотря на то, что он молодой и знаменитый артист. А их было не так много. Кино еще не вошло в силу, телевидения не было. По театру знамениты были Лариков и Казико. Но кто их помнит сейчас?

— Да. Сколько замечательных актеров так и не сыграли своей великой роли. Полицеймако удалось. Каким образом?

— Когда появилась эта пьеса, «Лиса и виноград», Георгий Александрович сразу в нее влюбился. «Будем ставить!»

Идет читка на труппе… А труппа была свидетелем жесточайшего разгрома Полицеймако, и все говорили о том, что, конечно, пьеса хорошая, но у нас нет Эзопа. До этого Георгий Александрович дал ему только маленькую роль трактирщика в «Преступлении Энтони Грэхема» — эпизод в три реплики, и больше он ничего не играл. В знаменитых товстоноговских спектаклях он не был занят. И на читке, помню, он все время крутился на какой-то жуткой табуретке, и, когда все стали говорить, что нет Эзопа, Георгий Александрович, всех выслушав, встал и сказал: «Я не понимаю, что вы говорите, когда у нас в театре есть артист, который безусловно должен играть эту роль!» Немая сцена — кто это? «Виталий Павлович Полицеймако». Боже мой! Он потом пришел к Товстоногову и на колени упал перед ним. И более преданного друга у Георгия Александровича уже не было, и он уже стал одним из тех, на кого Товстоногов опирался. Это был смелый и сознательный ход. После своего прихода он провел страшную акцию — уволил из театра тридцать восемь человек. Правда, во многом это случилось благодаря директору Георгию Михайловичу Коркину, очень суровому и жестокому человеку. Даже Георгий Александрович хотел некоторых людей оставить, но Коркин настоял, чтобы они тоже были изъяты из театра.

— Они вместе пришли в театр?

— Нет, его немного раньше назначили, буквально за месяц, чтобы он давил на Товстоногова, чтобы тот перешел в БДТ. Коркин ходил под окнами Театра Ленинского комсомола и уговаривал нас. И уговорил. Георгия Александровича уже тяготили и большая сцена, и большой зал. Он семь лет там работал и последние три года хотел уйти. Он не мог там ставить классику, что удалось здесь, в БДТ. Русская классика 148 в Ленкоме была самым слабым местом. Приличный спектакль был только «Униженные и оскорбленные», а «Таланты и поклонники» — провал, «Гроза» — провал. Коробка огромная. Звук надо форсировать.

— А в Москву не хотел уезжать…

— Хотел. Но его учитель Алексей Дмитриевич Попов предложил ему Театр Советской армии. И он сказал: «Зачем я с одного аэродрома перееду на другой аэродром?» Конечно, отказался. Он думал о Театре Вахтангова или МХАТе. Если бы ему предложили… Посмотрел на эту сцену. Увидел настоящий ярусный театр. Мы всегда говорили с ним: как хорошо работать в старом ярусном театре! И он согласился.

— А что было со Стржельчиком?

— Георгий Александрович сказал, что он эксплуатирует свои внешние данные, и все режиссеры тоже эксплуатируют его внешность и голос, его склонность к романтической пьесе, к романтическим ролям. Он уже стал героем-любовником, начал «петь» и чувствовал себя в этом как рыба в воде, как будто ничего другого и не мог. И Георгий Александрович говорил: «Или в нем есть данные характерного артиста и тогда он будет большим артистом, или будет просто хорошим, профессиональным романтическим героем». Товстоногов, исходя из этого, даже не дал ему героя-любовника в «Шестом этаже», а в «Преступлении Энтони Грэхема» дал роль на грани перехода от романтизма к реализму. Сначала он дал ее другому. Но тот артист потом спился, и все равно пришлось играть Стржельчику. А вот потом он сыграл в «Безымянной звезде» роль Грига и всех потряс в этой роли. Сколько было юмора в этом красивом, респектабельном человеке!

Мы думали, что «Безымянная звезда» будет иметь огромный резонанс, в том числе и в прессе, но даже при нашем с Георгием Александровичем опыте оказалось: угадать ничего нельзя. Мы ставили «Шестой этаж» для души, думали, что на эту мелодраму никто ходить не будет, а «Безымянная» будет шлягер. Все получилось наоборот: чуть не разнесли театр. Вы себе не представляете — это можно было сравнить только с «Идиотом», ломали двери и вызывали милицию. А «Безымянная звезда» прошла очень спокойно. Правда, герой запил, и ввели Рыжухина, но это было уже совсем не то… В общем, первым номером оставался Стржельчик. В нем появилось что-то новое и свежее. Мы все бегали смотреть его сцену.

Но какая-то профурсетка все-таки написала в рецензии, что Стржельчик не знает, куда руки девать. Это было так смешно! Потому что он с малолетства знал, как управлять своим телом, руками и ногами, это было у него в крови. Григ был сыгран очень экономно — он почти не двигался. Сохранилась запись на телевидении. Это было искусство диалога.

149 Потом был «Синьор Марио пишет комедию», пятьдесят восьмой год. Сначала Георгий Александрович не хотел ставить эту вещь. Позвал режиссера Васильева из Театра Ленсовета, очень симпатичного человека. Он начал репетировать, хотя Георгий Александрович по-прежнему был настроен скептически. Это была пьеса, сделанная из двух пьес, в неважном переводе. Мы потом всё переписали. Сам Товстоногов хотел ставить «Рождество в доме синьора Купьелло» Эдуардо Де Филиппе, а я была за «Марио». И, представьте, худсовет поддержал меня, а не Товстоногова. Тогда Георгий Александрович еще раз выступил: «Ставьте, но без меня!»

Однажды Товстоногов пришел на репетицию, а там — кто спит, кто читает… И он, что называется, засучил рукава. Перераспределил роли. Марио дал Копеляну, а Стржельчику — Эрнесто Тости, коварного соблазнителя и плохого человека. И вот тут, по заданию Товстоногова, мы очень много сидели вдвоем с Владиславом Игнатьевичем и работали над ролью. Попросту переписывали ее. Я человек пишущий, но меня поразила его интуиция. Он поразительно попадал в зерно. «Нет, деточка моя, это не так, это неточно, это надо иначе. Надо вот так». И когда он говорил: это надо вымарать, это действительно оказывалось лишним. То есть — безупречная интуиция в отношении литературного текста пьесы. Я редко с артистами правила тексты. Мы этим занимались с Георгием Александровичем. Но со Стржельчиком такая работа вошла в традицию. Последний раз переписывали «Амадеуса». Еще ему нужен был слушатель. Он читал роль вслух, проверял ритмы и темпы.

Из героев-любовников он стал великим характерным артистом. Товстоногов его ломал внутренне. И настал момент его триумфа — в «Варварах». А Стржельчик ведь не хотел играть Цыганова. Он хотел играть Черкуна. У него еще оставались ощущения, что он герой. Герой в любой пьесе! И Черкун — это он! Стржельчик злился и нервничал: «Этот старый Цыганов — не моя роль. Ее всегда играет старый артист». По пьесе Цыганову — сорок пять, а Владиславу Игнатьевичу было меньше — тридцать восемь. Он нервничал, психовал. Георгий Александрович его убеждал. Убеждал всех. Причем Черкуна у нас настоящего не было. Был назначен Лавров. И Владислав Игнатьевич ужасно на это реагировал — дескать, какой Лавров — Черкун, пусть лучше он играет Цыганова… Сыграл Луспекаев. Лавров и привез Луспекаева на эту роль. Он чувствовал, что это не его материал. Будучи уже назначенным, он поехал в Киев к отцу и там увидел Луспекаева в пьесе Крона про моряков. И вернулся в Ленинград уже вместе с ним. Луспекаев сбежал из Киева после какого-то скандала с дракой. Лавров, по сути, его спас. Показал его Товстоногову.

150 Товстоногов доказал всем, и Стржельчику в первую очередь, что ему надо идти по этому пути. Если бы Владислав Игнатьевич был жив, он сказал бы сейчас: «Что ты ерунду говоришь? Что я, не любил Цыганова?!» Он потом действительно полюбил эту роль и прекрасно ее играл. Цыганова артисты всегда играли по-другому. Все находили в нем гурмана, «льва», соблазнителя. А в Стржельчике была человеческая тоска по настоящей любви. Тоска от того, что жизнь проходит, а ничего настоящего нет, кроме этих инженерных работ, которые его совершенно не волновали.

А Луспекаев блестяще сыграл Черкуна. Правда, многие говорили, что он не подходит к этой роли. Не знаю, почему так говорили. Главное, ансамбль получился. У Стржельчика и Луспекаева сразу наметился и контакт с Дорониной. Георгий Александрович согласен был с Лавровым, что Черкун не его роль, но никого другого не было, пока не появился Павел Борисович.

Раньше как-то появлялись… как с луны. И в трудный момент.

Из беседы с Людмилой Шуваловой
30 августа 1996 года.
Петровская набережная, дом 4/2

— Ваше самое приятное воспоминание детства?

— Приятного было много.

— Самое приятное.

— Самое ошеломляющее было — день рождения в доме одной девочки, в Горьком. В нашей семье тоже праздновали, но всегда с родственниками и знакомыми да одна-две мои подружки. А это был день рождения, когда собрали весь наш двор! А двор большой — каре из современных пятиэтажных домов… Зимой заливали каток, ставили деревянную горку и резвились на коньках, лыжах и санках.

— Сколько вам было?

— Девять-десять лет. Все знали друг друга, хотя, может быть, и не все дружили, а пригласили весь двор! Две девочки, Неля и Ёлка, пригласили всех. Такого я никогда не видела… В большой комнате накрыт громадный стол, и на нем торты, фрукты, бутерброды, лимонад — море вкуснятины, и вокруг все дети двора, включая сопливых и грязных…

— А повод?

— Десять лет исполнилось Неле. Такого праздника я не видела ни до, ни после.

— А они считались богатыми?

151 — Видимо, да… Трехкомнатная квартира… Но кто был отец, не знаю. Среди детей это не обсуждалось — мы не знали этого. Мой папа работал в горисполкоме, я дружила с дочкой сапожника из грязной коммуналки, и мы ходили друг к другу в гости… Я потом спросила маму, почему у меня не бывает столько народу. — «У меня нет столько денег».

— Вы сейчас вспомнили о подруге… Как ее звали, кстати?

— Лиля.

— А потом, уже в зрелом возрасте, у вас были отдельные друзья от мужа?

— Нет, и у него тоже. Для подруг необходимо свободное время. У меня свободного времени без него не было. К тому же я сама работала, и на мне был дом и он. И в нашем доме всегда были семейные пары, чтобы мы могли общаться все вместе.

— Ваши родители его в итоге приняли?

— Обожали. Может быть и потому, что я с ними никогда не делилась своей личной жизнью, даже если и были какие-то огорчения. Я все умела пережить сама и выяснить все с мужем. Я на него никогда не жаловалась, в том числе родителям.

— Вы, наверное, с ним долго молчать не могли, если ссорились?

— Нет, не могли.

— День-два, и всё?

— Какой день?! Полдня от силы.

— И кто же первый шел на попятную?

— Чаще всего я. Может быть, чувствовала свою неправоту, потому что могла иногда и обидеть его, наговорить что-нибудь… Потом каялась.

— Муж любил цветы?

— Ему просто нравилось, когда дома много цветов. Любил все красивое.

— Я знаю, что он любил поэзию… А хорошо ли он читал ее на подмостках, с вашей точки зрения?

— Думаю, не очень. Его захлестывали актерские эмоции. Я не люблю, когда артист играет в чтении. Мне не нравится, как Юрский читает «Евгения Онегина» и вообще поэзию, он ее играет в лицах. В рассказах он, по этой же причине, более интересен… У Владика сильный, открытый темперамент, высокая эмоциональность, и при их включении уходила мысль. Может, я и не права. Дело вкуса. Мне, например, безумно нравится, как читает Светлана Крючкова. У других мнение противоположное. Она несет мысль и ничего не красит. Лучше, когда артист лаконичен и четок. У Алисы чтение с музыкой получается лучше. 152 Ей ее эмоциональность там помогает. Без музыки эмоциональность актрисы тоже несколько уводит в сторону от мысли.

— Кстати, об Алисе. Они нашли друг друга как партнеры?

— Они с трудом притирались. Владик не сразу нашел общий язык и поэтому на «Пылком влюбленном» долго волновался и нервничал. Это, конечно, субъективно, но… он больше артист ансамбля, она больше звезда. Таковы были условия становления ее в Театре Ленсовета. Но в результате они нашли золотую середину. И Алиса подчинилась чему-то, и Владик подстроился. Иначе бы они не стали получать столько удовольствия от общения в работе. Они поняли друг друга…

— Приходит вечером сюда?

— Он не уходит отсюда… Я начинаю убирать квартиру с его комнаты. Там всегда чисто… Как он любил.

Из беседы с Диной Шварц
17 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего литературной частью

— Стржельчик нес в себе всю культуру БДТ в самом высоком смысле слова. Еще от Монахова, которого он, пусть и мальчиком, но все-таки видел. Он работал и с Бабочкиным, и с Рашевской, но это был актер, работавший каким-то старым методом. И вот появился новый артист… Да, до этого был еще Ганечка Иволгин в «Идиоте» — второстепенная роль, но играл он изумительно. Играл человека, одержимого страстью, и уже появилась в нем сдержанность и экономность внешних выразительных средств. Он уже обходился без украшательств и наигрыша.

Я помню, когда в Сочи, на гастролях, он в «Амадеусе» дал как-то «дрозда»… Георгий Александрович редко смотрел свои спектакли, но тут неожиданно пришел к финалу. И застал момент, когда Владислава Игнатьевича вдруг, как говорится, «повело». Он не знал, куда девать свой темперамент, и буквально грыз кулису! Мы вместе смотрели — Товстоногов, Шувалова и я. Когда вышли на улицу, Георгий Александрович стал на Люду кричать: «Что это?!» — «Я ему говорила, говорила… Я с вами абсолютно согласна — это безобразие!» В общем, Георгий Александрович не зашел к нему, с ним не попрощался, так и разошлись. А в этот день у нас была очередная тусовка. Наша актриса, Елена Герасимовна Агаронова, справляла свой день рождения. Там был и Георгий Александрович. Он, голодный, пришел раньше всех. Сидел злой, ждал, когда все соберутся. Я тоже пришла. Вдруг звонок по телефону: «Дина, это Владик… Что там произошло на “Амадеусе”?» Рядом сидит 153 Товстоногов, и я ничего не могу сказать. Нашлась только произнести: «Люда все знает, спроси у нее». Боже мой, что было! Они всю ночь ругались. Он обозвал ее «пятой колонной»… Ужас!

На другой день мы с Валей Рыжовой пришли к ним. Люда говорит: «Он со мной не разговаривает. Ушел куда-то. Его нет. Я не знаю, что делать. Обозвал меня предательницей. Я ему сказала, что тоже считаю, что он перебрал в темпераменте и так нельзя. Все время ему говорила: чем сдержанней, тем лучше. Но он же Сальери — заиграла музыка, и его понесло!» Наконец он вернулся, уже добрый, и помирился с Людой.

— А с Георгием Александровичем они так и не поговорили?

— Потом обсудили, и он признал, что перебрал. И Георгий Александрович сказал: «Ну, ладно-ладно…» Он же выплеснул все Люде и мне. Весь крик вышел из него на улице среди колонн сочинского театра.

Вот видите, в нем иногда прорывалась стихия прошлого. Возвращение к Рюи Блазу! Но вот в «Генрихе IV» его Перси не имел ничего общего с прошлыми ролями. Настолько он был сдержан, настолько он по существу все делал, что это никак не смыкалось с его прежними ролями.

В «Цене» он в сорок семь лет играл девяностолетнего старика. Репетировала Роза Абрамовна Сирота, и репетировала долго, и наконец мы с Георгием Александровичем пришли посмотреть. Это было плохо.

— Первый показ?

— Да. Весь спектакль, и Юрский в том числе, был на месте. А у Владислава Игнатьевича что-то не клеилось. Георгий Александрович ему тогда сказал: «Владислав Игнатьевич, чтобы сыграть такого старого человека, надо определить малый круг физических действий. Старики всё делают сосредоточенно и подробно. Надо направить внимание на то, как он открывает портфель, как вынимает завтрак, как он ходит. Вы сейчас молодой артист, играющий старика, а нужно, чтобы стали им. А стать им можно, если вам удастся найти вот это зерно роли, малый круг физических действий, свойственных старым людям».

Вы, наверное, сами это наблюдали, Андрей, — то, что в молодости делаешь мимоходом, в старости это уже надо сделать специально. Тут не упасть, тут не ошибиться, тут сказать что-то, тут надо вынуть записную книжку и записать… И с первой же репетиции все пошло. Конечно, Розину работу отрицать нельзя. Она многое подготовила. Но Владиславу Игнатьевичу в этой роли помог именно Товстоногов. Он дал подписать афишу Сироте. Но Люля и Слава, конечно, понимают, что 154 сделал Товстоногов. И Стржельчик явился как действительно великий артист. Многие критики писали, что очень хорошая пьеса и спектакль, но то, что делает Стржельчик, выходит за рамки. Это не просто удачная работа, это великая работа. Действительно чудо!

Не знаю, был ли он согласен с тем, что Товстоногов его «сломал и перевернул» и сделал великим артистом. Может быть, он и без него стал бы хорошим артистом. Он ведь сразу заявил о себе в городе. Стржельчик, Ольхина и Сошальский гремели на весь Ленинград! Но когда он провел эту трудную внутреннюю работу, он сам начал испытывать творческую радость.

«Амадеус» был, конечно, очень трудный спектакль, и все равно, когда он играл сдержанно, все было значительно интереснее. Стржельчик по натуре был Моцартом, и темперамент у него был моцартовский, и ему было самому так жалко Моцарта, что версия Пушкина об убийстве гения у него становилась несостоятельной. Он наделял Сальери и добротой, и творческим потенциалом. Эта роль доставляла ему огромное счастье.

У Копеляна было подобное состояние в спектакле «Луна для пасынков судьбы», несмотря на то, что этот спектакль как-то не очень прозвучал у критиков. Но он хорошо играл и был счастлив. Обычно он никогда не появлялся у меня перед спектаклем, а тут он знал, что я в пять часов уже сижу здесь, и приходил, и час мне рассказывал о своем счастье в этот день — что он уже с утра счастлив и счастлив сейчас, что бы ни писали критики. Он говорил: «Про меня много хорошего написано, и сейчас мне это уже не важно. Это моя исповедальная роль и просто физическое наслаждение!»

Вот так же и у Стржельчика было в Сальери, что бы ни говорили и ни писали. Особенно когда они были в паре с Демичем, когда они еще целовались, уже репетируя и переписывая эти свои монологи.

У Стржельчика была великолепная память, он все хватал на лету. Поэтому так страшно сделалось, когда он забыл…

После спектакля Люля постучалась ко мне в кабинет и сказала: «Пошли к нему. Он опять забыл текст. Я не могу одна…» Подумаешь, все забывают! И я ему это сказала, понимая, что он — не все. Он никогда не забывал! Утром он забыл слова на репетиции и вечером — монолог на спектакле. Алиса как-то выкрутилась… И он мне говорит: «Дело не в этом. Я не знаю, что я играю. Кого я играю. И почему я играю». Это были последние слова, которые я от него услышала 14 февраля 1995 года. Я ответила: «Перестань, перестань… До свидания» — и сразу ушла. Мне это слышать было совершенно невыносимо. Я не понимала, что происходит. Если у него инсульт, то почему он так трезво 155 и здраво это сказал, глядя в зеркало? Он раздевался, мылся и в одних брюках, полуголый смотрелся в зеркало и произнес все это, не глядя ни на кого из нас.

Из беседы с Альбиной Гатиловой
13 декабря 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Да вы не бойтесь. Я дам вам прочитать все, что запишем.

— Курить можно?

— Можно.

— Осветители с актерами близко общаются только в поездах, когда едем на гастроли. А так: здрасте — здрасте, до свиданья — до свиданья… Мы не костюмеры, не гримеры… мы где-то там… Нас даже ругают редко. Мы — далеко. И в смысле цветов нас тоже забывают…

— Понимаю вас… И все же… Что при упоминании о нем сразу же вызвало у вас улыбку? Что вспоминается?

— Не секрет, что Стржельчик очень любил женщин.

— Не секрет.

— И ни одну женщину не пропускал, чтобы не чмокнуть в щечку. Есть история, которая для меня могла бы плачевно кончиться. Это было во время гастролей в Аргентине. Шикарный зрительный зал в Буэнос-Айресе, но совсем не оборудованный по нашим понятиям и нуждам. И регулятор света установлен прямо на сцене… Рядом маленькая скамеечка, вдвоем на ней сидеть просто невозможно. Галя поэтому сидела за пультом, а я притулилась сбоку… И Стржельчик, проходя мимо на выход, всегда старался меня приобнять, ну а я как могла старалась защититься… И как-то раз не мне, но для меня он сказал: «Передай своей подруге: жалко ей что ли, что я дотронусь? Зато выхожу на сцену уже созревшим для работы…» Ему-то, конечно, что. Но ведь тут же рядом стоят аргентинцы из обслуги и глазеют. Мне, понятно, неудобно…

У этой истории есть предыстория… У меня была комната, совершенно непригодная для жилья, и я уже четырнадцать лет простояла в очереди на получение отдельной квартиры. В это время приняли очередное постановление: каждой семье отдельную квартиру, и надо было как-то пробивать этот закон для себя. Ведь мне лишь предлагали взамен 156 моей непригодной комнаты пригодную в коммуналке, а потом еще заявили, что на Ленинград новое решение не распространяется. А для меня вопрос квартиры стал вопросом жизни и смерти. Пошла к юристу. А когда тот узнал, где я работаю, просто воскликнул: «Господи, единственный выход — обратиться к вашему депутату». А депутаты — Лавров и Стржельчик. К Лаврову подошла к первому. Он выше был. Это как раз перед Аргентиной было. Мы еще в городе, работаем на выпуске «Амадеуса». Объяснила Лаврову: такая вот ситуация. «Где живешь?» — «На Петроградской». — «Отдельную квартиру вам с мужем — это нереально… Тем более что я депутат не вашего района». А Стржельчик жил тогда в Московском районе, на Бассейной…

Первый раз к Стржельчику я обратилась в самолете, над океаном, когда летели в Аргентину. Он бродил по проходу — там все ходили и изнывали от долгого и утомительного перелета. Так вот, он ходил и, как всегда и как всех, чмокнул меня в щечку. Я к нему: можно по личному вопросу? Так и так… рассказала всё… «О чем вопрос?! Столько лет проработала! Конечно, помогу, когда нужно будет. Я всегда!» То есть дал добро обратиться. А тут, в Аргентине, я не ответила взаимностью. И подумала, конечно, что всё, накрылась моя квартира… Приехали с гастролей, и даже подходить неудобно…

Сразу после гастролей на выпуск пошел «Амадеус». Стржельчик — Сальери, вживается в образ. Да к тому же измучен. А меня сроки поджимают в оформлении квартирных документов. Завязала себя в узел, набралась решимости и после репетиции подошла: «Помните, Владислав Игнатьевич, такой разговор?» — «Да-да-да. Конечно, в любой момент…» — «Я понимаю, что вы сейчас так заняты, но у меня жизнь сейчас решается…» Записалась к начальнику на прием. Сказала ему, в какой день и что возьму такси. «Ты что, ненормальная? У меня же машина!» — «Ну, я оплачу вам бензин…» Он только ахнул. Пока ехали, он постовым рукой помахивал, особенно девочкам-милиционерам в будке…

Приехали в исполком. Спрашивает, как фамилия начальника. Я сказала. «Ага. Где-нибудь на сессии виделись». Открывает дверь — и с порога: «Иван Иваныч, здравствуйте!» Встретились, как лучшие друзья, а ведь только что спрашивал об имени… Поговорили о том, о сем. «Помогите!» — «Сделаем, конечно, но без удобств». Я даже обмерла. Как без удобств?! Вижу, Стржельчик подмигивает мне. «Хорошо! Без удобств, но отдельную!» Потом, когда уже из кабинета вышли, втолковал мне: «Хорошо, что не стала сопротивляться. Пусть дает без удобств, но отдельную. Но дает! А потом будем бороться за удобства».

Получилось, однако, что предложили квартиру в подвале. Пришла за ключами, чтобы посмотреть, а меня спрашивают: «А вы на каких 157 основаниях получаете? Четырнадцать лет в очереди? Ой, что вы! Тогда и ключей не дадим. Не смотрите даже, там все рушится и падает, водой заливает… Это для тех, кто только что приехал в Ленинград, чтобы хоть как-то ухватиться, а так там жить невозможно».

Я снова к Стржельчику… «Ну что же, поехали, дальше будем разбираться». Инспектора растаяли, увидев самого Стржельчика, и месяца через два дали квартиру, правда, на первом этаже… Сегодня, с разменами, у меня уже двухкомнатная квартира и с удобствами. Но если бы он тогда не пошел со мной, ничего бы этого не было. Я боготворю его!

В цехе тогда все переживали за меня, но случалось слышать: «Ты же понимаешь, Стржельчик для тебя сделает квартиру?! Будет он этим заниматься!» У нас же в театре есть белые и есть черные! Никто не верил. Знали, что я — черная. А он за два раза всё решил… обаянием. И нашел время на выпуске тяжелого спектакля… Работающие в театре знают, что такое «тяжелый спектакль». Когда я пришла к нему тогда в гримерку, с него же пот градом катил, и он никакой был. Через пару дней отпуск начинался. Для него все, с чем я пришла, было лишнее, но на мое смущение — может быть, потом? — он ответил однозначно: «Нет-нет, только сейчас, потом уезжаю»…

А так чаще виделись в поезде, в самолете, в гостинице. Осветители, как правило, едут в одном купе, а уж актеры заходят к нам в гости, поговорить, побалагурить… Как нас смешил Копелян! До колик! И Стржельчик не забывал. Входит, бывало, благородный, интеллигентный и с порога: «Ну что, девки?!» И дальше такое расскажет — святых выноси! В нем все уживалось. Все было уместно.

Из беседы с Диной Шварц
17 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего литературной частью

— Помню, в Женеве повела я его в гости к одной богатой очаровательной женщине. Он был, Люся Макарова и я. Шикарная пятикомнатная квартира. Она говорит нам, что ей очень тесно, а живет одна. Что столовая «небольшая», а столовая — давай бог! Двенадцать стульев и большой стол… Богатейшая баба! И как она в него влюбилась! И как он там веселился! Как он там острил и в каком он там был ударе! Выглядел настоящим рыцарем. Сплошное преклонение перед женщиной. А она-то старая и страшненькая, со следами былой красоты, но все равно он вел себя как настоящий кавалер. Она только твердила, что в 158 Швейцарии нет таких мужчин: «Где вы его взяли?!» А ей под восемьдесят. В театр она не ходила и ничего не видела, но им она была потрясена. Потом повезла нас в деревню красоты показывать…

Он был такой немелочный! Все за границей бегают, хлопочут по магазинам. А он в этом смысле вел себя шикарно, так же как и Люля.

— Может быть, потому что у него все было?

— А у других тоже все было. Вы посмотрите на некоторых, на их глаза. Для него другое было главное — улицы, люди, общение. И его, конечно, узнавали везде. И он это любил. И еще он мог растопить лед в отношениях с посторонними.

Он не мог жить вне общения с людьми, поэтому и хотел быть председателем СТД. Хотя вслух мог произнести: «Зачем мне это надо?» Люля думает, что из-за этого у него и здоровье ушло. Надо сказать, что и эксплуатировали его многие, и он всем помогал, никакой благодарности за это не получая. Помогал, главное, людям совершенно неизвестным. Когда меня в трудную минуту спрашивали, кто может помочь, я всегда говорила: «Спросите Владислава Игнатьевича». И он не отказывал.

Иной раз его заносило, когда он выступал перед общественностью. Однажды Толя Юфит написал ему какую-то речь, и он с таким темпераментом ее произнес, что дух захватывало… А на юбилеях? Я ему помогала устраивать два его юбилея. Он стеснялся и очень боялся ответного слова. Я ему писала их, и он выигрывал финал. Такого наплыва гостей, стремящихся поздравить его публично, ни к кому не было. Зрители висели гроздьями. И не потому, что я старалась. А просто его все любили. Кому я ни звонила по телефону, все охотно откликались. Все театры! А Никитенко и Милиндер сочинили гимн Стржельчику, пожалуй, лучший текст о нем. Хранятся ли эти тексты?..

Из беседы с Альбиной Гатиловой
13 декабря 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Ваше отношение к Стржельчику-актеру?

— Как у актера в основном были победы. Я застала еще такие спектакли, как «Синьор Марио…», «Идиот», «Варвары»… Самый дивный спектакль за все время моей работы — это «Варвары». Шедевр! Как актер Стржельчик долго шел героем-любовником, обольщающим всех и вся. И стал серьезным и разноплановым постепенно… Еще до постановки 159 пьесы в театре я читала «Цену» Миллера и, когда вывесили распределение ролей, была в крайней степени изумления: боже мой, как он будет играть почти столетнего старика?! В очередной раз Георгий Александрович интуитивно предвидел всё — и получилось сверхгениально… Он тогда еще играл любовников — и вдруг согбенный старик! Руки его запомнились… Не могу забыть и «Генриха IV»! Он делал такие кульбиты в сценах боя! На этом вынесенном вперед помосте, помнишь?

— Еще бы! Я играл там Телка после Юры Демича…

— Мы всегда переживали за него. Однажды он уже в последний момент ухитрился задержаться в падении на краю помоста и не упасть на зрителей. Мог и в зал улететь… Такое владение телом! Это искусство… Ну а в комедийных ролях просто купался… «Амадеус» — это, конечно, очень хорошо, но после «Цены» он меня уже нигде так не потрясал.

— Кто-нибудь из вашего цеха фотографировал его?

— Были фотографии…

— А из «Заката» нет ли хоть какой-нибудь?

— Нет… Не знаю…

— «Закат» ведь дошел до худсовета, но у кого ни спрошу — нет, ничего нет… А какое впечатление на вас произвела вся эта история с «Макбетом»? Вы могли бы пересказать ее «вашими глазами»? Вы были свидетелем последних репетиций?

— Нет. Я не участвовала в выпуске этого спектакля. Но я работала на последнем спектакле «Пылкий влюбленный». Во время действия зашел ко мне в регулятор Месхишвили и говорит: «Интересно, в “Пылком влюбленном” играть может, а в “Макбете” — нет?!» — «Как это — не может играть?» — «Но он же отказался играть… Вот спектакль может, а репетиции — нет…»

И в этот день еще, помню, помреж мне сказала: «Ой, что-то со Стржельчиком делается… Будь внимательна». Я-то издали, из регулятора смотрю, но тоже замечаю: что-то не то, а что не то — не понимаю. Ведет себя немножко странно, и потом, для Стржельчика забыть текст — весьма необычно. Я поэтому Месхишвили и сказала, что нездоровится, наверное… Конечно, смотрела в оба глаза. Я же по его руке включаю и выключаю на сцене свет. У него рука тянется к кнопке, и у меня… И оказалось, он действительно был болен.

Однажды что-то подобное случилось и с Полицеймако. Он даже не знал, куда идти на сцене. Его просто подталкивали: туда… теперь сюда… Текст он говорил, но его передвижения по сцене все время контролировали актеры. Текст крепко сидел в голове, но в географии роли (так 160 на актерском языке называются все переходы, проходы и проч. — А. Т.) не ориентировался. По-моему, случилось это на «Варварах»… И тогда тоже все происходило на моих глазах… Получается, что я работала на двух последних спектаклях двух больших актеров.

— А какие есть воспоминания, вызывающие улыбку? Из разговоров в купе, например?

— Такого, пожалуй, ничего нет… Чаще приходил Копелян. Вот он и до колик, и до слез смешил.

— А Стржельчик дружил с Копеляном?

— Этого я не знаю. Я не знаю, кто у вас с кем дружит… живет… Я далека от этого. В гостях иногда спрашивают: кто у вас с кем? На такие вопросы у меня один ответ: знать ничего не знаю и знать не хочу. Это дела актерские.

— Так что мы потеряли или, точнее, кого?

— Гениального актера. И пик был в «Цене». Мне нравилась «Третья стража», но… Копелян был там интереснее, вернее, роль у него была интереснее, и он перебивал Стржельчика.

— В вашей работе случаются страшные накладки?

— Страшные или не страшные, но они неизбежны. Мы живые люди. Для вас, актеров, как определяется значение нашей профессии? Ну, есть осветители — и есть… Но так бывает до тех только пор, пока что-то не произошло. Пока все работает, все в свету, так вроде все само собой делается, но вот произошла накладка и сразу: «О, где этот Тяпкин-Ляпкин?! Подайте его сюда! Что такое?!»

У меня накладки были редки, могу по пальцам пересчитать. Один раз ходила к Лаврову и извинялась. Тогда это было чревато последствиями. Можно было не получить прогрессивку, то есть денежную надбавку к окладу. А зарплата была мизерная, семьдесят два рубля, так что двенадцать рублей потерять было жалко. Но в тот раз, в том случае с Лавровым, я почти и не виновата была. А вот со Стржельчиком на спектакле «Пылкий влюбленный» в Выборгском ДК — виновата, отвлеклась. Он держит руку на выключателе, а я отвернулась, кому-то что-то стала отвечать и проморгала. Стржельчик стоит на сцене и безуспешно пытается зажечь светильник. До сих пор помню!.. Пошла к нему: «Владислав Игнатьевич! Умоляю… виновата… простите, пожалуйста, зеванула…»

— Шумел?

— Не-ет… Так… Не кричал. Я же признала свою вину.

161 Из беседы с Еленой Гапоновой
8 октября 1995 года.
БДТ. Гримуборная № 14

— Он лежал уже на Луначарского, в 122-й. Пришли с Альбиной Алексеевной в субботу, в начале мая, днем. Нам было страшно, больше боялись за себя и обрадовались, когда увидели, что он все понимает.

Людмила Павловна посадила меня рядышком с ним: «Ну садись, садись, ты молодая… Садись рядом…» Он сразу же взял руку, и я почувствовала — он говорит глазами. Там было очень много, в этом взгляде… Он был очень рад, и даже по Людмиле Павловне было это видно. Мы подумали: ну, всё, пошло на поправку — улыбается, реагирует. Правда, говорил только «да-да-да», но с интонацией, как нам показалось, нужной. Даже посмеялся насчет анекдота…

Точно анекдот не помню, но только там было нецензурное слово. На это он и засмеялся. Потом еще какие-то шуточки пошли, и все время он ручонку-то мою теребил, прижимал, глазом блестел своим. Хорошим таким, мужицким глазом. Сидели минут двадцать. На прощание Людмила Павловна сказала: «Он очень хорошо себя почувствовал, приходите еще. Ему нужны положительные эмоции».

Вот я и приезжала. Все время брал за руку. А когда я про нее в разговоре забывала, он сразу начинал стучать и требовать ее обратно. Так и разговаривал глазами и рукой. Люля попросила рассказать, как дела в театре. Сказала, что его как личности не хватает, что его выручает на время Лавров…

А потом сестра Людмилы Павловны говорит: «С ним надо попеть. Он не может говорить, но выпевает песни». Через несколько дней мы уже с Настей пришли подготовившись, и я запела из «Ограбления в полночь»: «Спешит трудящийся на службу, несет он с завтраком пакет. А мне нести на службу нужно отмычку, нож и пистолет…»

Я выбрала то, что он мог помнить по работе, но у меня беда со слухом. И Владислав Игнатьевич рассердился и дальше сам допел слова, не только мелодию, а именно слова: «Это просто разговоры, что легко живется вору. Чуть чего не доглядишь — суд идет, и ты сидишь». И сам остался очень доволен. Бог свидетель! Пытались петь еще из «Ханумы», но ему не понравилось. Как-то он не так на «Хануму» реагировал.

Он любил романс: «Клен ты мой опавший». Но мы не могли это спеть. Мара попросила про рощу: «Отговорила роща золотая…» Мы опять, по невежеству нашему, не могли слов вспомнить.

Пришли через день. Он не спал всю ночь. Болела рука. И он уже лежал «без нас», был где-то очень далеко. Стали спрашивать: «Может, вам 162 чего-нибудь хочется?» И начали перечислять. Сладенького — молчит. Арбузика — тоже. А клубнички? Среагировал! У жены спросили: можно ли. А она: «Где ж ее сейчас купишь?» — «Да святое дело, найдем!»

Поздно вечером иду по улице. Думаю: как доставить человеку радость? А мимо плывет какая-то машина. Вижу — в ней сосед по дому, грузин. Давай, говорит, подвезу. То да се… «Какие проблемы?» — «Рома, клубники надо купить!» Рома набрал в салоне телефончик и другу своему: «Где у нас клубника есть?» Друг в ответ: «Есть голландская, но не качественная, в “Аяксе”». — «А еще где?» — «В Москве вчера был, видел. А тебе для кого? Тебе надо?» — «Нет, болеет Стржельчик. Артист. Плохо ему. Умирает… Ну всё, спасибо…» И мчит со мной в аэропорт. Вместе и улетели. В ночь.

На Курском вокзале столицы в восемь часов двадцать минут утра купили килограмм ташкентской клубники. И самолетом вернулись обратно. В пакетике она запотела и была почти тепленькой, когда прилетели в Питер. Это было 21 мая 1995 года.

Прямо с самолета я побежала к нему. Вбежала как бешеная. И Люля, как увидела пакетик: «Да ты что, деточка, мы же только вчера говорили с тобой о клубнике?! Да ты что? Сегодня?..» И он как увидел эту клубнику… красную, настоящую… как ее увидел!.. Люля пока перебирала, смотрел не на меня, а на ягоды. Глазами весь уже был в клубнике. По-моему, боялся даже, что мало положат. Так смотрел! Он рукой подтянулся за веревочку и привстал. Так хотелось!

Пока жена все перебирала, я ей возьми и скажи: «А вы сами-то покушайте!» И на это «покушайте» он так посмотрел… Потом взглянул, сколько там осталось в тарелке. Запомнил: там осталось столько-то. Наконец она помыла ягоды и протянула мне на блюдечке: «Ну, покорми своего любимого. Покорми. Положи сахарочку». Я положила сахарочку и попыталась кормить. Он отодвинул ложку и здоровой рукой стал есть сам. В такое удовольствие! «Владинька, еще положить?» — «Да-да-да-да-да… да-да». И каждое «да» было разным.

Потом говорили, что клубника расстроила ему желудок. Но в те минуты!.. Больше он ее не видел. Сказали — нельзя. Та стала последней.

Из беседы с Натальей Кузнецовой
Конец ноября 1995 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Ты понимаешь, когда мы стояли на похоронах, я сказала про себя такую фразу, что сейчас ушел, пожалуй, один из последних актеров, 163 которому было не все равно, кто его гримировал, кто его одевал, кто сидел в радиорубке, светил на него, кто был помощником режиссера. Мы всегда получали здесь гроши, но ради таких актеров бежали на работу… Вот он шел по сцене, видел осветителя или реквизитора — всегда скажет приветливое слово, поинтересуется, кто там в радиоложе… Обязательно спросит: «Девочки, как, что?» Нет теперь таких.

— Он был грустный человек или веселый? В зеркале, когда гримировался?

— Веселый. Взгляд его в зеркале никогда не был потухшим. Всегда излучал из себя что-то… «Ох, что я сейчас с тобой сделаю!» — весь его взгляд говорил об этом… Красноречивый, ничего не скажешь.

Входил в гримерку и сразу все охватывал взглядом. Во всем чтоб был порядок. Чтобы ботинки стояли на своем месте, а портфель обязательно тут. Особенно придирчив был, когда шла «Цена». Не дай бог что-нибудь передвинуть на столе… «Что такое? Детка, сколько сейчас времени?» — «Еще мало времени. Еще у нас сорок минут». — «Почему нет реквизиторов? Почему нет реквизиторов?» — «Ну, наверное, Лиза сейчас придет, что вы волнуетесь?» — «Пойди, крикни!» Я только соберусь выходить, он меня уже отталкивает и сам бежит, сразу вниз: «Реквизиторы! Реквизитора ко мне!»

За сорок пять минут он уже был в гримерке — это всегда. Абсолютно. На «Цену» надо прийти полшестого. Он придет двадцать минут шестого, потому что в половине шестого приду я, войду к нему в гримерную. Десять минут нужны были ему, чтобы приготовиться к моему приходу.

Екатерина Федоровна, которая постоянно его гримировала до меня, перед тем как работать с ним, шла под душ… стеснялась своего возраста, ей тогда уже за семьдесят было… Он же был такой чистоплотный, что при нем нельзя было не соответствовать… Ну а уж чтобы выпить при нем — и речи не могло быть. Однажды просто выгнал гримера. Его стали уговаривать, дескать, случайность, такой хороший мастер, и тогда он четко сказал: «Я должен знать, что гример придет обязательно вовремя и обязательно трезвым, пускай он будет и не такой гениальный».

— Гример, как правило, стоит с правой стороны и работает сбоку… За шесть лет непосредственного, профессионального общения с ним что, с этой точки зрения, остается в памяти?

— Как носил грим. Он обладал уникальной способностью сохранять грим. Его подвижное лицо никогда не воевало с гримом. Все, сделанное перед спектаклем, доживало до финала. Весь образ оставался первозданным.

164 — Еще?

— Не было «занавеса» в общении. Иногда гримируешь артиста, а он не видит тебя и не нуждается в тебе, и не потому, что готовится перед сценой… Он интересовался всем и всему сопереживал. Был заводной, но, правда, тут же остывал. «Владислав Игнатьевич, ну что вы переживаете за весь мир?» — «Да, права. Почеши спинку!» Любил, чтобы почесали спинку. Даже особую чесалку держал.

— Еще?

— Единственный спектакль, когда ходил пить кофе в буфет, — «На дне». На других — никогда.

— Последнее что запомнила?

— Человек не мог завязать себе ботинки.

Из беседы с Диной Шварц
17 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего литературной частью

— У него только один раз при мне — в «Дачниках» был небольшой конфликт с Георгием Александровичем из-за роли. В тексте, в «шкуре» Шалимова ему что-то мешало, и он чувствовал себя неуютно. И вообще не хотел играть эту роль. Он считал, что другие роли — Басов и Суслов — были более выигрышные. И все равно сыграл замечательно. О нем писали и его хвалили. Но работал там трудно. Началась конфликтная ситуация с режиссером Либуркиным. Работали долго. Были трудности с инсценировкой. Я даже переписала начало первого акта.

— Он приходил к вам за помощью?

— Приходил по делу. С текстами. Иногда злился. Если обижался на Георгия Александровича, то все выражалось мне. Вдруг начинал еле здороваться. В буфете, завидев меня, поворачивался спиной. Вижу — ну не хочет здороваться!

А потом снова: «Солнце мое!» Клянусь вам, никаких оснований ни для того, ни для этого не было. Многие ведь, очень злясь на Георгия Александровича, вымещали всё на мне. И он был один из них. Поэтому я не могу сказать, что мы были друзьями. Не были. Но видит бог, я всегда его любила. Без колебаний. Кирилл сказал, что он и на него так обижался. На многих. При этом всегда, всем знакомым из всех поездок привозил какие-то сувениры.

Мы с Люлей больше подружились, чем с ним. Вообще дружить с актерами очень трудно. Если говорить о настоящей дружбе, может быть, можно говорить о моих отношениях с Георгием Александровичем. И 165 может быть, с Лавровым дружим… Я и про вас так не могу сказать. Я люблю вас, но… Стржельчик, во всяком случае, сверстник и любимый артист.

Есть еще ревность. Например, мне Натела кричала, что я влюблена как женщина в Юрского, а Лебедева не люблю. Почему? Юрского я знаю с пионерского возраста и привела его в театр. Смешно.

— Значит, вы не были друзьями в буквальном смысле слова…

— На моей памяти он больше всего дружил с Копеляном.

— Без ревности к ролям? Это не была дружба соперников?

— Нет! Нет, нет, нет! Они же не совпадали ни в чем и нигде. Кстати о ревности. Стржельчик восхищался Смоктуновским. Он вообще любил талантливых партнеров. Особенно восхищался им в роли князя Мышкина, и когда произошла эта история, что Смоктуновский не явился на репетицию «Горе от ума»…

— Случайно?

— Как случайно?! Он три недели пропустил. Снимался. Почему Юрский и появился.

— А Чацкого должен был Смоктуновский играть?

— Да! Георгий Александрович видел его в этой роли, и он уже работал с Розой Сиротой. Он опоздал на три недели — ни больше ни меньше. Как сейчас помню, я сидела там, где сейчас сидит Ира Шимбаревич, и он приходит в слезах: «Дина, что делать?»

— А в чем он снимался тогда?

— «Девять дней одного года». Довольно быстро Ромм снял, но произошла какая-то нестыковка. И какое-то время Георгий Александрович ждал его. А потом назначил Юрского… «Дина, что делать?» Он знал, что я его очень люблю. Я говорю: «Давайте напишем заявление». Пошла к Товстоногову. А он мне: «Пусть худсовет решает».

— Заявление о чем?

— Чтобы его простили. Мы вместе и написали. Но Иннокентий сказал, правда, что он сыграет Чацкого и потом опять уйдет. Он не будет играть роль какую ни попало. Вот на читке «Пяти вечеров» Володина он встал и сказал, что в этом дерьме он играть не будет! Во время художественного совета и при всех. Он же приходил просить роль, которую Копелян играл в «Луне для пасынков судьбы». Приходил и плакал. После этого наши отношения прервались.

А «Горе от ума» было в шестьдесят втором году. И на художественный совет его не позвали. Все, включая Юрского, сказали: «Нет. Почему одному артисту можно, а другому нельзя?! А если потом другие захотят?» Тогда было время становления и расцвета труппы. Все были звездами. Почему одного ставить в исключительное положение? Потому 166 что гений?! Вдруг Казико говорит: «А я считаю — то, что не дозволено быку, дозволено Юпитеру!» И Стржельчик встает: «Давайте ему простим и дадим зарплату больше, чем у нас, потому что он гениальный артист».

— Это он пошутил?

— Нет! Не в шутку. Всерьез. Он все время говорил, что Смоктуновский выше нас всех и он единственный.

Смоктуновский уехал и десять лет ни в каком театре не был. Только в кино. Однажды он захотел снова играть в театре, но Георгий Александрович сказал ему: «Пишите заявление, что вы поступаете в труппу, и завтра вы получите роль». В пьесе О Нила «Долгий путь домой». «Нет, — заявил он, — я свободный художник». Сейчас это было бы возможно.

Может быть, у Стржельчика были какие-то ревнивые нотки к Олегу Басилашвили, но буквально в отдельные моменты, в каких-то ролях. Но Смоктуновского он поддерживал всегда. Он считал, что этот артист выделялся из всех и его надо сохранить. И мы с Сиротой поддержали. Нас тогда было четверо. А Георгий Александрович занял их сторону. Он решил, что так потеряет театр, потеряет труппу. Он не мог позволить себе делать такие послабления.

От автора

Дина Морисовна умерла 5 апреля 1998 года. Внезапно. То есть мы видели, что она еле ходит, но курила, как всегда, в полную силу, и это усыпляло тревогу. Мало кто знал, что она уже почти ничего не ела… Такое впечатление, что она уже не хотела жить…

В театральном Ленинграде Дина Шварц была великая женщина. Репутация среди театроведов безупречная. В БДТ между собой ее звали просто Дина. И в коридорах нет-нет, да и услышишь: «Дина с Гогой сказали». Или: «Дина с Гогой решили». Они были неразделимы.

Обижаться на Дину могли только артисты, с недоверием относившиеся к ее чутью. Я лично не помню, чтобы чутье ее подводило. Распределение ролей в театре, конечно же, иной раз зависело и от нее. Бывало, кто-то не получал роли. Причина обычно в даровании, но не все артисты имеют верное представление о своих возможностях…

Дина Морисовна первая позвонила к нам домой на Вознесенский и сообщила моей маме, разумеется, не для широкой огласки, что Георгий Александрович собирается пригласить меня в труппу БДТ и надо только утрясти формальности с министерством. Это была благая весть. 167 Одна из самых лучших в моей жизни и жизни нашей семьи. Мама заплакала. Отец удивился и затих.

В театре она могла и утешить, и сказать правду. Правду-матку не резала в глаза, а подносила мягко, осторожно. Слаще от этого не становилось, но деликатность действовала успокаивающе и оставляла надежду на дальнейшее существование в творчестве, а не в простое.

Мы частенько после спектакля ходили вдвоем в зрительский буфет и выпивали по сто грамм коньячку. Он был вполне доступен в цене для завлита и молодого артиста. Когда рядом возникал бутерброд, она обычно приговаривала: «Мы с вами, Андрюша, не алкоголики. Мы пьянчужки!» Смеясь, доставала сигарету, затягивалась, и мы делились впечатлениями. Периодически Дина Морисовна вспоминала, что так же сиживала с Копеляном и компанией. Что это была за компания, не интересовался. Знаю только одно — они были молоды. Я пришел в театр в год, когда Ефим Захарович умер. Это был 1975-й, и, разумеется, Бабушка русского банкета, как называли Дину, не сразу пригласила разделить с ней поход в буфет. Помню, рядом появлялась время от времени Валентина Павловна Ковель. Темпераменты их несколько разнились, но боль за театр была одинаковая. К слову сказать, с начала восьмидесятых старшее поколение основного состава артистов стало, к общему несчастью, заболевать все чаще и чаще, и такой спектакль, как «Жестокие игры», приходилось порой играть по три-четыре раза в неделю. Даже взамен «Истории лошади». Так что причин для походов в буфет хватало.

Конечно, мне хотелось играть больше, при том что никогда не был обижен ролями. И я почувствовал ее поддержку, когда затевал работу над «Концом Казановы» Цветаевой, «Театром времен Нерона и Сенеки» Радзинского, «Любовными письмами» Гёрни. Помню, как однажды в нашей с Богачёвым гримерке появилась Дина Морисовна и предложила мне почитать пьесу «ART», намекнув, что мы с «сокамерником» можем использовать ее для проката на стороне. Мы пригласили Валерия Дегтяря — пьеса рассчитана на троих — и в постановке Николая Пинигина (похоже, что Д. М. параллельно показала эту пьесу и ему и свела нас вместе) выпустили очень хороший спектакль. Только на сторону нас так и не отпустили, и мы с успехом играем его до сих пор.

Раз или два в сезон она давала нам с Богачёвым одну или несколько пьес на прочтение. Как правило, это были современные пьесы. То ли она проверяла себя, то ли не успевала сама прочитать, или же хотела знать мнение более молодых современников. И мы читали и говорили. И как раз с «ARTOM» не промахнулись.

Я ей признателен и за теплые слова в адрес моего «шального» курса, перешедшего из частного обучения под крыло Театральной академии, 168 на которую мы свалились как дополнительный набор, и при всем желании удобного и просторного помещения Академия не могла нам дать. Только благодаря Кириллу Лаврову, Дине Шварц и Ольге Марлатовой нам удалось пережить все трудности полубездомного существования. Именно эти люди пригрели нас в репетиционном зале Большого драматического, и спустя четыре года восьми молодым артистам была оказана честь служить этому великому театру.

Мы часто возвращались с ней домой на одной машине. Я провожал ее до самой двери, так как подъезд в любое время суток и года был чертовски темен. Дожидался, когда она скроется в своем прибежище, и отправлялся к себе домой. Уходил в полной уверенности, что завтра мы встретимся вновь. Увидимся и улыбнемся друг другу. Если не в театре, так у стойки бара в аэропорту или в холле гостиницы на другом конце света. И выйдем покурить. Я — трубку с вишневым табаком, она — неизменную сигаретку, от которой дыма почему-то было больше, чем от всех моих трубок, вместе взятых. У нас с Диной Морисовной были свои традиции и свои интимные разговоры.

Из беседы с Ольгой Марлатовой
Зима 1997 года.
БДТ. Кабинет заведующего режиссерским управлением

— Когда я была помрежем, он обязательно заходил в ложу и заглядывал в зрительный зал: кто сегодня сидит?

А лично мне и нашей семье повезло. Он очень тепло относился и к Володе, и ко мне. Мы принадлежим к тем людям, которых не видит зритель, но точно так же, как артисты, прилепились к театру и пытаемся в меру сил делать все как можно ответственнее, в меру своих способностей, и так всю жизнь. Наверное, это и ценили больше всего и Владислав Игнатьевич, и Людмила Павловна. Все, что касалось сцены, и у них, и у нас всегда было на первом месте.

— Скорее, наверное, не прилепились, а прикипели?

— Ну да! Другой-то жизни и нет, менять профессию не на что, только театр и знаем. И дома у них бывали. Дома он замечательно всегда принимал. Очень сытно и богато, угощал и угощал, и сам бегал: всё попробуйте и попробуйте… Приятно у них было в доме… Мы ведь жили в советское 169 время, и все писали в анкетах, как правило, что наше происхождение из служащих, из рабочих, из крестьян. Так надо было для спокойной жизни. Не знаю, что у него было написано в анкете, но он не стеснялся в этой нашей социалистической жизни быть галантным, целовать руку — быть барином.

— Не играть под «удобное» по тем временам.

— Так получается… И вот что запомнилось: Георгий Александрович при мне однажды сказал, и это мне навсегда врезалось: «Больше всего мне претят равнодушные люди. Тогда лучше уйти из театра, если ты равнодушен». Так вот, к Владиславу Игнатьевичу это совсем не относится. Иногда даже хотелось ему сказать: не надо вам так волноваться, дергаться, другие разберутся. Не надо такого ранга личности о грязи в театре думать… А он периодически начинал с того, что надо утеплить гардеробщице место, углы запущены, и то не делается, и другое не делается. У него было развитое чувство дома. Один дом был — где ночует, другой — где работает.

— Вы на художественном совете стали присутствовать еще при Товстоногове? С восьмидесятого года, да?

— Да, когда стала заведующей.

— Как он вел себя на худсовете?

— Ну, во-первых, он всегда кипятился, хотя, может быть, не всегда был прав в своих оценках. Но это были его личные выступления. Иногда он ставил вопросы, которые Георгий Александрович не хотел обсуждать, потому что они от худсовета не зависели.

— Зависели только от него самого.

— Да. А волновало многое — и молодежь, и премьеры… Но Стржельчик не боялся брать на себя роль лидера, и тем более в спектаклях, особенно там, где занято много народу. И это определяло качество спектакля, потому что он все видел, не стеснялся делать замечания актерам. Он не давал разваливаться спектаклю, продлевал его творческую жизнь. Особенно в «Хануме», независимо от того, что там было много солистов. Танцующие кинто вечно были у нас под прицелом. Если что не так, сразу делал замечания. Ребята обижались, но это шло им на пользу. На «Генрихе» отыграет свои картины и приходит посмотреть на других, как их игра соотносится с тем, что он делает, а он, между прочим, ставил перед собой трудные задачи. Он уже был немолодой, а бой на мечах проводил роскошно.

— А что могло в этом человеке не нравиться? Или раздражать?

— У меня с актерами всегда есть небольшая дистанция. Раньше это было вызвано молодостью, чтобы не наделать лишних глупостей. А с возрастом и с должностью само по себе пришло понимание, что должна 170 быть такая дистанция. Это пошло от того, что Ефим Захарович Копелян, будучи уже состоявшимся, знаменитым артистом, меня, молоденькую девчонку, всегда называл на «вы». Мне это очень понравилось, я перевела это на свою жизнь, и сама всех на «вы» величаю. И с Владиславом Игнатьевичем была дистанция, и я не разбираю его недостатков. Я их по театру не знаю, не могу назвать, потому что все определяется делом, отношением к работе. А в частной жизни мы только праздники вместе справляли…

Может быть, излишне горячился иногда. Горячился попусту. Не надо было на что-то тратиться, так реагировать. Кого-нибудь из актеров в сумятице мог и обидеть. Ну, зачем так?

— Какая-то эволюция с годами была в его реакциях?

— Нет, это постоянная была реакция. Накричит, накричит, а потом может и подойти к этому человеку объясниться. По-моему, он не любил иметь врагов.

Вот у нас появился как-то один спесивый актер в труппе. Идем мы с Владиславом Игнатьевичем по коридору, он навстречу. И Стржельчик спрашивает: «Это кто такой?» Я отвечаю: «Новый актер». — «А почему он не здоровается?» — «Не знаю, может, думает, что мы не знакомы, что его никто не знает». — «Но в театре надо здороваться. Всегда и со всеми!» — «Ничего, говорю — все образуется, будет здороваться…» Потом подружился с этим актером, и забылась эта встреча. А тогда казалось, что он надолго запомнит, что его не поприветствовали.

— Молодой артист?

— Нет, средних лет.

— Это не я, случайно?

— Нет-нет-нет.

— К тому же, я вроде не спесивый… А как он к молодежи относился?

— Хорошо, я думаю. Другое дело, наставничества не получалось. Если и учил, то с показа как-то… У молодых его раздражала незаинтересованность и пассивность. Возмущался по этому поводу. «Оля, надо что-то делать! У всех равнодушные лица, я же вижу! У меня за спиной… Ну, сами бы приготовили роли…»

Лет двадцать пять назад он играл по двадцать пять спектаклей в месяц, все названия. Здоровье было, а играть желание было всегда. Так, чтобы уйти со спектакля с дублером, такого не было. Показателен даже недавний «Мудрец». Там же небольшая роль. Мог бы себе позволить отпроситься… Спектакль был «не выездной». Но был актерский ансамбль, и он его не покинул.

— Он при вас не отказывался от «Макбета»?

171 — Я в это дело не суюсь. Когда распределяют роли, если не зовут, сама не иду. Работать с Чхеидзе было интересно… Может быть, силы его покидали? Роль небольшая, но все равно сюда надо было приходить и репетировать. Может быть, ему было тяжело.

— То есть, с вашей точки зрения, не было такого, что ему эту роль играть не престижно?

— Здесь, у меня, ничего подобного не говорил. Он вообще здесь мало сидел. Так, стоя у камина, поговорит, поговорит и опять куда-то спешит. Он распределял свою жизнь. День у него был заполнен, а так вот прийти и просто часа полтора посидеть — у него такого не было.

— А что вы помните из тех трагических дней, когда он забыл текст? Обычно к вам сразу приходят и рассказывают…

— Я сидела на той репетиции в зале. Вышла случайно посмотреть. У меня сначала было ощущение, что, поскольку его окружает молодежь и у всех почти не получается то, что требует режиссер, то он немножко подыгрывает всем — вот, дескать, и у меня тоже не получается, у всех у нас не получается. Я ошиблась просто. Он один раз не помнит, второй раз… Такого не бывало. Подумала, он просто щадит ребят и их самолюбие как-то тешит… Дальше все только прогрессировало.

Тринадцатого февраля должен быть «Пылкий влюбленный». Я звоню Людмиле Павловне, и она говорит: «Вот я его вижу в окно. Он нормально гуляет, хотя сегодня ветер…» А он не велел заменять спектакль, и я как раз говорила: «Людмила Павловна, он такой артист, которого нельзя поставить перед фактом — мы из-за вас заменяем спектакль. Он еще больше будет нервничать…» Ни я, ни она не рискнули сказать: Владик, ты болен, тебе нельзя играть. И он играл этот спектакль. Последний в его жизни…

— Есть один деликатный вопрос: у вас на стене висит фотография — Стржельчик и Демич. Судьба странно их столкнула. Все сходятся на том, что Стржельчик в той истории был прав. Они ведь какое-то время были в очень хороших отношениях.

— Да, очень. Владислав Игнатьевич после Копеляна ни с кем так не дружил. Тем более, если учесть, что по возрасту их разделяли года. Но в Юре была масса приятных черт, которые импонировали Владиславу Игнатьевичу: темперамент, обаяние, юмор, легкость.

— По темпераменту они были похожи.

— Недаром Юра заменил его в «Генрихе»… Это действительно сложный вопрос, поскольку из телевизора уже прозвучало в передаче Филатова «Чтобы помнили», что Юра стал просто жертвой… Этому предшествовал целый год падения Юры. Горько об этом говорить… Я тоже с нежностью к нему относилась, и мне казалось, что у него будет, должна 172 быть, большая, длинная актерская судьба. Но он же пил. Мы все свидетели этому. Все происходило на наших глазах и мотивировалось болезнью. Он мне показывал исколотые руки, и уж потом, задним числом, подумала, что это могли быть и какие-то «таблетки» еще… Был чудовищный спектакль «Пиквик», который все скрыли от Георгия Александровича. Он был очень не в форме. Причем от него и не пахло даже, но он был очень пьяный. И все скрыли. Добро к нему было бесконечное. И сам Юра был незлобив и очень эмоционален. Он тоже иногда кипятился, возмущался и фонтанировал, как и Владислав Игнатьевич.

От автора

Время от времени вспоминаю Демича. То портрет на стене не дает забыть, то сын его промелькнет в каком-нибудь сериале лицом или озвучивая другого артиста в очередном боевике… Самое главное — его до сих пор не хватает в театре. Юрино место и по сей день не занято ни на сцене, ни в нашей с Богачёвым гримерке.

Был такой недолгий период, когда мы сидели с ним спиной друг к другу и видели себя отраженными в зеркалах. Естественно, общаться так затруднительно, и то один из нас, то другой поворачивался к спине говорящего. Наши лица становились в отражении ближе и доступнее. Я словно смотрел на своего партнера через широкоугольный объектив. И только буквы на его афишах, прикрепленных к стене, почему-то располагались в обратном направлении.

Весной 1973 года меня, только-только поступившего в Театральный институт, пригласили в Москву на Студию имени Горького сниматься в центральной роли комсомольского вожака в кинокартине, которая называлась «Слава Карасёв». Через какое-то время показали кинопробы. Прошли в маленький зальчик. Свет погас. Вижу на экране лицо — крупный план. Лицо не мое. Голос рядом говорит:

— Смотри, кого не утвердили. Полезно посмотреть. У него есть что взять. Он только что блестяще сыграл Гамлета.

— Откуда он?

— Из Куйбышева. Но должно быть, не задержится. Уже куда-то перебирается. То ли в Москву, то ли в Ленинград. Не пропадет… Дайте второй ролик. Теперь посмотри на себя…

Дальше была долгая пауза. Впервые видел свое тело как чужое. Только что препарировали его — теперь меня. На этой белой простыне экрана — как в операционной. И так же больно. Говорят только неприятное и без наркоза.

173 — Смотри, смотри на себя.

— Почему его не взяли?

— Потому что хороший артист, но красив.

Через два года картина вышла уже с другим, многообещающим названием — «Еще можно успеть». Тогда на главную роль назначили не меня, а мое лицо. Однако уже для следующего фильма — «Россия молодая» — режиссер Илья Турин выбрал его, хотя и намекал о возможности моего участия в новом проекте. При расставании он сказал, что меня долго будет преследовать несоответствие внешних и внутренних данных и если я не сопьюсь от отчаяния, а все «устаканится» само собой, то вполне могу состояться…

«Еще можно успеть» — стало моим девизом. Мы с Демичем успели оба. Только он состоялся намного раньше.

Его лицо не было нейтральным. Оно было именно актерским. Юра не очень любил клеить бороду и усы. Терпел парик только в одной роли — Моцарта. Вообще я заметил, что темпераментные люди не любят ничего стесняющего. Природный темперамент взрывал этого актера изнутри. Он талантливо буйствовал на сцене и молчал талантливо — редкий дар. Демича мог остановить только равносильный темперамент. Именно поэтому его довольно быстро для такого именитого коллектива приблизили к себе старшие мастера. Его Женька Тулупов в «Трех мешках сорной пшеницы» ходил по сцене с тем самым лицом, за которое его не взяли на Славу Карасёва, бездарно исполненного мною в самый расцвет Великого Застоя.

Копелян, Борисов, Медведев, Демич — их уже никого нет. Они ушли не старыми. Если бы знал о них больше, написал бы книгу под названием «Талант и судьба».

Жена моя помнит Демича по совместным съемкам в фильме о партизанах Ковпака. Она тогда была девушка из эпизода. Он — уже из главных. По словам Кати, его первое появление на съемочной площадке — улыбающийся, светлый, независимый. Таким он был в глазах большинства женщин. Я уже теперь спросил ее, помнит ли она своего мужа в «Жестоких играх». «Нет, — говорит, — не помню. Помню только Демича и Тенякову, тебя совсем не помню». Я ж, говорю, танцевал в финале идиотский танец, и мне всегда аплодировали! «Нет, — отвечает, — идиотский не помню, напрочь. Помню тишину, помню, как плакать хотелось, когда погиб его Мишка»… Грех не согласиться, он играл так, как будто жил и умирал ради всех этих женщин — и на сцене, и в зале. Ради каждой в отдельности.

Он неважно играл на гитаре и превосходно на своих вечно натянутых нервах, и при черной шляпе, с длинным шарфом производил все-таки 174 впечатление музыкальной натуры. Во всяком случае, человека, всегда берущего верную ноту. Когда он ушел, его роли пришлось делить на нескольких исполнителей. Не оказалось ни одного артиста, который осилил бы сразу все. Мне досталась роль Буштеца в «Рядовых». Мы оба играли озлобленных, но когда шальная пуля убивала героя Юры Демича, весь зал будто набирал воздух полной грудью… После того, как пуля настигала моего рядового, я слышал другую тишину. Плакали и у него, и у меня, но по-разному. Мой, пусть и несовершенный, слух это определенно уловил. Вероятно, разгадка в том, что Демич был в БДТ последним романтическим героем.

Юра был обаятелен даже в своих слабостях.

— Ну по граммульке! Ну по капельке! Ну одну!..

И невозможно отказаться. За театр! За мэтра! За стариков! За детей! За благополучие во всем мире! И конечно же, за них! За всех разом и за ту одну, которая сегодня ждет.

Друзья любили его и тянули к себе — для себя. А он шел ко всем от доброты и еще, наверное, боялся остаться один — прежде времени, назначенного свыше. Капельку не рассчитал. И мы не рассчитали — театр, кино, мэтр, старики, жены, женщины и друзья-мужчины.

Он был мятежен и смешлив. Смеялся вместе со мной, с нами — прямо на сцене, при исполнении, когда нельзя и оттого сладко. Хохотал до отклеивания усов и бороды. За это Товстоногов всех и всегда наказывал, невзирая на заслуги и звания, приказом и лишением премии. Никакое наказание не шло ни в какое сравнение с тем отчаянным удовольствием, когда не можешь сдержаться, отворачиваешься от зрителя и ищешь, куда или за что спрятаться.

Год 1987-й. В очередной раз я числился в холостяках, но вел бурную творческую жизнь. В камерном театре Юсуповского дворца был на выпуске спектакль по Пушкину — «Моцарт и Сальери» в постановке Николая Беляка. Беляк воспользовался тем историческим обстоятельством, что Антонио Сальери был старше Вольфганга Моцарта всего на шесть лет, и музыкальным образованием артиста Осипчука. Задумка грандиозная: хор, оркестр, роскошные костюмы, в роли Моцарта — Володя Осипчук, звезда МДТ, сам играющий на фортепьяно весь «Реквием». В роли Сальери — артист БДТ, завидующий артисту из МДТ, точнее, его способности извлекать из инструмента завораживающие звуки. Многомесячные репетиции и бесконечные вчитывания в текст — работа была проведена адова, и уже состоялся первый пробный прогон. И вдруг меняются какие-то обстоятельства в Малом драматическом театре, и Осипчук нас покидает. Похоже, ему запрещают работать «на стороне». Володя почти не идет на контакт, замыкается в себе, а через несколько месяцев 175 мы узнаём, что он погиб. На его похоронах я только и сказал, что мне, репетировавшему роль Сальери, посчастливилось видеть Моцарта.

Моцарт был и в БДТ. У нас уже несколько лет шел в театре «Амадеус» Шеффера в постановке Товстоногова. Первое, что пришло в голову — для спасения спектакля в Юсуповском дворце, — пригласить Демича. Он пришел на переговоры, посмотрел музыкальную репетицию, согласился, и мы провели вместе репетиций пять. Конечно, это был бы несколько другой спектакль, но и он не вышел по не зависящим от нас причинам.

Демича всегда выдавали глаза. Чаще всего они смеялись по своей воле. Я видел их на сцене и в гримерке. Видел зрачок в зрачок и отраженными в зеркалах. Эти уцелевшие зеркала еще помнят их. А у нас, помаленьку все забывающих, кончилась «пленка», и хочется открутить ее назад, чтобы вернулся чимеД, чимеД… Нет — Демич, Демич, Демич! Чтобы рядом, не в зеркале. Чтобы дотронуться, наговориться и договориться. И вместе пойти на сцену.

Из беседы с Алисой Фрейндлих
15 ноября 1995 года,
БДТ. Гримуборная
№ 14

— В канун операции я, Варя, Сережа были у него. Он тогда еще разговаривал. Не ходил. Это было на третий или четвертый день, как он попал туда.

Зять трендел про политику. Он слушал, соображал, но периодически повторял: «Вот, братцы, и всё, и всё, и всё… Ну, вот, братцы, вот и всё, вот и всё». Догадывался ли? Настрой был самый пессимистический. Хотя в беседу вступал даже охотно. Правда, круг бесед был ограниченный, и мы понемножку иссякали. Про болезнь говорить было нельзя, и мы болтали что-то обнадеживающее. «Владик! Ерунда! Такое дело… У моей свекрови было одиннадцать инсультов и выскакивала каждый раз!»

Я всю эту симптоматику знала, ведала, и мне казалось, что это безумно похоже на инсульт, и до операции ходила с ощущением ошибки. И Люлю пыталась как-то обнадежить. Она сама очень охотно шла на это. И здесь, в театре, несмотря на диагноз, когда на эту тему говорили, было ощущение, что вкралась ошибка… И с ним старались на всякие отвлеченные темы говорить, и был он тогда контактен и достаточно разговорчив.

Интересовался ли театром? Спрашивал. Был интерес. Но больше про политику… Дела мужские.

176 Из беседы с Олегом Басилашвили
7 мая 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 18

— О политике я с ним побаивался говорить. У нас было несколько разное понимание того, что происходит сейчас в стране, но он, как человек добрый и умный, и сам, по-моему, избегал этих разговоров со мной. За исключением одного раза в Женеве, когда сорвался…

— Он умный был человек, с вашей точки зрения?

— Назвать его мудрецом я бы не мог, но он был очень чуткий человек. Он многое интуитивно чувствовал…

Все знают за ним такой грешок: начинал говорить о чем-нибудь и расползался мыслью по древу, так что потом и не вернуться к истоку того, о чем начинал говорить. Но диктовалось это желанием, при обилии ассоциаций, высказаться целиком и полностью.

— Что-нибудь смешное, забавное из его жизни на сцене помните?

— Нет. Он не был смешлив, как Копелян, и «расколовшимся» на сцене я его не видел. Никогда. Я и сам в такие случаи не попадал. Бог спас. Стржельчик всегда был собран и четок. Иногда играл чуть хуже, иногда замечательно, но «выбить» его было невозможно. Нет, чтобы он потерялся на сцене — такого не видел…

Помню, мы с ним жили в Репино, и он приезжал за мной на машине подвезти в магазин — купить сметаны, еще чего-нибудь… Это еще до перестройки было. Очередь — пять-шесть человек. Ну, сколько там стоять? Недолго. Нет, он, выходя из машины, кричал: «Валечка!» — и, обращая на себя внимание всего магазина: «Ну, как сметана? Свежая сегодня? Да? Ну, я сейчас к вам зайду!» И мы обязательно шли с черного хода, демонстрируя этой очереди, что мы имеем право на большее. Меня это всегда безумно смущало, а он получал истинное наслаждение, что он артист и идет туда, куда хочет, и его принимают, он демонстрировал это без тени смущения. И с Валечкой был многословен и вежлив, и ручки целовал, чтобы продлить это знакомство. Короче, помимо сметаны и яблок получал большое удовольствие. Мне бы скорее уйти, а он — нет: сидит, разговаривает, сыплет анекдоты…

Помню трогательный случай на первых гастролях в Киеве. Жили мы в гостинице на бульваре Ленина… Я еще был женат на Татьяне Васильевне (Дорониной. — А. Т.), то есть начало шестидесятых годов. Были молоды…

Не знаю, какая размолвка произошла между Владиком и Люлей — в каждой семье иногда что-нибудь случается… В тот вечер у нас был банкет по случаю гастролей, и после него мы во главе с Товстоноговым 177 пошли гулять на Владимирскую горку… И тогда же пронесся слух, что Товстоногов собирается уходить из театра в Москву, во МХАТ. Мы, конечно же, очень боялись, что уйдет, и весь поход был под знаком: Георгий Александрович, мы вас любим, не уходите от нас! Народу шло много. Человек пятнадцать, не меньше… А у них ссора. Какая-то кошка между ними пробежала. И, поскольку все мы «выпимши», это приобретало большие размеры, чем на самом деле… Я не вслушивался в их разговор, только увидел, как Владик разбегается и прыгает с кручи ласточкой вниз! А была абсолютная темнота. Кое-где горели далекие фонари. Это была ночь, украинская ночь. И он с разбегу ныряет не в воду, а с кручи вниз, в кусты!.. Послышался треск, и — нет его. Исчез.

Он это сделал, как потом объяснил, чтобы показать Люле, насколько он ее любит, — вниз головой, не думая, что может погибнуть.

Товстоногов был ошарашен. Дар речи потерял. Кинулись искать… Слава богу, Владик ничего не сломал, не поцарапался даже. Бог миловал…

Хотел доказать и доказал! Я еще тогда подумал: вот это да! Вот это я понимаю! Вот это я никогда не смог бы! Тогда же после гастролей поехали в какую-то деревню рядом с поместьем Корнейчука. Сняли хатку, где была одна комната и одна кровать на четверых. То мы вдвоем спали, то они. Кто не на кровати, тот на полу… Замечательно было… И никакой жратвы. Совсем.

— Совсем?

— Совсем… И мы голые с ним ходили… Там плавни днепровские необитаемые, только птицы и кусты. Мы разделились и бродили, как Робинзоны… загорали на песке… А пожрать — пойдешь на бахчу, и арбуз с черным хлебом, что еще надо?! Он тогда был очень веселый, отзывчивый. Мирил нас, помню, как третейский судья… Я благодарен жизни за это время.

— А у драматурга были?

— У Корнейчука? Нет… Жили под соломенной крышей… Разве я мог тогда подумать, что услышу от него только: «Да-да-да-да-да-да-да-да»?!

Из беседы с Тамарой Ивановой
20 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Видела однажды, и запомнилось. Мы летели на гастроли через Венгрию в Израиль. В аэропорту Будапешта стали переодеваться с «холода» на «тепло». И я наблюдала, как он помог Людмиле Павловне 178 переодеть сапоги… А она почему-то ворчала на него. А он все исполнял, все делал с влюбленными глазами, послушный, как мальчишка, влюбленный мальчишка, и в чем-то виноватый, и не замечал ее ворчания. И можно было подумать, что если жена чем-то недовольна, так ему и надо, поделом…

Однажды, во время репетиции спектакля на сцене, он повздорил с Людмилой Павловной. Она вела репетицию и сделала ему замечание. Он вспылил и в свою очередь тоже ей что-то сказал… такое… А к концу репетиции ему, видно, стало неудобно за это… По ходу работы он всегда забегал в радиоложу. А в этот день я привезла с дачи много цветов, конечно, не таких шикарных, какие дарили ему, но дело было осенью — астры! — и он стал посмеиваться, глядя на эти цветы. К концу репетиции я выбрала самые лучше и говорю: «Вот, отнесите Людмиле Павловне». И он послушно взял эти, может быть и невзрачные, цветы, и понес… И я только услышала со сцены: «Вот тебе Тамарочка подарила…» Сгладил…

Из беседы с Ольгой Марлатовой
1 февраля 1996 года.
БДТ. Кабинет заведующего режиссерским управлением

— Дней через десять после операции я у него была. Шла с надеждой, что он поправится. И он мне улыбнулся, сильно пожал руку и, кажется, узнал, и какая-то кривенькая, но улыбка, и реакции полностью адекватные. Я говорила ему ласковые слова, за руку держала… Мне казалось, что операция должна помочь, уж больно он жизнелюбивый был, он сам себе поможет выздороветь. Он лежал чистенький, забинтованный и не нюнился… Больше я к нему не ездила. Просто по работе не могла позволить себе уезжать из театра. А он уже лежал далеко…

Сколько людей потеряли за это время, с которыми много лет бок о бок пройдено. Огромная потеря — Ефим Захарович Копелян, при нем люди подтягивались, острили как-то острее. В нем были и юмор, и ирония. Он точно замечал фальшь. Потом — Павел Петрович Панков, тоже яркая, самобытная личность. Может, не такого большого масштаба, но его барства, разговоров, рассказов, юмора тоже стало очень не хватать. Не хватает добросердечия Евсея Марковича Кутикова. А когда Георгия Александровича не стало, мы осиротели. У нас с ним были всегда только служебные отношения. Мы не гостевали с ним. Только вместе бросали курить. Так и не бросили… Всегда была дистанция. А 179 с Владиславом Игнатьевичем отношения были теплые… И сейчас почему-то кажется, что пройдет этот сезон, может, что-то образуется. Для меня он все равно живой.

— Так получается, что при нем тоже подтягивались.

— При нем тоже. В силу того, что он сам не позволял себе расслабляться на сцене. Это, конечно, вульгарное понимание, но бывает такой «автопилот» в игре артиста на сцене, когда выходит он в ней уже десять с лишним лет, и она у него уже и в коже, и в печенке. И сама роль уже играет за него. Но спектакль это же не кинопленка, затрачиваться нужно каждый вечер. Стржельчик требовал от себя затраты и работал без «автопилота». Так же как и Лебедев, и Лавров. Мы очень много играли «социалистических» спектаклей, но все равно актеры крупного ранга всегда пытались, даже в самых казенных спектаклях, для казенного дома сделанных, выложиться максимально, чем и выигрывал театр. Даже на эти спектакли публика валила валом. Георгий Александрович в любом спектакле пытался укрупнить и возвысить тему.

— Пока не забыл, хочу еще раз уточнить. Насколько я понял, Стржельчик из спектакля «На всякого мудреца довольно простоты» не ушел не только потому, что это не позволяла ему сделать железная внутренняя дисциплина, была еще одна веская причина — ансамбль.

— Да, он любил хороших партнеров, имел такую слабость — играть в хорошем окружении. Нравилось, и всё!

— Не такой большой грех.

— И ансамбль этого спектакля никак не спровоцировал в нем желания уйти или иметь дублера. Он по-честному приходил, играл свои две картинки и очень украшал собой спектакль.

— На моей памяти, у него был один дублер — Юрий Ефимович Аксёнов в «Тихом Доне».

— Это было связано не со здоровьем, а с какими-то глобальными съемками. Его выпрашивали на самом высоком уровне, и поскольку Юра был режиссером этого спектакля, он и вышел на подмостки.

— Вероятно, он начал тогда сниматься в роли академика Туполева в «Поэме о крыльях». А так он принципиально работал без дублеров.

— Просто он выстраивал жизнь под театр и дорожил ролями. В каждой из них было что-то рождено в муках. Да и так воспитан был. Он с большим пиететом относился к Бабочкину. Тем более что он его учитель, и при нем Стржельчик пришел в театр. Тогда кино не было на потоке, телевидение в зачаточном состоянии и никакой славы — тогда был только театр и слава, рожденная на сцене театра. С молодыми годами в него это вошло, и так он прожил свою жизнь.

— Что он играл, когда вы пришли в театр?

180 — Ганю в «Идиоте». Самое интересное было смотреть, как он двигается изумительно. Запомнилось. А «Варвары» уже при мне делались. Он очень мучился. Ему тогда было тридцать семь лет, а он, при его эмоциональности и подвижности, должен был играть барина в возрасте и долго искал походку и стать. Получалось-то сразу, но надо было выбирать.

В «Цене» еще большая разница в возрасте. В обоих случаях возраст как таковой и немощность он не играл. Возраст он взял состоянием бессуетности. А физически был бодр — в Цыганове. И Роза Абрамовна очень помогала. В «Варварах» было много персонажей, и у Георгия Александровича было много забот. Он вынужден был сам многое нащупывать. Так Стржельчик и стал выдвигаться в характерные артисты.

— Насколько я знаю, почти весь спектакль «Цена» был сделан с Розой Абрамовной Сиротой. А сам Товстоногов участвовал в разводке?

— Нет. Он уже на сцене укрупнял значимость каких-то мизансцен.

— Почему в «Цене» он занялся спектаклем только на последних этапах? Это был его стиль? Или в это время он занимался чем-то другим, скажем, был в отъезде, писал книгу?

— Так договорились. Сирота претендовала на постановку. Не все же быть человеком, который разминает «глину» перед приходом шефа. Спектакль малочисленный, и актеры состоявшиеся, не молодые. И работали они с удовольствием, а Стржельчик даже радостно. Он же умел переключаться…

— Переключаться с чего на что?

— С роли на роль, с партнера на партнера. Переходил в свой ассоциативный мир. Ассоциации увлекали его и веселые, и бытовые, и нынешние, современные. Мрачного способа работы над ролями у него не было. Искал и шел на контакт.

— Думаю, они все тогда очень дружили между собой в театре?

— Необязательно. Во всяком случае, это был пик расцвета Товстоногова, и поэтому на сцене-то уж всяко объединялись. И помогали, и дружили, и все было нацелено на то, чтобы все у всех получилось. И общим достоянием была молодость. Такого, чтобы кто-то ощущал себя мэтром, — не было. Даже Полицеймако, будучи уже состоявшимся актером предыдущей эпохи театра, все равно перед Георгием Александровичем сдавал экзамен на новую эпоху.

— Когда же они стали ощущать себя мэтрами, интересно? С чем это связано?

181 — Не могу сказать точно.

— У кого как?

— С кино связано, с телевидением… Уже при мне, когда я очутилась в этом кабинете, Товстоногов отпускал артистов и разрешал им сниматься гораздо чаще, чем когда бы то ни было. А раньше было сурово. Он сам решал, кому и что надо. А уж ближе к своему концу он мне как-то сказал: «Ну, Оля, это же к славе театра! Получится хорошая работа, и нам достанется кусок славы этого артиста».

— В результате кино оказалось палкой о двух концах? По сути, чего Георгий Александрович боялся, на то и напоролся.

— В итоге да. Кто-то сказал: «Он их породил, они его и убьют». Получилось, что Товстоногов помог всем выйти на такое вот высокое существование, а потом, в результате, уже шел на поводу у обстоятельств. И к финалу у него не было здоровья противостоять им.

Кстати, к Владиславу Игнатьевичу это относилось в меньшей степени, потому что театр он ставил на первое место. А уходили люди, конечно, с обидой, дескать, недосостоялись, я в Москве такой рывок сделаю! Это и на вашей памяти — и с Юрой Демичем, и с Олегом Ивановичем Борисовым. Но театральные работы Борисова все здесь состоялись, дальше было только кино… У Юры вообще после ухода безумная ломка началась. У Иннокентия Михайловича Смоктуновского актерский аванс тоже был весь здесь, в БДТ.

— И какой! Жизнь сложилась в Ленинграде. Не хочу никого обидеть, но и у остальных все лучшее было сыграно в нашем городе.

От автора

10 июля 1999 года не стало Оли Марлатовой.

Четверть века тому назад я впервые услышал по радиотрансляции БДТ ее мягкий, бархатный голос. Он напоминал о первом звонке, о том, что в зале публика, о начале спектакля, о выходе на сцену и о переменах на ней. Она была дежурным лоцманом. Она проводила спектакли, соединяя в себе власть над шумами, светом, радио, движением реквизита и мебели и всего, что должно происходить на сцене в нужный момент. Она была мерилом профессиональной точности для всех, кто в этот вечер трудился в Театре имени Горького. И всегда перед тем, как выключить микрофон, она произносила: «Спасибо». Эта традиция началась с нее. Ни в одном театре такого не было. Это вызывало уважение. Это был пароль для следующей встречи. Пока он еще действует.

182 Ольга Дмитриевна воспитывала даже своим присутствием. Особенно тех, кто впервые переступил порог БДТ. Это стало особенно заметно после ухода из жизни легендарного заведующего режиссерским управлением Валериана Ивановича Михайлова, чье место она заняла по праву. Я точно знаю, что она, как и он, приглашала к себе в кабинет молодых творцов и говорила им простые, но важные слова, чтобы помочь войти в коллектив и в профессию. Само собой, это продолжалось и вне служебного времени. Как солдат, сохраняющий верность присяге, наша Оля держала оборону до конца. И пока позволяли силы, иной раз переходила в контрнаступление на злосчастную безответственность и элементарное бескультурье.

При своей ответственной должности, она была очаровательной женщиной, с чуть загадочной улыбкой и неизменной сигаретой в руке.

Из беседы с Иваном Пальму
30 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 17

— Иван Матвеевич, что запомнилось из детства? Самое раннее приятное воспоминание?

— Не знаю… Мы всю жизнь проводили на воздухе. Радио было примитивное. Телевидения не было. Запомнилось, что мы почти все время проводили во дворе. Турник. Городки. Лапта. Учился я не очень хорошо, но у нас был драмкружок. Я ходил туда с четвертого класса. После школы работал слесарем на заводе имени Воровского.

— А вы на какой улице родились?

— Пороховые, вторая линия. Дом 100, квартира 5, его во время войны полностью снесли.

— Почему?

— На дрова. Деревянный был. Шесть квартир. Почти все умерли.

Двадцатого января сорок второго года у меня там умер отец, а двадцать второго января, через день, и старший брат, которому было двадцать шесть лет. Тоже от голода. Он после фронта раненый пришел и… А отцу было всего пятьдесят, он уже был инвалидом второй группы. Я, жена и театр уехали тогда… Мама умерла до войны.

— Так что у вас врезалось с детства? Не вообще турник, двор, а как событие?

183 — В то время на экранах кинотеатров появился фильм «Пат, Паташон и Чарли Чаплин». И меня, поскольку я был маленький и полненький, прозвали Паташоном. И когда в армии был, там тоже сыграл на подмостках Паташона.

— Так значит, самое яркое впечатление — посещение кино?

— И в кружке я пользовался успехом. Играл Алешку в «На дне» под аплодисменты.

— Запомнились аплодисменты и посещение кино.

— Посещение кино, да. Лет в десять я увидел кино, а уже с четырнадцати был в самодеятельном коллективе. На Охтинском химкомбинате.

— А что помнится до кино?

— Помнится какая-то честность среди людей. Вот кто-то приходит в наш дом, а им и говорят: «Ой, а их нету дома, ни Елены, ни Матвея. А ключ их вон там, под ковриком». Маленький коврик такой был, и любой мог приходить в квартиру и уходить… Помнится, у меня отец увлекался алкоголем и даже лежал два раза в больнице по этому поводу, но выходил и опять продолжал пить. Помнится, как я его будил. Он в две смены работал на Охтинском химкомбинате, и, бывало, ему к двенадцати часам надо идти, а он спит. И я его водой обливал. Он проснется: «А! Да, пора. Надо идти». И уходит. Матвей Матвеевич и Елена Гавриловна. Он — финн, она — русская.

— Вы в театре с 1936 года, значит, помните приход Стржельчика в БДТ?

— Да, в 1936 году он уже работал во вспомогательном составе театра, играл в эпизодах и еще руководил шумовым оркестром за кулисами. Нас была целая бригада, человек восемь. И я там был среди них. Едут танки, самолеты летят, солдаты идут — это всё мы озвучивали.

И как актер запомнился. Ясно, что главными в его жизни были дисциплина и отдача. Первый спектакль, который мы играли вместе, — «Под каштанами Праги». У нас заболел актер Владимир Чобур, очень хороший в то время актер, и надо было сделать срочный ввод. Назначили Владика Стржельчика. Играли Лариков, Софронов, Ольхина, она играла мою сестру, а он старшего брата, молодого офицера… Открывается дверь, он вбегает… Лариков играл отца… он останавливается и как бросится к нему: «Отец! Отец!» Тот: «Стефан!», обнимаются… Александр Иосифович потом уже, после спектакля, говорит: «Я его еле сдержал — так он на меня бросился. Как он пролетел через всю сцену! За секунду!» Вот такой у него был неистовый темперамент.

— И этот темперамент сразу был замечен?

— И темперамент, и за три дня ввелся с абсолютным знанием текста. С этого как раз и пошло дальше. А до этого эпизодики. Но во всем — 184 полная отдача, дисциплина и ответственность. Он не мог опоздать. Никогда не опаздывал, даже когда я с ним в концертах работал, где бы ни были они, он всегда был аккуратен.

— А что вы с ним играли в концертах?

— «Горе от ума», я — Загорецкого, он — Репетилова. Потом водевиль — «Вор под столом». Творческие встречи проводили.

— Это какие годы?

— Семидесятые. У меня много партнеров было. И с Лавровым работал, и с Макаровой, с Пашей Луспекаевым. С Пашей из «Поднятой целины» сцену на открытом партийном собрании. Он — Нагульнова, а я — Щукаря. Он надевал гимнастерку, орден, сапоги и иной раз по три-четыре концерта в день. Двадцать восемь в месяц. У него тоже потрясающее отношение к театру было. Всё по-настоящему и с полной отдачей.

— А какие у вас были отношения с Товстоноговым?

— Когда он пришел в театр, я был плотно занят в репертуаре, и мне театроведы на концертах говорили, что, когда они учились в институте, им педагоги советовали идти в БДТ и смотреть, как Пальму мастерски играет эпизоды. В пятьдесят седьмом году за роль Дахно в «Метелице» я получил диплом первой степени. И вот сейчас вышел календарь на девяносто седьмой год с моим портретом и надписью: «Большому мастеру маленьких ролей рады пожелать доброго здоровья и благополучия. Поздравляем! Перекидной календарь “Мельпомена Санкт-Петербурга”».

— Товстоногов, когда пришел в театр, много народу выгнал…

— Выгнал. Но меня вызвал, разговорились, сказал, что хочет меня занять в «Шестом этаже»… Но потом Лаврова заняли.

— Вместо вас?

— Да, в главной роли… Ну и говорит: «Вы артист моего театра». Что для меня было очень важно. Он определял, понимаете. Он много давал ролей и хорошо относился ко мне. Но у меня была одна особенность — мне мог не понравиться какой-то спектакль, и я это высказывал вслух.

— Товстоногову?

— Нет, где-то высказывал на концертах…

— А товарищи стучали?.. Какая, например, пьеса вам не нравилась из тех, что Товстоногов взял и поставил?

— Миллера… Четыре человека там играли… Секундочку… «Цена»! Всем нравилось, а меня смущало, что там показывают полицейского… В тот период шла вьетнамская война, понимаете… Армия их убивает, а у нас тут полицейский, и мы показываем вот это. Вот такой взгляд у 185 меня был. Что я могу сделать? Когда в армии командующий Третьим Украинским фронтом Толбухин награждал меня орденом Отечественной войны, я ответил: «Служу Советскому Союзу!», как это всегда делается. А он сказал: «Пальма, родине надо не только служить, родину надо любить». Слова эти я запомнил на всю жизнь.

— Он сказал «Пальма»?

— Так все говорили — Пальма, не Пальму, а Пальма… Для меня эти его слова всегда были святыми, потому что родину надо любить, как в той песне поется: «Сперва думай о родине, потом о себе». Так у меня и было. Сперва думаю о театре сейчас, а потом о себе. Даже когда инфаркт у меня случился на репетиции, а это была уже последняя перед генеральной «Дворянского гнезда», и про меня говорили, что Пальму единственный, кто правильно играет…

— Существует…

— Да… И мне хотелось ее доиграть. Доиграл. На ногах перенес. Теперь уж после этого прошло четыре года. Когда делают ЭКГ, говорят: «Ну, у вас рубец». Рубец так и остался. Вот так было. У меня штук десять бюллетеней на руках, никто о них и не знает.

Из беседы с Эдуардом Кочергиным
17 февраля 1996 года.
БДТ. Мастерская главного художника

— Вспоминается один любопытный случай. Это было на выпуске «Дачников», в семьдесят пятом или семьдесят шестом году. Я незадолго до этого пришел в театр. Это был мой третий или четвертый спектакль, и многое еще только открывалось для меня. Возникали всякие трудности и конфликты, которые мне волей-неволей пришлось наблюдать, и один из конфликтов как раз связан со Стржельчиком. Не знаю, в чем там была причина, но главная претензия сидевшего уже в зале Товстоногова состояла в том, что Владислав Игнатьевич очень долго не мог выучить текст. Все время спотыкался на каких-то там фразах, которые и подсказывал ему Товстоногов со своего режиссерского кресла, зная уже этот текст наизусть. А Стржельчик оправдывал это свое незнание тем, что не совсем, дескать, правильно поставлено и он чувствует, что попадает в неправильные обстоятельства и поэтому забывает что-то. Этот конфликт повторялся несколько дней 186 подряд, и на одной из репетиций Стржельчик вошел «в пике» и стал просто кричать со сцены, что ничего не понимает и главное — в каких обстоятельствах существует. Причем уже были надеты костюмы и ставился сценический свет. Справа от Товстоногова, как всегда, сидел Кутиков (заведующий осветительским цехом. — А. Т.), а слева я — и развитие конфликта наблюдали вместе. Владислав Игнатьевич сильно завелся и стал впадать в истерику. Товстоногов, уже вставший с кресла, молча слушал. Слушал и больше ничего. Потом тихо произнес: «Евсей, сделай, что я тебе скажу. Сейчас добавляй по яркости весь “вынос”, то есть весь выносной свет, — чтобы было ярко. Я уйду и, когда за мной закроется дверь, через полминуты — минуту постепенно весь свет выключай. Репетиция закончена».

Евсей все это проделал. Товстоногов вышел из зала незамеченным, так как на сцене все были ослеплены, а виновник существовал в истерических обстоятельствах и был ослеплен в первую очередь. Товстоногов срежиссировал уход.

Уже потом я узнал, что он зашел к себе в кабинет, сказал секретарше Елене Даниловне, что исчезает, и через нее же велел помощнику режиссера объявить, спустя три минуты после того, как снимут свет, что репетиция окончена… Спустился вниз, сел в машину и мгновенно уехал.

Когда вырубили последний «вынос» и после яркого света остался только дежурный, Стржельчик понял, что произошло что-то странное, и он даже вздрогнул: «В чем дело? В чем дело?! Что произошло?»

Репетиция была окончена. Товстоногова в зале не было. Стржельчик в недоумении застыл на станке… и затем медленно удалился со сцены. Через некоторое время пришел в кабинет к Георгию Александровичу и спросил его. Ему в ответ: давно уехал.

Как помнишь, у Товстоногова всегда была открыта дверь от секретаря к нему. Эта дверь из «предбанника» закрывалась очень редко. А тут, на следующий день, с утра она была наглухо закрыта. Помню, потому что заходил к нему по делу и он велел мне закрыть за собой дверь.

Стржельчик пришел перед репетицией и — дверь закрыта. Он к Елене Даниловне: «В чем дело?» — «Не знаю. Может быть, с кем-то говорит?!» Пришлось стучать и входить…

Вошел один Стржельчик — вышел другой. За пять минут Товстоногов привел его в порядок. Великолепный пример режиссуры. Он его не трогал, не оскорблял. Очень уважительно с ним поступил, но неожиданно… Как педагог, он знал, с кем как общаться. Чувствовал человека изнутри.

187 С этого дня спектакль и пошел на выпуск. Стржельчик играл прекрасно. Все было ласково и замечательно. Никаких проблем…

Стржельчик поражал профессионализмом, и сам ценил это качество в других. Он из тех редких артистов, которые заранее приходят на репетицию и готовятся к ней. Он всегда заглядывал на площадку пораньше, ходил по станкам, между декорациями и примеривался, искал план выхода своего. Изучал сценическую географию именно как артист, особенно перед первыми прогонами и спектаклями и даже перед репетициями. Я еще одного артиста так вот наблюдал — Игоря Ильинского из Малого театра, он тоже беспокоился за все точки, откуда он выходил на сцену. Мы с ним встретились на постановке «Возвращение на круги своя»… И колоссальная внимательность к мелочам — как стоит лестница? где ступенька? как поднять ногу? где и откуда свет? Просил ему сделать специальные «марки» — отметины для темноты и просто для памяти и точности. Требовательно относился к себе и уважал труд других.

Потрясающе чувствовал свет! Выходил — и точно попадал в обусловленное место. Никогда за все годы, ни разу, не упрекнул осветителей, что они в чем-то виноваты. В этом смысле он был западным артистом: там ведь штрафуют, если ты не выйдешь в световую точку. По пять-десять долларов за ошибку из вашей зарплаты…

Владея профессией, сам подавал себя в контексте замысла режиссера. От него никогда не исходило скандалов, связанных с неудобствами. Если какое-то беспокойство и возникало, то в виде обоснованных просьб. И очень чувствовал костюм. Носил его потрясающе! У него была и человеческая, и актерская «стойка», и потом он знал, что именно ему нужно… И никогда не капризничал. Художникам с ним было легко.

Я никогда его не видел в игровом костюме в буфете. В антракте там Владислава Игнатьевича невозможно было увидеть в кафтане Сальери! Многие артисты грешат этим. Стржельчик не позволял себе подобного. Этим он сильно отличался. И прежде всего своей огромной серьезностью. Настоящий патриарх. Таких артистов я мало встречал. Могу еще назвать упомянутого Ильинского и во МХАТе, конечно, Смоктуновского.

Это исчезло куда-то…

 

Кочергин признался, что у него во время подготовки спектаклей со многими артистами бывали конфликты. Скажем, кому-то не нравился высокий пандус, по нему тяжело двигаться, или же не устраивало местоположение скамьи — слишком далеко от зрителей. Особенно все обостряется, когда первый раз выходят на сцену. Со Стржельчиком не 188 было конфликтов никогда и никаких. Он сам находил разные способы существования — и в глубине, и на авансцене. Такое впечатление, что мастер чувствовал сцену даже кожей спины…

Из беседы с Олегом Басилашвили
7 мая 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— У вас остались какие-нибудь воспоминания о премьере «Варваров»?

— Роль студента Степана Лукина я провалил. Студента, играющего на гитаре. Хотел показать, как я в маленькой роли гениально играю. Хотел поразить. Естественно, это не вышло, да и роль такой возможности не давала. Я был безумно расстроен, тем более что Таня замечательно играла Монахову… Я — в полном говне, вроде как взяли из-за супруги, ничтожество какое-то. Терпят его, потому что он при Дорониной. И заработал во мне страшный комплекс. Я расстроенный ходил к Гоге, говорил ему что-то безумное…

Вдруг идет Стриж, который очень хорошо играл Цыганова, и говорит: «Мне бы очень хотелось встретиться с вами… вдвоем… Вы мне очень нравитесь как артист. Хотелось бы встретиться как партнерам, поближе». И это он сказал, видимо, чтобы дать мне понять, что не так уж я плох, чтобы я избавился от комплексов.

— Это в Москве было?

— Нет, здесь, здесь. На премьере «Варваров». Первая роль — и в полном дерьме!.. «Мне нравится, как вы работаете на сцене…» — такие вещи не забываются. Протянул руку. Да!

— Ну, а в Москве — поход к цыганам помните?

— Где выступала молодая цыганочка?

— Да.

— Я помню только… Коля Сличенко увез нас от Таниной тети… Таня поехала, я, разумеется, за ней. Дома меня ждали папа, мама, бабушка, которых я очень любил, и каждая минута общения с ними была мне очень дорога. Понимал, что они волнуются, что я после спектакля куда-то с Дорониной… ночью… Мои родители ненавидели богемность вообще. А это цыганское «разлюлю» отец был готов расстрелять из автомата… и мать тоже.

— Претило им?

— Претило. Я прекрасно понимаю это и разделяю эти ощущения… А жили-то мы с Таней у нас дома.

189 Когда приехали на ту квартиру, сразу понял, что погиб. Еще когда у тети Сличенко попел — всё, думаю, хватит. Таню дергаю: давай домой!

— Нет! Туда! К цыганам! Заводилами были Стриж и Пашка Луспекаев, а ему хоть кол на голове теши, лишь бы погулять… А я делаю вид, что безумно кучу. Буквально как у Толстого — сидит человек на столе, ерошит голову и делает вид, что кутит. На самом деле во мне жило только одно — скорее бы мне заявиться домой, чтоб перестали волноваться, где нахожусь и что у цыган напиваюсь пьяный. Я хлопал и гикал только с одной целью — скорее бы это кончилось. Но нет! Еще одна песня! И так гуляли до пяти утра.

— А Стриж действительно был весел?

— Да. По-моему, все были абсолютно естественны. Пели, слушали, плясали — получали полнейшее удовольствие.

— И Георгий Александрович был?

— Не помню.

— Татьяна Васильевна сказала, что именно тогда у нее возникло «чувство театра»…

— Может быть. У меня не возникло. Тогда… Нет, я не люблю презентации, ночные бдения, танцы, рассуждения…

— А Стржельчик это любил?

— По-моему, да. Это входило в его систему актерства, и он получал от этого наслаждение, и, царство ему небесное, он был в этом абсолютно искренен и потому естественен.

Вспоминаю, как в не очень сытые годы в СТД был какой-то праздник, может быть, старый новый год, девяносто первый. А он еще до этого катастрофического падения уровня жизни замыслил себе «построить шубу». И так получилось, что к торжеству все уже съехались и последним явился он — в этой шубе! Надел ее, не понимая, что это может вызвать неправильную реакцию. Явился как Дед Мороз, блистая в ней морозной пылью, не чувствуя, что «маленький» актер может обидеться, неловкость может возникнуть. Он об этом не думал. Просто хотел порадовать видом барина — вот какая громадная и красивая шуба! Это тоже входило в детскость и актерство. Больше этой шубы я на нем ни разу не видел.

— Догадался?

— Не знаю, может, и неудобна она была. Но, видно, мечтал о ней, о богемности в хорошем смысле. В смысле веселья, приобретения интересных знакомых, новых знаний. И в этом был искренен и естественен.

Поэтому я никогда не краснел за него, наоборот — даже завидовал такой свободе, в том числе свободе от чужого мнения.

190 Из беседы с Иваном Пальму
30 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 17

— Какая самая удачная его роль в театре?

— Я считаю, что в «Цене».

— В пьесе, которая вам не понравилась на читке.

— Да, из-за политики. Соломон — это его потрясающая роль. Сейчас мы играли, например, в «Призраках». Роль хорошая, и все такое, но он играл так, как будто это Отелло. Я говорю: «Ну, ты уж поспокойней, Владик!» Там у него была сцена ревности, вроде делал все просто, но выходил весь потный, его обтирали…

— Может, оттого, что уже болен был?

— Все может быть.

— То есть вы считаете, что там надо было меньше затрачиваться?

— Меньше. Но с годами ему затрачиваться хотелось еще больше… Вот тоже про любовь хороший был спектакль — «Пылкий влюбленный». Три сцены у него, и в каждой сцене он с Фрейндлих играл по-особому. И в «Амадеусе» тоже здорово играл. Я был там тоже занят и знаю, что пока он репетировал с режиссером, это был один спектакль, а когда в постановку вошел Товстоногов, появился другой образ Сальери.

— А до этого репетировал Аксёнов?

— Да, у Георгия Александровича была такая манера, когда и Сирота работала, и Юра Аксёнов, они разминали ему, а потом он все «справа налево или слева направо». И получался спектакль.

— Вы у Стржельчика ни одной провальной роли не знаете?

— Были такие «Дали неоглядные», он должен был в них председателя колхоза играть. Ставил Игорь Владимиров… Репетировал, репетировал, и не выходил у него председатель. Уже на сцену вышли, а колхозник у него все не получался, и ввели Николая Семилетова. Он стал играть эту роль. А Стржельчик до конца не дошел. Вообще у Владика всегда было стремление играть главную роль. И был у нас такой момент, когда отпадал Смоктуновский, а Стржельчик очень хорошо играл Ганьку, это было просто попадание в образ… И когда Смоктуновский отпал, он заявил, что только он должен играть эту роль.

— Он хотел играть Мышкина?

— Только Мышкина. «Или я уйду из театра!» — такое у него было сильное желание.

— Вы это слышали?

— Да, это я сам слышал — «Уйду из театра!» И так он думал всегда.

191 — Скажите, а вот у вас лично есть такая роль, которую вы хотели бы сыграть и не сыграли, но еще в ваших силах?

— В силах ли, не знаю. Годы мои такие… Хотел бы Перчихина в «Мещанах» и Костылева в «На дне». Это мое. Но тут уже были артисты назначены.

— А раньше о чем мечтали, когда вам было лет сорок пять — пятьдесят?

— Как раз вот то, что было в театре, я это и играл.

— То есть недосягаемой мечты не было?

— Не было такой.

— Вы не зарывались в мечтах никогда?

— Нет, нет, не зарывался.

— Исходили из того, что есть?

— Да, всегда приходил на первую читку и видел — вот эту роль я могу сыграть. И спокойненько ее и делал.

— Когда вы стали актером?

— 15 февраля 1938 года меня перевели приказом из вспомогательной труппы в труппу БДТ актером. С тех пор.

— И перестали учиться?

— Учиться еще немного ходил, но диплома я так и не получил. Надо было получать после войны, а я уже был актером. Уже была ставка второй категории, и мне не надо было этого делать. В то время как Стржельчик и Макарова из-за диплома далее сдавали какие-то экзамены. А я в тридцать восьмом получил звание артиста, в тридцать девятом еще какое-то время играл, и началась Финская война. И я от звонка до звонка… Бабочкин ходил к нашему командующему, чтобы меня освободили от армии. Однако был приказ Сталина организовать финский корпус, а я по отцу остался финном, и уже в ноябре меня забрали… Только-только, тридцатого октября, у меня была свадьба…

— Кем были в армии?

— Сначала солдатом в пехоте, в Териоках мы стояли… Потом замполитрука. Потом начальником библиотеки и начальником клуба.

— Но стрелять-то приходилось?

— Приходилось только вначале стоять часовым. Уже холодно было, стояли по два часа. Температура — минус тридцать два, и крутишься все эти два часа, потому что только что до меня финны увели солдата, за три дня до этого убили часового, лежал без винтовки… Ну, а потом узнали, что я актер, и в клуб меня! Там уже даже зарплата была. Если в театре я получал двести семьдесят пять рублей, то в клубе уже шестьсот пятьдесят! После Финской осенью меня демобилизовали по семейному положению. Отец — инвалид, брат — в армии, младший брат 192 еще в школе, а жена — студентка третьего курса юридического института. Но в феврале сорокового года попадает под трамвай, ей ампутируют ногу, и она тоже, выходит, беспомощная. С ней я уже живу пятьдесят восемь лет… Год я побыл на гражданке, а потом в Кирове снова меня призвали. Театр был уже там в эвакуации. И меня одного из всего театра приказом в сентябре сорок первого года послали на фронт.

— И куда попали?

— А там получилось так: нас построили и спросили, кто и кем служил в армии. Я служил помощником по политчасти, и меня отправили к комиссару. У нас был капитан, ленинградец, и он мне: «У вас знакомое лицо… Сейчас вас оденем, обуем, и пойдете к Карелову, у него коллектив самодеятельности, им и поможете». Там я и начал работать. У нас был лучший коллектив Уральского военного округа. В декабре освободили Подмосковье, а в феврале сорок второго мы с этим коллективом приехали в Москву и обслуживали бойцов Московского военного округа.

Потом я попал во фронтовой ансамбль Третьего Украинского фронта. Туда собирали со всех воинских частей. Вот ведь, и война была, но и смотры были, и песни были, а я вел концерты. Был Тёркиным, Рукояткиным и Швейком. Как говорят, в хоккее пятьдесят процентов успеха — вратарь, так вот пятьдесят процентов всегда было у меня. Я стесняюсь об этом говорить, но, куда бы мы ни приехали, кругом слышал: «Рукояткин приехал, Рукояткин!» И не раз слышал: «Вы любимец фронта, в вашем лице мы целуем всех солдат!» Были тогда Тарапунька и Штепсель, но командующий фронтом генерал Толбухин всегда говорил: «А у нас есть Пальма!» Я даже Гитлера играл!

Мы прошли часть Украины — Николаев, Одессу, а дальше были Румыния, Болгария, Югославия, Венгрия, Чехословакия, Вена… Выступал перед Димитровым, даже у него в кабинете был, и перед королем Михаилом, и перед маршалом Тито, перед войсками Югославии. И когда в Югославии 7 ноября 1944 года я на концерте произнес от лица Тёркина: «Нет, ребята, я не гордый, я согласен на медаль», кто-то с первого ряда крикнул: «Получишь, сынок!» И через какое-то время я действительно получил медаль «За боевые заслуги», потом орден Красной Звезды, а потом уже и орден Отечественной войны.

— Во время войны еще?

— Да.

— За актерскую работу?

— За творческую работу. Я всегда чувствовал, что за мной театр и Ленинград.

193 — В каком звании закончили войну?

— Старшиной.

— Товарищ старшина, скажите, какое самое главное человеческое качество Владислава Игнатьевича?

— У него в душе всегда было желание помочь людям. Ненавидел беспорядок в театре и болезненно воспринимал его в быту. Если он вел машину и кто-то рядом неправильно проезжал, он поворачивался и говорил: «У, такую мать, то-то!» Шувалова при мне его однажды одернула: «Осторожно, а то сейчас повернешь и сам можешь въехать в Неву или в Фонтанку!» Вот он во всем такой был. Поэтому неудивительно, что последнее время был депутатом городского совета и второго, и третьего созывов. Он все хотел улучшить, и нашу жизнь тоже. Он был настоящий патриот.

— А актерское качество какое самое яркое?

— Молодежи можно сказать: «Вот берите пример со Стржельчика — никогда не опоздает, назубок знает все роли и отношение к работе по-настоящему творческое. Вот такая любовь к театру!»

От автора

Стриж любил его. Звал Ваней, иной раз при мне и Ванечкой. Кто знает, что их связывало? Военное прошлое? Хотя медаль «За боевые заслуги» Владик стеснялся носить, Ваня же ко Дню Победы надевал все свои знаки отличия. Думаю, главным образом их объединяло отношение к делу, которому они оба служили самоотверженно. И тот и другой были неистовы в работе. Хотя и у того и у другого были месяцы и даже годы простоя в театре. Один не получал больших ролей, другой даже маленьких. Но у них никогда не было творческого застоя. Они оба были всегда готовы к работе, к выходу на сцену, днем и ночью.

Моя первая встреча с Иваном Матвеевичем на сцене — это мой первый ввод в спектакль на сцене БДТ. Событие неординарное в жизни молодого артиста. Если провалишься, другого случая может и не быть. А жребий пал на крохотную роль Телка в сцене рекрутского набора в знаменитом спектакле «Король Генрих IV». Надо было стоять рядом с Лебедевым, Трофимовым и Рыжухиным. Такое не забывается… Я ввелся вместо Юры Демича. А Демич занял в спектакле место Перси — Стржельчика, то есть пошел на повышение… Конечно, я гордился этой «медалью» — первой ролью в прославленном театре.

Иван Матвеевич всем своим видом подбадривал и пасть духом не давал, как, впрочем, и Изиль Заблудовский, и Гена Богачёв. И тут же 194 как всегда повторял про себя свой текст. Повторение перед выходом — железное правило Пальму, его визитная карточка.

Это только кажется, что в тридцать лет, когда за плечами Военно-медицинская академия и армейская служба, ничего не боишься. Зал страшен в своей обиде на артиста, коварен в любви к нему, не прощает заискивания и заигрываний. Каждый из нас играет на свой страх и риск, заключая свой индивидуальный договор со зрителем. Цена, которую Иван Пальму заплатил за право разговаривать со зрителем, известна только ему. Я восхищался тем, с какой отвагой он правил свое ремесло, не уступая по силе воздействия признанным мэтрам.

У меня была возможность увидеть и Владислава Игнатьевича в черном квадрате отворенного окна помощника режиссера. Он стоял и смотрел. Так, наверное, царь Петр оценивал сноровку нового плотника на Адмиралтейской верфи: сгодится, не опозорит ли? Что сказал и сказал ли вообще что-нибудь народный артист СССР после спектакля «Генрих IV», убей меня, не помню. А Иван Матвеевич Пальму пожал руку и, чуть наклонившись ко мне, таинственно, с намеком на что-то произнес: «Молодец!» Спасибо ему.

Я тогда думал, что он только на сцене, для убедительности образа, как-то по-особому, быстро-быстро пальцами одной ладони трет пальцы другой, иногда и замедляя ритм, позволяя пальцам жить своей отдельной жизнью… Нет, это оказалось привычкой, так же как и манера покусывать ногти. Это не проявлялось перед телекамерой или на официальных приемах, это проявлялось только перед своими. Нервное. Нервы. Он в общении с коллегами все переживал, принимал близко к сердцу…

А его манера говорить — торопливо, с присказками, которые возникали как припевы в песне. «И вот, первое что…» — а что второе, не договаривал. «И все такое…» — но что, не объяснял. «И то-то, и то-то…» — тем более не расшифровывал. «Но вот такое вот…» — дескать, было и это сущая правда! «И так далее, и так далее…» — ну, за этим вставала вся жизнь.

Долгое время он состоял председателем военно-шефской комиссии театра, был тесно связан с ленинградским Домом офицеров, при удобном случае повторял горделиво при всех: «Армию я любил и люблю!», и концертов для солдат, матросов, курсантов наши артисты сыграли множество. К слову сказать, часто выходили на эстрадные подмостки и в институтах, на фабриках и заводах, в обеденный перерыв и в торжественный час. Развлекали людей даже в общежитиях и жилконторах.

Лучшая его работа последних лет была в «Вишневом саде». В этом спектакле, поставленном Адольфом Шапиро, он дублировал Лебедева, 195 а уж после его кончины играл, понятное дело, один. Когда были выходы на поклоны и Пальму поднимал руки к зрителю — собственно, это делал и Лебедев, — зал взрывался аплодисментами. Настоящими аплодисментами, о которых он мечтал с ранней юности. И были цветы, одному ему — бывало и так.

Иван Матвеевич играл отменно. Лебедев, что бы и как бы ни играл, воспринимался как легенда. Всегда. Но в этой роли Пальму ему не уступал. В финале его было жалко до слез. Роль Фирса в свое время играл и мой отец в Театре Пушкина, но, грешен, она у меня не отпечаталась в памяти, может быть потому, что были роли, которые Юрий Толубеев играл лучше.

На тот момент, когда мы с ним разговаривали, на конец октября 1996 года, он и Мария Александровна Призван-Соколова принадлежали к тем немногим, кто еще помнил ушедших из жизни около полувека назад. Пальму — единственного из БДТ — Борис Бабочкин пригласил в Малый театр на съемки «Дачников». Иван Матвеевич был в хороших отношениях с Алексеем Диким, прекрасным режиссером. Лариков относился к нему по-отечески, и даже во время войны они переписывались — это дорогого стоит. Я вот сейчас с трудом могу представить себе свою переписку с кем-нибудь из коллег моего театра, особенно старшего поколения… Иван Пальму, с его слов, все встречи нового года проводил с Виталием Павловичем Полицеймако, тем самым, который стал легендой товстоноговского театра после выхода спектакля «Лиса и виноград». Полицеймако считал Пальму очень талантливым человеком и не раз своими публичными комплиментами вводил Ванечку в смущение. А вот и прямая цитата из Василия Яковлевича Софронова: «Ванечка, делай, что ты делаешь — и все будет в порядке». Перечисленные актеры — ведущие мастера ленинградской сцены, сами достойные отдельных книг. Только, боюсь, вспомнить о них уже некому.

Я видел в руках у Пальму список сыгранных им ролей. Их было больше ста. Что-то он и упустил случайно, например, ввод в «Жестокие игры» Арбузова. Несколько спектаклей он играл отца моего героя. До него исполняли эту роль Григорий Гай и Виталий Иллич. Справедливости ради надо сказать, что он мало походил на папашу-алкоголика, несмотря на богатейший опыт жизненных наблюдений с младых лет. Два других актера были в этом плане убедительнее. Но в персонаже Ивана Матвеевича было море раскаяния.

Вводы в уже идущие, сложившиеся спектакли — мощное испытание для актера любого поколения. Ивана Матвеевича они не смущали.

«Я, если мне нравится пьеса, если вижу, что вот эту роль могу сыграть, смотрел актеров и во время читки, и в репетициях, и, конечно, в 196 спектаклях. Ну, не назначил меня режиссер, но я все-таки потихонечку для себя готовлю. Прихожу на одну из первых репетиций и запоминаю, вижу, что хочет режиссер, и поэтому я всегда готов. К тому же я знаю, что в театре не любят репетировать с артистом, которого вводят. Но я уже всегда знал роль и знал мизансцены.

Как-то подходит ко мне Георгий Александрович и говорит: “Иван Матвеевич, вы хотели Щукаря играть?” А он уже видел нас с Луспекаевым на концерте, видел, как нас здорово принимали. Лебедев в это время, наверное, куда-то сниматься уехал. Я тут же говорю: “Да!” Там было семьдесят шесть страниц текста. И две репетиции! Но я, бывало, играл и с одной».

Пальму нередко вводился после или вместо очень хороших артистов. Это двойное испытание Иван Матвеевич всякий раз выдерживал с честью. Правда, никто из критиков это не замечал: критики, как правило, ходят на премьеры и удостаивают вниманием лишь первых исполнителей роли. Пальму достойно заменял не только Евгения Лебедева, но и Олега Борисова, и Николая Трофимова. Но вот самого Пальму заменить уже некем…

Иван Матвеевич жил один и все делал сам. Жена умерла раньше. Однажды он не спустился к машине, которую прислали за ним из театра, чтобы отвезти на репетицию. Несколько удивленный водитель — Пальму и в свои восемьдесят два никогда не опаздывал — позвонил в квартиру, но никто не откликнулся. Когда разыскали сына и вскрыли дверь, Иван Матвеевич лежал неподвижно на полу в коридоре, одетый в пальто, — как всегда готовый к выходу. Случилось это 20 декабря 2000 года.

Из записей автора
19 января 1996 года

Сегодня вечером дают «Бальзаминова». Потрясения, дороги, сдвиг по времени дают себя знать. Меньше двух дней назад я еще ходил по Венеции. Цветаева была права, вода в ее каналах как слюда… Что-то в этом городе есть инопланетное, не от мира сего, неправдоподобное и даже кукольное.

Перед выходом на сцену посмотрел в зал через щель в заборе. Глянул на лица, потом заглянул в себя и почувствовал, как безумно хочется спать.

Чтобы отогнать это непотребное чувство, вернулся к выходу на сцену, наткнулся на Марию Александровну Призван-Соколову и привычно 197 справился про записку о Стржельчике. При наших встречах вопрос этот превратился за три с лишним месяца в почти ритуальный. И вдруг: «Нет, принесла!» Поднимаемся в гримерку. Она, довольная, берет из угла ридикюль — сумочку свою и, оправдываясь, что мало и как могла, вручает белый прямоугольный конвертик, разрисованный лиловыми полевыми колокольчиками и ромашками. В нем двойной листок в полоску — из тонкой ученической тетради. На удивление твердый, правильный, понятный почерк и буковки, одна за другой, красные.

Уже был третий звонок, поэтому бегу на сцену. Спать не хочется, но тяжесть осталась. С ней и залезаю на забор, начинаю лаять, делаю вид, что Мише страшно и смешно… Падаю с забора, скидываю сюртук, картуз, башмаки и галстук — делаю все, что положено, приказано режиссером… плюхаюсь, наконец, в кресло и «засыпаю».

Глаза мои закрыты. И чудится итальянское путешествие: туман в средневековых улочках Урбино, венецианский лев и каналы, вода, как медный купорос, гондолы, привязанные к обычным деревянным шестам у необычных домов, и даже укачивающий до тошноты спуск на летящем автобусе из крепости Сан-Марино; дорога извивается, а по бокам только редкие хилые деревья да кусты, лишь изредка промелькнет стройный ряд виноградных лоз, и если сорвешься вниз — нескоро остановишься, это же почти пропасть!..

«Да что с тобою, Миша? — слышу я рядом. — Что такое?» А у меня по тексту, по Островскому: «Помилуйте, маменька, на самом интересном месте…»

Когда выскакивал от Марии Александровны, почти вдогонку услышал: «Он часто мне говорил: “Спокойно, Маша. Я — Дубровский!”» Эту фразу на отвернутом уголке конверта я и записал. Наискосок.

В антракте добираюсь до своей гримерки и читаю:

«Весь творческий путь Владислава Игнатьевича Стржельчика в Большом драматическом театре прошел у меня на глазах, часто в творческом соприкосновении.

Он появился в БДТ еще совсем юным, так называемым тогда “разовым сотрудником”, но сразу обратил на себя пристальное внимание.

Он был поразительно красив — голубые сияющие глаза, вьющиеся белокурые волосы, красивые черты лица, прекрасная фигура и фонтанирующий темперамент! В нем как бы находился творческий заряд на всю жизнь. Всегда был весел.

Помню: шел спектакль по пьесе Ротко “Кубанцы”, в котором он не был занят ни в какой роли. Но за кулисами он горел всем, что происходило на сцене. В руках у него были деревянные “копытца”, стуча 198 в которые он изображал цокот мчавшихся коней. Он носился, приближался, удалялся, при этом “вваливая” всю душу в целую конницу.

Он творчески был прекрасен!

А ведь был не на сцене, а только за кулисами сцены. Я с тех пор полюбила в нем талантливого артиста.

А в спектакле по пьесе Тренёва “Любовь Яровая”, где он исполнял просто “персонаж”, он был в белой черкеске, в папахе, с кинжалом и на ступенях лестницы лихо, огнево отплясывал лезгинку.

Он был просто горящий факел!

Он вызывал у зрителей восторг!

Но время шло, он поступил в студию при БДТ, которую окончил, уже будучи в труппе театра. На моих глазах он углублял свой талант, осмысливал, роли становились глубокими, значительными и неизменно интересными, а спектакли с его участием становились яркими, обогащенными. Он стал любимцем публики.

Я не буду говорить о его широком и богатом творчестве, о его ролях и творческих победах, их было множество, об этом много и прекрасно написано, оно еще в памяти зрителей.

А человечески — он был очень добрым человеком, благожелательным, отзывчивым, охотно и много помогал людям.

Он очень любил свою красивую жену. Очень хорошо относился к людям, и особенно к товарищам.

Творчески был идеальный партнер.

Для меня его уход огромная потеря.

Когда грянула война, я помню, во время собрания труппы в фойе театра на призыв “Добровольцы, на фронт!” Стриж первым шагнул вперед. И всю войну был с действующей армией.

М. А. Призван-Соколова».

Из записей автора
14 августа 1995 года.
Военно-медицинская академия. Дежурная клиника

«Шестерка» ехала нехотя. Мы понимали: едем прощаться. У клиники стояла одна роскошная машина — и никого.

Дежурный терапевт спустился сверху. На белом халате, на карточке, должность и фамилия — Казанцев. Сразу вспомнился драматург и вся морока с его пьесой «Тот этот свет». Там кинорежиссер умирал, умирал и все не мог умереть, всё мешали воспоминания. Они, собственно, и не давали ему уйти. Воспоминания о детстве, о женщинах, о работе. И 199 даже близкие отношения со смертью убеждали, что надо жить и жить, и гнать от себя все неживое…

Гардеробщица, ворча, нехотя, по настоянию врача, выдала халаты, уверяя, что они генеральские. «Боже мой, боже мой — прямо на куртки!»

Надели на башмаки бахилы и пошли. Наверх.

По дороге нам доходчиво объяснили, что сердце, легкие работают нормально, то есть справляются и могли бы, если бы то, что убрали, не выросло заново, да еще в больших размерах и на прежнем месте. Все держится, то есть он держится, на Божией милости и ежесекундной борьбе с отеком. Как только «зверь» начнет пожирать жизнь быстрее, чем падают капли жизни из капельницы, все кончится.

Наверх. По лестнице, по лестнице…

На площадке, этажом выше, столкнулись с начальником клиники — классный хирурге большим опытом. «Великий артист!.. Ну, ничего…»

Наверх.

Кровать видна со входа. Великий артист лицом к входящим.

Перед ним на стуле сидел седой, полноватый человек в темном костюме. Одной рукой опирался на палочку, другой держал его ладонь — ту руку, которая была под капельницей. Мы поздоровались. «Кто это?» — спросил незнакомец женщину, тоже незнакомую, стоящую чуть сзади и в стороне. «Это артисты, это из театра — Гена Богачёв и Андрей Толубеев». Я, дурак, чуть было не ляпнул: «Это мы, Макбет и Банко!»

Нагнулся и поцеловал его в левую щеку, похоже, он тоже чуть прижался ко мне, но не узнал. Правда, немудрено — я уже дней десять не брился. Посмотрел внимательно, как на чужого. Петрович тоже приник к нему, взял его за правую, лежащую на груди руку, пожал ладонь и, улыбаясь, как мог, выдавил из себя: «Ах, дед-дед! Дедуля наш!..» И отошел. Потоптались и отступили за спинку кровати, к ногам, чтобы видеть лицо. Там и остались. «Вы кто?» — переспросил человек с палочкой, он привстал, на груди его выделялся прямоугольник с наградными планками. Стоявшая за ним оказалась его женой, она представилась и пояснила, что он почти не слышит и очень плохо видит. Мы протянули руки для приветствия… Это был Петр, Петр Игнатьевич — родной, старший брат Владислава Игнатьевича.

Для нас это было открытие. Я двадцать лет, Геннадий поболее того, работаем в театре и ни разу не то что не видели его (ну, разумеется, в закулисье, на премьерах или юбилеях), а просто никогда ни от кого не слышали о его существовании. Схожесть меж ними вполне уловима, но… наш помощнее, повыше и артист, и профессия, или дух ее, прочитывается сразу. Чем занимался брат, на глаз не скажешь, не угадывается…

Брат Петр прощался.

200 Еще когда целовались, Владислав Игнатьевич чуть улыбнулся Богачёву, это я точно помню, а меня все-таки то ли не узнал до конца, то ли что-то другое… что?.. но позже показал на себе пальцами, что я небрит… борода, дескать… Впрочем, может, и пригрезилось, так как он периодически подносил левую ладонь то к щеке, то к носу, как бы проверяя машинально нечто непостижимое, как делал это, впрочем, и ранее, в полном здравии.

— Ну, расскажите, какие новости… Смешное расскажите что-нибудь. Ему же интересно… Что-нибудь веселенькое.

— Да что — вот положил отпускные в Северный торговый банк, и все накрылись. Дефолт…

— У меня тоже накрылись… Хотел на остатки сбережений прожить сентябрь. Может быть, через год отдадут.

Вроде не смешно…

— В отпуске мы… Новостей нет.

— Пытаемся работать, по мелочам.

— Петр, расскажи что-нибудь, — вставила жена.

— Да… Вот так… — тихо сказал Петр и двумя руками взялся за брата. А тот дремал, неслышно погружаясь то ли в пятнистый сон, то ли в другое измерение…

Его лицо было неузнаваемо, еще розовое, но уже сникшее и непохожее, даже на Наполеона с того портрета в гримерке. Еще 11 июля в «Дюнах» эта роль была ему по плечу… Но даже теперь он не стал самим собой. Все, кто смотрел на него в эти дни, все равно видели только Артиста. За исключением жены и ее сестры: они попеременно дежурили, не оставляя его наедине с болезнью.

У окна, за спинкой кровати, на столике коробочки с ампулами, флаконы с растворами, немного ваты… А слева от входа, в углу — пустая, застеленная белым кровать. Голые стены.

Разыгрывался последний акт трагедии, в неумолимость которой трудно было поверить.

— Петя, пошли, он заснул. Устал.

— А?.. Да.

Петр нагнулся к нему, приподнял и обнял. Невольно разбудил. Младший брат на некоторое время вдруг просветлел, как-то очень осознанно оглядел нас и сказал единственное за эти полчаса: «Да!» Петр Игнатьевич потряс его свободную руку, погладил и, развернувшись, пошел к выходу. Старший — почти слепой и глухой — уходил. Младший — почти неподвижный — оставался лежать…

О чем мы дальше говорили, не помню. Ни мысли, ни слова не складывались, только Владислав Игнатьевич пристально и долго смотрел 201 то на меня, то на стенку, в сторону телефона, то есть в мою сторону, но совсем мимо… Может, я ему был не интересен, а может быть, мы оба в полную меру понимали, что сказать нам друг другу нечего.

Он опять медленно впадал в забытье. Влетал, как ангел, в полосу тумана. Мы попятились к дверям. Задержались на мгновение… Он лежал, вытянувшись под одеялом, чуть наискосок, в желтых шерстяных носках. Дышал ровно, лицо покойное, с чуть полуоткрытым ртом… Дверь осталась открытой. Мы спускались вниз.

Вниз.

Открыли машину. Сели. Через несколько минут молча ехали пить водку к Лене Поповой.

Из беседы с Еленой Поповой
8 октября 1997 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Он не мог не играть, не производить впечатления, и главная доминанта его жизни — «производить впечатление». Может быть, даже когда оставался один, он все равно играл? Мы этого не знаем. Я только предполагаю. Во всем было прежде всего «выступление». Его рабочая гримерка по определению должна была быть красивой. И этим он тоже «выступал». Все должно было свидетельствовать для людей входящих — здесь сидит Стржельчик.

Я тоже хорошо знаю эту гримерку. Когда выпускали «Амадеус» и пока он шел, я бывала там. Сидели и до, и после закрытия занавеса, повторяли текст, обсуждали промахи. Было время узнать его. Мы в какой-то период приятельствовали домами. Бывали у них с мужем. И дома у них атмосфера праздника и удивительного радушия. От них исходило ощущение, что людям нравилось принимать гостей. Они выглядели и были красивыми и благородными. Это было искренне. Делать другим приятное для них было, несомненно, тоже приятно. И в этом тоже проявлялся артистизм… Он был не просто хороший артист — он артист особого настроения, склада, породы. Будут ли еще такие?

Правда, у него была возможность целиком посвятить себя театру. Так сложилась его творческая судьба. Она дала ему возможность быть популярным все эти годы. Почти без провалов! Наверное, были неудачи. Но если и были… Кто возьмется анализировать его творчество всерьез, тот в итоге поймет, что даже эти неудачи по нынешним временам — потрясающие работы, а тогда казались выше или ниже его возможностей. Владик — весь как пена морская, красивый, изящный, 202 берешь руками и… Человек не «жилистый». Его трудно описать, собрать словами…

Он любил творить добро. И был в своем роде рисковым человеком. Мог отправиться куда-то и рисковать. Даже ради человека, которого не знал. Мало того, что он мне помогал неоднократно, — я как-то нахально попросила его помочь устроить в больницу маму моего приятеля. Друг мой взмолился хоть кого-нибудь найти, кто похлопочет. Пришла к Владику. Он: «В чем дело?! Сели и поехали». Действительно, сел со мной в машину, приехали в больницу, где никого не знали. Но ему безудержно хотелось быть тем, кто помогает. Не получал за это ни денег, ни взяток, ни конфет. У него все было. Мог обойтись и без моих невинных поцелуев, хотя, смею думать, они ему были и приятны.

— А как он репетировал?

— Репетировал, как дитя. Вот кто меня поразил по-настоящему, так это он! Лавров тоже, кстати, такой же закваски. Воистину старая школа! Когда мы весной проходим застольный период, потом идем в отпуск и первого сентября заново включаемся в работу, то подавляющее большинство, как правило, текстов еще не знает. Младшее поколение — сплошь. Но Лавров и Стриж знали в сентябре свои роли наизусть. Лавров в «Вязах» меня поразил («Любовь под вязами» Ю. О’Нила. — А. Т.). Огромные монологи после отпуска, при выходе в репзал, он уже знал. Мог говорить безостановочно. И Стржельчик в «Призраках» весь текст знал. Удовольствие, с которым он шел на этюд, непередаваемо. Пробовал и так, и так… На редкость отзывчивая природа! Я даже не знаю, когда с Владиком было интереснее: когда он репетировал или когда он играл? Когда репетировал, все было ярче. Конечно, когда на первые спектакли выходил, немножко нервничал. Высокие звания его несколько «тормозили» и обязывали. Начальные спектакли играл судорожно. Боялся выпасть из роли и всегда шел в «коридорчике», а уж когда освобождался внутри, то все получали от него много интересных сюрпризов. Имею в виду нюансы.

— Бывал неожиданным на сцене?

— Бывал очень искренним.

— Импровизировал?

— Только в комедийных ролях, например в «Хануме». Но в спектаклях, где мы вместе были на сцене, я этого не наблюдала. И потом, в драматических ролях не очень разойдешься. К тому же Люля его бесконечно учила и воспитывала.

— Она добрый гений в его жизни?

— Не знаю, но если они столько прожили вместе и без нее он шагу не мог ступить, то все его фантазии, разговоры, «романы», влюбленности — 203 это просто «подкормка», которая давала ему возможность красиво существовать. Причем Люля предоставила ему такую возможность красиво жить. И дело не в том, что она стирала и кормила. Было еще что-то сверх того. Она всегда была — его дом.

Из беседы с Олегом Басилашвили
7 мая 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Как репетировать с ним было?

— Прямыми партнерами мы были только в «Цене».

— За все годы?

— Ну, в «На дне» и в «Мудреце» сталкивались только… Один раз был срочный ввод на Серебрякова в «Дяде Ване». Один раз и сыграл… На концертах мы часто встречались…

— Что он делал на концертах?

— Читал Пушкина. Рассказывал. Очень любил слушать, когда я читал.

— А сам он хорошо читал?

— В манере Юрьева, возвышенно-романтической, что ему очень шло. Всегда прислушивался, когда я читал то же самое, что и он. Допустим, того же автора, но в моей, то есть другой манере, приближенной к разговорной речи. Низким, так сказать, стилем…

Ему нравилось каждый раз на концертах предварять мое выступление: «Ну а теперь выступит артист, который замечательно читает, и мы услышим сейчас…» Я тут же, на выходе: «Владик, не говори так. Они начинают ждать чего-то особенного, а я выхожу — и ничего…» Он оставался в кулисах и слушал. Мне, конечно, было приятно, и иногда я читал даже не для зала, а для него. А слушал он замечательно.

От автора

Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.

204 Это из «Медного всадника». То, что он любил читать в концертах.

Вероятнее всего, дом этот — тот самый, что построен Монферраном. На углу Адмиралтейского и Вознесенского проспектов. У него своя история…

Какое-то время там была школа. Ее называли «школа со львами». Я получил среднее образование именно там. Выпускной вечер, Александровский сад и белая ночь с запахом сирени — это там, неподалеку. Вторая любовь жила тоже рядом, через дорогу. Потом она стала первой женой. Первая любовь жила на канале Грибоедова — а это тоже там, поблизости. Каналу Грибоедова вернули прежнее имя. Теперь он вновь зовется Екатерининским…

А «школу со львами» заканчивала и Алиса Фрейндлих, там же получала образование и Ольга Волкова. Смею думать, что нашу сценическую карьеру мы все начинали в актовом зале некогда роскошного дома. Зубрили немецкий, влюблялись, играли в «классики», гоняли в футбол на площади перед Исаакием, где рукой подать до вздыбленного коня, про которого нам говорили, что это символ России.

В бытность, когда там учились две будущие звезды Северной Венеции, школа была женской. Как вы думаете, кто руководил там драматическим кружком? Актриса Большого драматического театра имени Горького Мария Александровна Призван-Соколова! «Спокойно, Маша! Я — Дубровский».

Я решил все-таки поговорить с ней. И не о Стриже. О ней самой. И не за один раз. Потихоньку. Женщина написала письмо о мужчине. Почему оно именно такое?

Она появилась в театре 1 декабря 1931 года. Задолго до героя. Появилась при главном режиссере Константине Константиновиче Тверском — он же Кузьмин-Караваев, адъютант премьера Временного правительства России Александра Федоровича Керенского. «Разлом», «Линия огня», «Человек с портфелем», поставленные им, были расплатой за сложную биографию. До этого закончила художественный политехникум на Петроградской стороне. Ученица Николая Николаевича Ходотова. В БДТ из выпуска попали Павел Суханов, тоже впоследствии народный артист, и Маша Призван-Соколова.

Занявший кресло главного режиссера Алексей Дикий, по выражению самой Марии Александровны, «разогнал весь театр». Привел за собой своих артистов из Москвы, свою студию. Здесь, на Фонтанке, «перетряс и сократил» труппу и устроил филиал БДТ в Мурманске… Ехать, конечно, никому не хотелось… От разгрома Дикого мало кто уцелел, особенно в женской части труппы. Потом, правда, опомнился… Но страх актеров остался.

205 Так что Георгий Александрович Товстоногов в попытке сотворить новый театр «хирургическим путем» не оригинален. Чутья и таланта оказалось больше, да и времена полегче. Счастье боевое оказалось на его стороне. Но страху тоже навел, точнее — добавил.

Родилась Маша 1 апреля 1909 года, а всю жизнь было не до шуток. Где родилась, там и жила, на Введенской улице. И крестили ее там, в церкви Введения во храм. (Дома заглянул в справочник. Введенская церковь снесена в 1932 году.)

И спросил я, кто были папа и мама, и попросила она выключить магнитофон. Выключил… Страх остался, даже теперь. Сидит передо мной человек от начала века и смотрит в глаза с извиняющейся улыбкой. Господи, подумал я, а сколько людей должно перед ними извиниться!

— Самое приятное воспоминание вашего детства?

— Как будто всё в цветах и при солнце всё… Затеи… Театр. Мы с подружкой все время играли в театр. У нее был граммофон и пластинки, и мы их заводили. Все, что там поют, мы разыгрывали. И потом всю жизнь был театр.

— А как подружку звали?

— Оля.

— И зрители были?

— Со всей округи. Полный театр. Опрокидывался стул, делалась касса, продавались билеты. И мы всё сами, сами, сами. Причем я и режиссер, и главную роль, и какую-нибудь еще, все прихватывала себе. Игра в театр всю жизнь.

— Заигрались, в общем.

— Заигралась. Теперь ни черта не играю. И стала бояться играть.

 

Мария Александровна Призван-Соколова скончалась в Петербурге 17 июля 2001 года…

Перед выходом на сцену в «Бальзаминове» я всегда обнимал ее за талию и прижимал к себе (как говорится, «заигрывал» не по чину). Она вздыхала: «Ой! — Ах!», и мы выходили к зрителю. Перед последним шагом в свет она шептала: «Хоть один мужик есть в театре… Один ты только теперь меня и трогаешь…» И мы в свету!..

Из беседы с Натальей Кузнецовой
Конец ноября 1995 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Конечно, внутри театра у нас возникали время от времени какие-то вопросы и проблемы, и мы даже обговаривали их. Наступал определенный 206 день, и я ему напоминала: «Ну вот, завтра у вас худсовет, пойдите и скажите». И когда он приходил на спектакль, я спрашивала: «Ну что худсовет? Вы были на нем?» Он же ведь туда не всегда приходил. «Был». — «Ну, вы сказали?» — «Нет. Я всем своим видом показывал, что я — против». Он не любил эмоций.

— Самый эмоциональный артист театра?!

— Самый эмоциональный актер боялся пустить эмоции к себе во внутрь. Он думал, что это принесет ему вред, понимаешь. Он как бы железным занавесом отделялся от всего. Он был скрытный человек.

— Любопытная точка зрения.

— Он же про себя ничего никогда не рассказывал, вообще никогда. Конечно, что-то и узнавалось, но не от него.

Последнее время, года полтора-два, он начал вдруг подарки дарить в гримерном цехе. Ты можешь представить мое состояние, когда они приехали из Израиля и он принес мне пакет. Я его раскрываю, а там два серебряных подсвечника и серебряное блюдо. Я, видно, в лице изменилась. Наташа говорит: «Что с тобой? Тебе плохо?» — «Мне плохо, потому что я от него давно ничего не получала, не нравится мне все это». — «Знаешь, мне тоже привезли подарок…» Состояние было ужасное.

— Получить подарок от Стржельчика — плохой знак?

— Плохой. Потому что он обожал получать подарки! У него руки дрожали, когда он видел пирог с черникой, который я приносила надень рождения. Я собирала летом бруснику и знала, что принесу ему на открытие сезона литровую банку и что у него наступит дисбаланс, потому что он набросится на нее и будет жадно есть. То же самое с солеными грибами. «Ну, ты что? Ты нам грибов-то насобирала летом?» — так встречал после отпуска. Но когда видел пирог с черникой, ему становилось плохо. Владислав Игнатьевич был страшный сладкоежка.

— А с подарками этими… Тебе кажется, он чувствовал что-то?

— Когда начались на сцене репетиции «Макбета», я зашла в ложу к Нине Цинкобуровой и увидела, как Гена Богачёв сбрасывает убитого короля со сцены вниз и плунжер начинает опускаться. И я закрыла лицо руками — все это напомнило мне крематорий. Я выскочила в коридор, прислонилась спиной к стене и подумала: «Господи, какой ужас!» Это была буквально предпоследняя репетиция.

И последний его уход из театра… Мы сидели с Натальей работали, он заходит к нам с портфелем… Где-то на гастролях ему подарили маленький черный портфельчик, и он с ним ходил, ну, жуткая портфелюга какая-то… Заходит и, как всегда, приобнимает нас. «А куда это вы собрались-то? А репетиция? Еще до конца времени-то сколько!?» 207 Он еще раз прижал к себе, захохотал. «Ой! Да пойду вот к врачу, что-то посылают к нему. А может, и не пойду еще, что-то плохо себя чувствую». — «Вам давно надо было хорошему врачу показаться. Я вас когда еще посылала?!» — «Не знаю, не знаю. Может, сейчас не пойду еще. Вообще, может, не пойду». И пошел в коридор. Это я последний раз его видела. В сознании.

— В больнице были?

— Да, в санчасти. Мы втроем поехали — Мирон (Мироненко, муж Кузнецовой. — А. Т.), Наталья и я. Помню первое впечатление… У него была еще такая черта характера — если уж кого не любил, то не любил навсегда, то есть если к нему заходил человек, которого он не любит, так он всем видом показывал: я тебя не люблю.

— А такие были?

— Были. И в нашем коллективе немало. И первое впечатление было, что он нас узнал. Потому что оно было положительное, что называется — глаза зажглись… Потом немножко потухли. Потом он привстал на кровати, начал что-то говорить, но никто из присутствовавших ничего из его речи не понял. Мы его расцеловали, уложили, начали что-то рассказывать, и, когда я сказала наконец, что принесла ему пирог с черникой, взгляд его стал неожиданно осмысленный. Я достала пирог, поставила на стол, и с этого момента у меня появилось ощущение, что он на него неотрывно смотрит.

— Когда это произошло?

— Ближе к концу мая. В двадцатых числах. Мы, по-моему, с Наташкой ждали аванса, чтобы поехать. Это все было после аванса. А потом, когда мы ушли, я поняла абсолютно точно, что он нас не узнал. Мы там полчаса сидели и разговаривали с Людмилой Павловной, но он не присутствовал с нами, он куда-то «уехал». Мы были у него, но только не у него самого.

Конечно, я его помню другим. Я всегда приходила в его гримерку раньше его самого, чтобы навести на столе порядок, проверить пуховочки для пудры, есть ли спирт во флакончике… Мы же с ним все время воевали — он, когда разгримировывался, целый пузырек спирта на себя выливал! Я каждый раз приходила и начинала ругаться, что он его выпил. А в соседней гримерной — Всеволод Анатольевич Кузнецов, и мы с Наташкой в свободную минуту нередко у него сидели и за жизнь вели беседу. И вот открывается дверь — на «Амадеусе», — стоит он в проеме и: «Ну, если я приду после конца спектакля и если меня не будет ждать сто грамм, дирекции все будет сказано!» И уходит на сцену.

Когда их стали возить со спектакля домой на машине, да еще с кем-то в очередь, и первый, кто разгримировывался, кричал в коридор 208 «Давай скорее!», Стржельчик с горечью возвышал голос: «Всё, лишили личной жизни! Лишили! Взяли и вычеркнули всё. Значит, нельзя пойти помыться, когда хочу, посидеть, выпить, поговорить. Лишили». А на «Цене» чаще всего просто говорил Ковель: «Валя, езжай! Везите, везите ее. Везите! А то сейчас начнет кричать на весь театр. За мной потом приедете». Очень не любил торопиться. С удовольствием задерживался.

— А в картишки играл когда-нибудь? В театре?

— Когда я только пришла в театр — в шестьдесят шестом году, — он играл. Только не в своей гримерке. В своей — никогда. В основном у Ефима Захаровича сидели. Но это в молодости и чаще на гастролях. Но после смерти Копеляна — сомневаюсь… Дружба была какая-то нечеловеческая. Как он упал здесь, на «Генрихе IV»! Сказал: «Умер Копелян» — и осел на наших глазах, прямо у телефона. Больше он не переживал, наверное, ни по какому поводу. Такую реакцию я видела первый и последний раз… Мы в цехе, и кто-то в театре, уже знали, но никому ничего не говорили до конца спектакля.

— В театре это не принято.

— Да. А тут какой-то женский голос услужливо и поднес: «Вы знаете, что ваш друг умер?» Он даже не смог выйти на поклоны.

Каждый год 6 марта Владислав Игнатьевич отмечал день его памяти. Утром накануне звонил в свой цветочный магазин на Невском, просил девочек сделать корзинку с цветами, заезжал к ним, брал ее и ехал на кладбище один.

Почему-то у него, как правило, в этот день был спектакль, и он приезжал в театр и мне как бы отчитывался: мол, был и приеду домой после спектакля, выпью и помяну. И всё в одиночестве. Он и на банкеты не любил ходить. Чтобы его зазвать, сколько усилий надо было потратить! Последний раз на «Призраках» — для института Пастера — был просто скандал. Марлатова приходила за ним раза четыре — не хотел, ни в какую!

И очень переживал по поводу переименования нашего театра.

 

Шестьдесят лет Большой драматический театр носил имя Горького. Все большедрамовцы и все товстоноговцы гордились этим именем. Но сразу после смерти Георгия Александровича вокруг заговорили: а кто такой Горький? Пролетарский писатель? Великий?! Да что он сделал для театра? Услышал бы Товстоногов! В этом театре шли «Враги» и «Достигаев» в постановке Рашевской, «Мещане», «Варвары», «Дачники», «На дне» в постановке самого Товстоногова. Товстоноговские «Мещане» обессмертили имя одного из основателей театра и автора целого пласта 257 драматургии. Сколько гастролей было с именем Горького! По всему миру! «История лошади» — спектакль великолепный, но он позже был, он был потом, после «Варваров» и «Мещан», когда уже все знали БДТ.

В 1992 году вместо Горького театру присвоили имя Товстоногова. Сам голосовал «за». Не сразу, но голосовал. Одни говорили тогда — в угоду времени, другие — в угоду семье, чтобы Евгения Алексеевича не расстраивать, третьи — в светлую память. Истина же для труппы заключалась в том, что она в одночасье осиротела и боялась остаться без прикрытия… хотя бы именем. В другую, маячившую жизнь всем нам поверить было жутко.

Из беседы с Михаилом Волковым
Зима 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 17

Этот человек даже оставил для меня свои воспоминания на листках бумаги. Где эти листки сейчас, я сказать не могу. Грешен — затерялись. Вполне возможно, как и некоторые другие, во время ремонта. Ремонт — это бедствие. Помню только, что они меня не вполне удовлетворили, и мы все-таки встретились с ним в его гримерке, и я стал что-то уточнять. Вот эти уточнения и остались. В них не так много Стржельчика, но много того времени. На мой взгляд, это имеет свою цену, поскольку герои воспоминаний и сами события стремительно отдаляются от нас. И спросить о том, как все было на самом деле, вскоре будет совсем не у кого. Полк очевидцев, растаяв до взвода, до одного солдата, уйдет в вечность, и последнего похоронят чужие, может быть и с фанфарами, а может быть и кое-как, в спешке, забыв прикрепить табличку, кто здесь лежит…

 

— Какая черта вашего характера не устраивала Гогу, а может быть, не устроила и Стржельчика, как вы думаете?

— Прямолинейность моя. Иногда резкость. Говорю прямо в лицо. Теперь я уже так не делаю. Но раньше… И хотя Товстоногов знал мою цену, но он меня все-таки «макал», потому что я нередко огрызался… Помню, мы репетировали «Пиквикский клуб», репетировал Арье. Это был кошмар. Мы ничего не могли сделать, мы топтались на месте. Товстоногов только-только вышел из больницы после операции, а на сцене ставят свет 258 и повторяют одно и то же. Ничего не понять, провал. У вас хоть характер был найден, а в наших сценах с женщинами полный провал. И в какой-то момент я не выдержал и отключился во время прогона. И он закричал: «Миша, где вы находитесь? Вас же нет на сцене!» На что я ему сказал: «Георгий Александрович, я устал от этой белиберды». Вы не помните?

— Нет. В этой сцене я не участвую. Наверное, был в гримерке.

— Сейчас вы вспомните, потому что он возмущенно закричал: «Он устал! Всё, он устал!» Схватил свой пиджак и — «Всё, конец репетиции!» И бросился из зала. Тут на меня набросились сидевшие в зале Эмма Попова и Зинка Шарко: «Как ты мог?!» Я поплелся в кабинет к Товстоногову, понимая, что все-таки совершил хамство.

Он сидел в кабинете и пил чай с медом. Рядом Дина Шварц. Оба обиженные. Вошел и сказал: «Георгий Александрович, я, конечно, не прав». — «Да уж, конечно». — «Я прошу вас меня простить. Конечно, я поступил довольно грубо». — «Ну уж действительно грубо». — «Но с другой стороны, Георгий Александрович, мы же ничем не занимались!» Тогда он сказал: «Миша, мне через три дня надо ехать в Финляндию и ставить “Дон Карлос”, оперу, понимаете?» — «Вам? Оперу? Вы когда-нибудь ставили?» — «Нет!» — «А как же вы поедете туда?» — «Я уже позвонил Покровскому, всё в порядке. Он мне рассказал, что надо делать». — «А что надо делать?» — «Надо вывести этого героя и, когда он откроет рот, поднять ему одну руку, и пусть поет, пока не сдохнет, а как закончит, пусть поднимет другую руку. Вот и всё. Финнам все равно, они будут сидеть и молча это смотреть». И я ему вдруг говорю: «Ну, тогда конечно надо ехать, а мы и тут давайте поднимать и убирать руки, и всё». — «Нет, ну что вы, в самом деле! Ну, мне надо поставить спектакль!» — «Раз надо, конечно, ставьте…» И разошлись обиженные.

Через какое-то время вывесили всем на доске объявлений премию. И всем — двести-триста рублей. Я подошел, смотрю и глазам не верю: двадцать рублей. «Ребята, посмотрите, наверное, я ошибся». — «Нет, двадцать рублей!» Это он мне так отомстил. А я их не взял.

Пришла Панна Анисимовна, говорит: «Михаил Давидович, ну мы же не можем закрыть эту ведомость!..» — «А я не буду брать, зачем мне эти подачки? Он же мне сам говорил, что за один выпрыг мой в “Истории лошади”, когда я вылетаю, надо мне платить по десять долларов. И вдруг двадцать рублей?! Нет, я их не возьму». Как они там дальше решили, я уж и не знаю.

Вскоре мы летим в Польшу самолетом. Я подсел к Дине и шепчу ей: «Слушай, Дина, как это можно? Грузин, широкая натура, талантливый человек — и такая мелкая месть, чтобы так меня унизить. Меня он этим унизил? Нет, он себя унизил». Я ей говорил, зная, что она ему все передаст.

259 Прилетели. Нас поселили в каком-то прекрасном шведском отеле. У нас в Ленинграде погода еще плохая, а там уже все цвело. После хорошего завтрака Товстоногов вышел и закурил. И увидел меня. Мы ждали автобуса. «Здрасьте, Георгий Александрович…» Он бурчит в ответ что-то неразборчивое. «Что?» — «Здрасьте-здрасьте». — «Смотрите, какая погода, какое солнце!» — «Да, солнце прекрасное». Я нагнетаю все больше и больше. «Посмотрите, на небе ни облачка, нет даже ветерка… Мы попали просто в лето». — «Миша, между прочим, вы тогда играли на двадцать рублей!»

Вот тут я начал хохотать. Не мог он через что-то переступить. Наши отношения с Георгием Александровичем, должен вам сказать, чем дальше, тем сложнее были. Он мне дал в последний раз роль Коня в «Театре Нерона и Сенеки», и в итоге я ему благодарен за этого коня, потому что прежде я не знал в себе такой муки, которую я вынес, так унижаясь, и вдруг нашел в этом…

— Сладость определенную…

— Нет. Я нашел еще какой-то кусок себя, несчастного человека. Человека, который живет, чтобы умереть, понимаете? И иногда я играл неплохо эту роль. Тому подтверждение одна маленькая история.

Помните, у нас в разгаре была карточная система, и даже водку тогда давали на талоны, и крупу тоже… И пришел я с женой в жилуправление, когда очередь уже спала, взять эти талоны. Сидела там женщина. И когда она меня увидела, вдруг быстро-быстро заговорила: «Боже мой! Я вчера была на вашем спектакле, как же вы там мучались, господи! Да как же вы себя мучаете! Да как же ваше сердце только терпит все это! Да сколько слез вы пролили! Да как же можно?» И выписывает мне и жене два талона на водку… И вдруг: «Я не могу!», бросается и выносит три ящика водки! Она дала за то, что я играл вот так… Мы у нее купили еще на семь ящиков талонов.

— А я за Нерона получал у себя только по одному талону… Сила искусства!

— Да, представляете? Это было удивительно…

Из беседы с Людмилой Макаровой
15 марта 1996 года.
Набережная Екатерининского канала, дом 109

— В молодые годы в каких спектаклях вы вместе играли?

— «Благочестивая Марта», «Слуга двух господ»… Собственно говоря, где были танцы, там и мы… две примы… Он брался за все и мог 260 делать все, что угодно. И был дружен со всеми — очень компанейский человек!.. Про него все слова уже сказаны…

— Мне не слова нужны, а что-нибудь очень важное или хотя бы крупицы этого.

— Мы были молодые и веселые. Мы все время веселились. У нас была удивительно дружная атмосфера в театре. Нас очень любили наши старшие актеры — Казико, Грановская, Софронов, Лариков… Если у кого-то из наших студентов было хоть несколько слов в спектакле, Василий Яковлевич Софронов приходил смотреть в кулисы. Всегда смотрел. Они посвящали нам свое время и делали с нами отрывки. Они все были ответственными людьми и очень следили за нами. И между собой, между молодыми, у нас были очень хорошие отношения. Владик довольно быстро и основательно занял положение актера и молодого героя. Правда, я-то считаю его характерным артистом, и в середине жизни он блестяще доказал это… Однажды в трамвае мне уступил место пожилой мужчина с удивительным лицом. И где-то я уже его видела — так мне показалось… «Пожалуйста, садитесь…» — «Да что вы!..» — «Садитесь, садитесь, ну что вы! Я — отец Владика Стржельчика…» Он был абсолютным продолжением своего отца — ко всем внимательным и галантным.

— Когда началась его дружба с вашим мужем?

— Как только нас соединили в один дом. Вот тут по-настоящему началось общение домашнее, а не театральное.

— Какой это был год?

— Ух ты! Что ты! Разве я помню?!

— На Бассейной?

— Да. Когда Лавров с семьей, Юрский с семьей, Иванов Женя, Стржельчики и мы — пять семей в одном доме. С Владиком и Люлей мы жили в одном подъезде, они были этажом выше и часто устраивали посиделки. Сейчас ни манеры этой, ни привычки не стало, но раньше… После театра ужинали дома все вместе, пели вместе, и было пол-литра или не было, не важно. Важно — вместе! И любили все петь, особенно Владик. У него был замечательный слух. Слух был и у Фимы, но с голосом похуже. А петь Фима обожал тоже. И я. Вот мы брали песенник и пели песни. Мотивы-то все знали и помнили, ну а слова — хуже. Современные песни тех лет. Это, в общем, были комсомольские песни…

Уходили, расставались,
Покидая тихий край.
«Ты мне что-нибудь, родная,
На прощанье пожелай».

261 И родная отвечала:
«Я желаю всей душой,
Если смерти, то мгновенной,
Если раны — небольшой»…

— Это пели?

— И это пели… Перевернем лист — кто первый вспомнит мотив?

Да… Почти игра. И полночи могли сидеть так. Тогда не было магнитофонов, и веселили себя сами. Получалось очень хорошо. Женщины — Зина, Люда и я — переодевались и устраивали маскарады. Нам эта трепатня доставляла огромное удовольствие. И всё вскладчину: кто кильки принесет, кто масло и хлеб, кто картошку и огурцы… И тогда нам казалось, что мы живем нормально. И собирались часто. Потом переехали в другой дом, и там опять жили вместе и дружно…

— А памятная доска «Здесь жил Копелян» где висит, на каком доме?

— На втором.

— Вы что-нибудь слышали, как Стржельчик познакомился с Людмилой Павловной?

— Он привез Люлю из Сочи. Нашел в песке прелестную девочку и привез.

— Вы никогда не ссорились?

— В дружбе всякое бывает. Бывали и недомолвки, и непонимание… Смешная история приключилась, когда он уже играл Сальери. Я как-то Людочке сказала: «Знаешь, шепни Владику, чтобы он не кричал так». И Люда на меня очень рассердилась. На весь театр: «Вы все делаете замечания и сбиваете его!» В общем, сцепились. И на следующий день по театру пополз слух, что Шувалова поссорилась с Макаровой. На что Юра Демич хорошо сказал: «Да нет, что вы! Они уже помирились и обменялись бриллиантами!»

Все ссоры проходили быстро. Мы действительно часто бывали вместе. Нас как-то и приглашали вместе. Если Владика приглашают, должны и нас. И наоборот. Конечно, мы бывали и недовольны друг другом, но, когда работаешь вместе — всё пустяки… Это особенно теперь понятно стало, когда нет ни того, ни другого. Все наши цапанья и театральные амбиции — все это ерунда по сравнению с жизнью и смертью. Все можно выяснить и все простить… Так и было.

262 Из беседы с Тамарой Ивановой
15 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Я никогда его ни о чем не просила, но у нас всегда были теплые человеческие отношения. Когда я курила, часто болела воспалением легких и очень кашляла из радиоложи, он в какой-то паузе прибегал: «Солнышко, это ты кашляешь? Ой, бедненькая, тебе лечиться надо…» Я знаю, что он тоже часто простывал, и он как бы жалел меня всегда, если слышал этот кашель… Ты помнишь, у меня в жизни были неприятности. Была на больничном, вышла на работу, грустная была. И он прибежал в радиоложу в окошечко посмотреть. Ну, мы просто поздоровались, я сидела тихая и понурая, и он так несколько раз глянул на меня и стал говорить, какая плохая погода, какие все грустные…

— Это во время спектакля?

— Перед спектаклем, то есть я-то знаю, что он пришел на меня посмотреть. Добрый он очень был, понимаешь? Мы ни о чем не говорили. У меня были неприятности, и он знал о неприятностях. Так было несколько раз. Он просто хотел поддержать меня. Вот и всё. Каждый раз при встрече улыбка и доброе слово. Этого так не хватает.

— Его улыбки?

— Да, и доброго слова. Очень не хватает. Я очень скучаю по нему, очень. Для меня его смерть — это смерть очень близкого человека.

— Больше из актеров никто так не относился?

— Нет… Борисов тоже любил подойти на зрителя посмотреть. Иногда говорил что-то. Но он был совсем другой человек…

Однажды Владислав Игнатьевич зашел ко мне в момент, когда порвалась пленка на магнитофоне, и она лентою лежала на полу. И я ему сразу, несколько бестактно: осторожно, пленка! Он ведь все понимал и ценил нашу профессию… и с таким выражением произнес: «Деточка?!» Дескать, мне такие вещи можно не говорить. И мне самой стало неловко. Другой, вероятно, и мог бы наступить случайно, а с ним такого не могло произойти. Ему таких вещей нельзя говорить, потому что он… Он сам — театр…

— Ты в Петербурге родилась?

— В Донецке. Папа военный был. Его туда после войны послали. Потом в Кронштадт. Если я в сорок восьмом родилась, то в пятидесятом уже была на этой земле. Сейчас в Ломоносове живу.

— Самое приятное воспоминание твоего детства?

— Прогулки с отцом. Я очень любила отца, и летом мы часто ходили с ним гулять в парк. И когда детство свое вспоминаю, я вспоминаю 263 отца. Потом отец был уже болен, лежал в госпитале, и я приходила к нему, и мы с ним так замечательно беседовали там… А потом мы собирали подснежники. И вот он эти подснежники собирал и давал мне… Всю жизнь помню, как это хорошо было… Осенью, когда он уже намного хуже себя чувствовал, лежал уже, не вставал…

— Он от чего умер?

— Рак легких… И он говорил: «Как хорошо, что у тебя свитер теплый и красивый, обувь у тебя хорошая…» Все беспокоился, вся ли одежда у меня есть: «Сейчас уже холода начинаются!» Он был очень хороший человек. Детство — это отец, конечно…

Из беседы с Михаилом Волковым
Зима 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 17

— Где вы родились?

— Я родился в Проскурове. Маленький городок на Украине… Но я все время помню себя или как я на лошади сижу в седле, или я на траве и пахнет яблоками, и тут же катышки этой лошади. И папа меня сейчас возьмет, и мы поедем опять на какой-то завод или по делу какому-то… Он хоть и служил в НКВД, не занимался никакими арестами, у него не было даже оружия, ему дали оружие только когда война началась… Мать была очень красивая, и он до конца дней своих любил ее безумно. Он был счастливым человеком. Он все делал за нее.

— Вы перевезли их сюда потом?

— Они приехали сюда, но им климат, конечно, не подошел.

— И они в Киеве жили до последнего?

— До последнего.

— Сейчас у вас там никого не осталось?

— Никого.

— А сейчас вернулись бы туда, в Киев?

— Никогда. Больше всего мне всегда импонировала Москва. Но я, конечно, влюбился в Петроград очень… А звали меня в Москву не раз, но тут виновата моя жена. Алла Павловна боялась этого. Мне из Москвы говорят: «Зачем ты тут сидишь? Что ты высиживаешь тут?! Играешь эту хренотень?» Галя Волчек: «Вот же твоя роль! Приезжай». Кваша звонит: «Ну что ты, в самом деле?» А жена: «Нет-нет-нет, уедем туда и пропадем. Мы уже не в том возрасте. А если не получится?» Я ей: «Почему если? В Москве совсем другие отношения. Там свои заморочки, но там много театров, тем более что они меня хотят». — «Нет! Нет!» А результат?

264 — Она вас оставила в Питере, по сути. Терпеть, нести свой крест.

— Да… Ну и конечно, я виноват в своей судьбе сам. Я был грубым, скажем. Меня постоянно задевала даже какая-то мелочь… Вдруг Товстоногов дает мне какую-то роль с зонтиком. Там играл еще этот… который уехал потом в Израиль… Юшков! Помните? Вы тоже играли там.

— Еще бы мне не помнить! Первая моя большая роль в театре! Спасибо Аксёнову и Гоге… «Жестокие игры» Арбузова. Вы играли там отца героя пьесы…

— Совершенно верно, и я даже из этого говна сделал целую пантомиму, помните? Всегда уходил под гром аплодисментов. А всего-то сосредоточился только на Даниловой. Я играл только ее…

— Да и Наташа играла замечательно.

— Ну что говорить!

— А что вы показывали на худсовете Георгию Александровичу, когда поступали в театр? Вы в Киеве работали в русском театре?

— Да, в ТЮЗе… Я показывал сцену из ранней пьесы Лермонтова «Странный человек». Играл Арбенина-юношу. Эта пьеса никогда не ставилась… Потом он написал «Маскарад».

Я играл сам, потому что никто из моих партнерш не пожелал участвовать в показе: «Миша, ты пойми нас, показываешься в БДТ. Все будут думать, что мы тоже показываемся, но не прошли. И нас выгонят из театра». К счастью, Райкин гастролировал в Киеве, и одна из его актрис подыграла мне по книге. А я сыграл кусок монолога из этой пьесы. И меня приняли. Никаких вопросов не задавали. Он сказал просто: «Всё, приезжайте».

Надо отдать ему должное, он умел увидеть что-то хорошее в артисте. Помню, когда выпускали «Еще раз про любовь» Радзинского, у нас была такая актриса Валя Титова. О, это было чудо! Красивая, добрейшая…

— Это не та, которая потом вышла замуж за кинорежиссера Басова и уехала?

— Совершенно верно. Играла она великолепно. Она не боялась ничего… Играла стюардессу, которую пользуют все, она не верит никому, и наконец — любовь. И она на глазах вырастала в другое существо…

Он когда увидел нас, схватил меня за руку, повел по коридорам и стал кричать: «Вы знаете, что это за артист? Знаете, что он сделал? Вы придите, посмотрите, что он сделал! Какую роль из ничего сделал!» И я ему: «Георгий Александрович, да ну что вы?» Тогда он: «Что — “что вы?!” Ну ладно, плохо… Я говорю — хорошо, он говорит — плохо. Ну пожалуйста, пусть будет плохо!»

265 Потом стала вводиться Таня Доронина. Она пыталась играть лидера. Я ей сказал: «Таня, ничего не получится. Вы меня любите. Вы! А не я вас. Вокруг меня сейчас вы должны крутиться, а я буду любить вас потом и терзаться, когда уже вас не будет. Но если вы меня сейчас не полюбите, ничего из этого не выйдет». Она сказала: «Мальчик, что вы понимаете?» — «Таня, какой я мальчик? Мы с вами почти однолетки. На пару лет вы старше меня. Вы прекрасная актриса. Подумайте…» Потом мы с ней подружились. Она ни с кем не дружила почти, только со мной и Владиком.

Шел у нас в очередной раз спектакль «Еще раз про любовь». В тот вечер в театре был Лоуренс Оливье. И после окончания Оливье с переводчиком пришел ко мне в гримерку и сказал: «Слушайте, вы очень интересно играете. Мне это нравится». Я говорю: «Что вам нравится конкретно?» — «Вы понимаете, вы очень ироничны в этом спектакле, вы ничего всерьез не принимаете, поэтому ваша неожиданная остановка — он так и сказал — конечно, очень многое сразу открывает. Человек впервые остановился, потому что он влюбился».

— Как персонажа вашего звали?

— Электрон Евдокимов… И он пригласил меня сняться в его картине «Наводчик» в главной роли. Тогдашний министр культуры Фурцева разрешила ему пригласить русского артиста. Сказал, что они снимают в Югославии, потому что там лошади дешевле стоят, и прерии есть, и всё, что нужно.

— Вы снимались?

— Нет. Я пришел к Гоге: «Я вас прошу, Лоуренс Оливье прислал мне телеграмму — я должен приехать к ним, они меня берут без кинопроб… Представляете, я имею возможность выйти на международный экран!» Вдруг он мне говорит: «Миша, я не могу вас отпустить. Вы будете играть в спектакле “История лошади”». Я говорю: «Ну отпустите меня! Что там играть? Эту лошадь? Эти пошленькие слова?» А как раз после этого читка была. И я влетел в кабинет разъяренный.

Товстоногов сидел за столом и что-то ел. У него упала ложка от изумления, а я кричу ему: «Из-за этого говна вы меня не пускаете на международный экран?!» А либретто написал Марк Розовский, и там были, как мне показалось тогда, пошловатые куплеты. «Как вы могли, Георгий Александрович, да как же это? Я могу, я хочу выйти на международный экран!» А Товстоногов: «Вот если вы сыграете это “говно”, вы выйдете на международный экран!» Теперь уже я потерял дар речи и хлопнул дверью. А он мне вслед: «Ни черта не понимаете. Ни черта! Я вас не пускаю!» И всё.

Ну что? Уходить из театра? Я ведь играю мало… Он мне не давал играть в силу опять же моего характера. Я его раздражал.

266 Когда уже репетировали «Дядю Ваню», я пришел к Товстоногову, понимая, что Астрова будет играть Лавров, потому что он сделает ему звезду героя, а «звездами» тогда заведовал Романов (в то время первый секретарь Ленинградского обкома КПСС. — А. Т.), и к тому же Лавров — прекрасный артист, чего там говорить, это его роль… Прихожу и говорю: «Георгий Александрович, я Молчалина играл в очередь с Лавровым. Дайте мне возможность попробовать во втором составе сыграть Астрова. У меня концепция есть». — «У меня нет времени слушать ваши концепции». — «Дайте мне минуту». — «Минуту? И вы всё расскажете?» — «Да. Ну, минуту, пожалуйста…» И он тут же: «Опять не ходят часы». Тут же начал сбивать меня и уводить в сторону. Я собрал волю в кулак и говорю: «Представьте себе, в длинном балахоне, таком белом плаще, как раньше земские доктора носили, не такие, как у нас сейчас в спектакле, а длинный балахон, громадные сапоги, чтобы по лесам ходить, заросший, пропившийся алкоголик и несчастный человек. И Соня, и все видят его в первом акте именно таким. Но во втором акте он выбритый, в сюртуке, от него пахнет великолепным французским одеколоном. Ему по его ощущениям лет двадцать».

— Из-за того, что влюбился?

— Да. Ему лет двадцать. Все в нем живет и горит. И то, что он ей говорит о лесах, это все хренотень. Она рядом, и это главное, и она видит огонь и сгорает… А конец — балахон и водка. И всё… Он выслушал и сказал: «Вы очень талантливый человек, Миша. У вас характер тяжелый, но вы настоящий актер. Я не могу этого сделать, понимаете? Я должен получить эту “звезду”». Я ему: «На хрена вам эта звезда?»

— Но вы же не вместо Лаврова просились? Вы же дублером хотели быть?

— Он не мог так разрешить… При этой концепции Лаврову нечего было бы делать…

— Ну, это еще вопрос… Это не факт.

— Кира — прекрасный артист, но я был моложе и я бы выиграл. Он все понял: «Я не могу. Мне нужна звезда». Без Лаврова Товстоногов не получил бы звезду. Романов его ненавидел.

— Звезда, конечно, больше всего нужна была всему театру. Гога прикрывал звездой весь театр. Товстоногов был великий театральный политик, и Кирилл Лавров это тоже прекрасно понимал.

— Но играть-то хотелось…

 

(Речь шла о звании Героя Социалистического Труда. К званию прилагалась звезда с серпом и молотом. В БДТ такую награду успели получить четыре человека: Лавров, Товстоногов, Лебедев и Стржельчик).

267 Из беседы с Еленой Поповой
8 октября 1997 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Мое детство?.. Из всех впечатлений я выбрала бы два, одно связано с родителями, другое с искусством.

С родителями.

Был Новый год. Мне, наверное, лет семь. Отец мой был музыкант, он играл на валторне и еще, прямо скажем, любил выпить… И вот сидели за новогодним столом мама и папа и мамины с отцом приятели и провожали старый год. Вдруг, часов в одиннадцать, он встал и куда-то исчез. Нет и нет его. Главное, ничего не сказал. Вдруг расстроенный куда-то убежал, и уже двенадцать ночи, а его все нет! И мама, и приятели стали беспокоиться. Где-то около часа ночи входит и плачет. Мне сейчас сорок один год, но никогда в своей жизни я не видела больше, чтоб так плакал мужчина. Дико плакал, и мы не могли понять, почему. «Ну что, Ким, скажи, что, что?» А он плачет, захлебывается, слезы льются потоком, плачет и плачет. Наконец выдавил из себя: «Я потерял свою валторну!» Забыл, видно, что пришел без нее. Где-то с ней ходил, провожал старый год и потерял. Потом мать говорит: «Подожди, Ким, как ты ее потерял? Оставил в театре?» И в два часа ночи всей компанией пошли в театр. Валторна стояла в оркестровой комнате на своем месте… Мы не были богаты. Валторна стоила громадных денег. Ему на заводе сделали на заказ личную, и это личное и бесценное, казалось, пропало навсегда.

И еще одно, связанное с матерью. Мне также было лет семь-шесть… Или восемь? Отец умер, когда мне было десять… Все равно была маленькой.

С точки зрения актерского восприятия это поразительное впечатление, но тогда же я не была актрисой, а была девочкой.

Отец уходил на работу часов в шесть. Мы заканчивали ужин, ели какой-то винегрет. Шел легкий домашний разговор, и ничего вообще не обещало никакого конфликта. Он нежно поцеловал маму в щечку, ручку, шейку — все было полно нежности, которую они не скрывали от меня. Мать молчала, выражение ее лица было спокойное, даже веселое. Потом он говорит: «Ну, пока. Я приду в двенадцать ночи». И ушел, закрыл дверь. Повисла гробовая тишина. А я сидела себе за столом и сидела… И вдруг мать делает шаг, два и — падает на диван. Как подкошенная падает и плачет. Плачет, как я потом плакала в ее возрасте, когда меня не понимали. Она так рыдала! Как девочка! Закрыв лицо руками, тряслась, и только плечики ходуном ходили. Она такая маленькая 268 вдруг стала. А ей было уже за сорок… Я пропустила этот переход, совершенно фантастический. Они просто говорили ни о чем, а когда он ушел, она зарыдала. Я поняла, что есть какое-то огромное пространство, которым я не владею, особый мир, какая-то страшная беда, горе и обида у матери, которые она не могла ни показать, ни высказать. Может быть, именно от того, что он так нежно с ней прощался, возникли какие-то контрапункты, которые вот так неожиданно проявились, дали о себе знать…

— А светлое что-нибудь?

— Светлое было только одно. Я с детства — сплошная трагедия… Я очень любила балет и сама хотела быть балериной, но этого не произошло… Тогда было много фильмов-балетов, и показали сразу два балета с Улановой. Их сняли на пленку, потому что Галина Сергеевна покидала сцену. И были сняты два настоящих художественных фильма — «Жизель» и «Ромео и Джульетта». И когда я впервые увидела Уланову на экране, в балете «Жизель», я сошла с ума от восторга. Я смотрела фильм восемь раз. В нем для меня было что-то мистическое и необъяснимое. Ни один спектакль в жизни больше так меня не потрясал. «Ромео и Джульетту» я смотрела четыре раза. В кино я ходила исправно, как на работу. Пока в кинотеатре показывали этот фильм, каждый день ходила. В «Октябре» шла «Жизель», а в детском кинотеатре «Родина» — «Ромео и Джульетта». До сих пор помню свой восторг…

 

Здесь наша беседа оборвалась. Нас вызвали на сцену…

Из беседы с Михаилом Волковым
Зима 1996 года.
БДТ. Гримуборная № 17

— После Стрижа вы с кем-нибудь подружились в театре? Есть какая-нибудь человеческая привязанность или вы так и остались в гордом одиночестве?

— Нет, так и остался.

— То есть вы сами по себе.

— У нас одно время были очень добрые отношения с Олегом Басилашвили. Даже намечались дружеские, но его, вероятно, тоже раздражал мой характер, и это правильно. Ведь у меня не хватало, Андрюша, выдержки, такта иногда… Вообще, очень многого… Если говорить по большому счету, в какой-то степени я и провинциален. Тот же 269 Бас — у него отец был архитектор, а мама великолепный филолог. У меня этого не было. Я только сам. Книги меня спасли. Я бы стал просто бандитом, если бы не книги. И то, что меня взял на свой курс Амвросий Максимилианович Бучма, — это подарок судьбы, удача.

Я кончал Киевский театральный институт. Я — еврей. Ни одного еврея туда не брали, ни одного. Вру, одного взяли, но он воевал, был фронтовик. Я не похож был на еврея. Я не говорил, что я еврей, но и не отказывался.

Товстоногов мне сказал: «Вам надо поменять фамилию, понимаете?.. У нас театр называют синагогой. Меня — Гогой. Театр — синагогой. Всё нормально, но я вас прошу — поменяйте…» Я говорю: «Нет, я не буду этого делать». — «Ну я вас очень прошу. Что это меняет?» — «Я с отцом поговорю». Моя фамилия была Вульф. Волк.

Я сказал отцу. Папа говорит: «Ну так возьми фамилию Волков, если ты хочешь в этот театр». — «Папа, это лучший театр в стране. У меня есть шанс играть на сцене этого театра». — «Ну так возьми!» — «Ты не обидишься?» — «Ты же мой сын. Ты все равно останешься моим сыном. При чем тут фамилия? Ты все равно русский человек. Тебе совершенно далека культура Украины, ты ее любишь, ты ее знаешь, но разговариваешь ты на русском языке, работаешь в русском театре…» Отец у меня был большевиком, председателем сельсовета, воевал в Гражданскую войну. Он был советский человек.

— Так почему он оказался в НКВД?

— Потому что там набирали.

— Всех расстреляли уже до этого? А потом спохватились, что некому работать?

— Может быть, и расстреляли, я же тогда ничего не знал. Мне было года четыре… Он же был деревенский, и его вначале направили возглавить крахмалопаточный завод, и деревенские ему оказали доверие: «Давыдку мы знаем все, он работяга, он от плуга…» И направили его в какой-то спецотдел.

Я с ним ездил на лошади и все время помню конский навоз, его запах. Он оставлял меня стеречь лошадь: «Сыночек, ты пока посиди, а я сейчас приду».

— Ваше самое приятное воспоминание детства?

— Свобода. Я был совершенно свободен. Я был в беленьких штанишках, тут у меня был бант… Наш дом. Окна выходили в сад. Это на улице Ленина, самой лучшей улице. Окна выходили на особняк какого-то украинского партийного секретаря. Все остальные окна нашего дома были замурованы. Все замурованы! Кроме нашего, потому что отец работал в НКВД. Всех, конечно, проверяли в нашем доме на благонадежность. 270 Помню машину «М-1», кожу, которой она пахла… Настоящая кожа… Иногда отец возил нас в воскресенье покататься с матерью или с друзьями…

— Как звали отца и маму?

— Давид Александрович и Анна Моисеевна. У меня был удивительный отец, а мама очень красивая женщина, но она не знала, что такое любовь, так и не узнала, к сожалению…

— Не очень любила отца?

— Она не умела любить вообще… Отца забрали на фронт на второй день войны. Уходя, отец сказал: «Если что-нибудь случится и ты останешься один — не дергайся, постарайся выжить. И жди меня. Если меня долго не будет, иди пешком в первую деревню, в городе не оставайся, особенно если мама не возьмет тебя в госпиталь». Оставил мне денег. Я уже ходил в первый класс, много читал, и друзья звали меня «стариком»… Мать была медицинский работник, и ее тоже сразу мобилизовали. Когда их госпиталь стал полевым, все взяли с собой детей, чтобы не оставлять их в Киеве. Моя мама сказала, что бабушка из деревни приедет и меня заберет. И оставила меня. Но немцы уже перекрыли всё…

Отец на пару часов появился в Киеве, чтобы достать машины и вывезти ребят своих пехотинцев из окружения. Он меня не застал и рассказывал мне все позже… Он первым делом залетел в универмаг на Крещатике. Там в подвале сидело все правительство Украины, и он им сказал: «Что вы тут сидите?! Через два часа немцы будут в городе. Что сидите? Дайте мне машины, мне надо из этого котла увезти людей!» К счастью, он разминулся с военным патрулем генерала Власова, части которого тоже обороняли Киев. Того самого, от которого потом и пошли власовцы. Он и орал: «Ничего не бойтесь! Где этот паникер? Что это такое?! Мы его сейчас расстреляем!»

— Вот вам и ирония судьбы…

— Отец оставил мне только одну бумагу — чтобы я уходил селами к Луганску — Ворошиловграду, потому что дядя мой Илья закончил политехнический институт и направлен был в Ворошиловград на работу, и написал адрес дяди. Если дяди нет, иди сразу же в детский дом, чтобы не потеряться.

Некоторое время я еще был в Киеве и видел его при немцах. У них все работало, даже кино. Это дальше уже начался кошмар. Они вывесили приказ, и «заработал» Бабий Яр.

— Что за приказ был?

— Всем евреям с вещами собраться на Подоле. Построиться в ряды для отправки в Польшу, где будут созданы хорошие условия и где они смогут работать, и так далее…

271 — То есть такой миролюбивый тон?

— Очень. А люди шли как на заклание.

— Многие понимали, что за этим стоит?

— Многие, но многие и не понимали. Мимо булгаковского дома шли ниже, туда, где Куренёвка. А там огромный обвал деревьев и земли — обрыв. И там стояли немцы с собаками, и слышались уже автоматные очереди.

— Это и был Бабий Яр? Так близко от Киева?

— Это в Киеве. У меня были два друга, чуть постарше меня, но они меня слушали, и я им сказал: «Мы уходим». Ребята были украинцы, а я не был похож на еврея, я был белокурый, совершенно белый. И мы пошли. По дороге нам давали поесть. Ночью нас приютили и тоже накормили, не помню уж где. Дошли до военкомата. Были у них пять дней, но там ничего не давали, даже поесть. Им было не до нас. В общем, было страшно. Ребята мои удрали. Удрали, когда нас отдали в детдом.

— А вы дошли до Луганска?

— Дошел.

— И там не оказалось дяди?

— Дядя оказался. И туда приехали его родственники, и они все уезжали в Куйбышев. Я им был совершенно не нужен. И тем не менее одна из сестер моей матери, тетя Женя, сказала: «Ну, давай, мы тебя возьмем, но я не знаю, как нам удастся прожить». У нее было два сына. Я сказал: «Нет, нет, меня не надо брать. Я подожду еще два дня. Мне отец сказал, чтобы я приехал к вам, вот я и пришел к вам»… А натерпелись по дороге много. Уж до Луганска ехали по железной дороге на одной платформе с речниками. Речная флотилия переезжала… Видели, как моряки насиловали женщин. Женщины были старше их и кричали: «Дети тут же!» Не могу забыть, как они кричали… Потом они приносили нам на платформу еду. А мы не могли брать еду, мы не могли забыть этот крик, мы поняли, что они нас убьют, потому что мы их совесть. И мы сбежали и дошли пешком до Луганска.

Они уехали, а я остался в Луганске. И однажды открылась калитка, и вошел отец. У него рука была на перевязи. Рана была тяжелая. Все было сбито — одна кость виднелась, но она гнила. Он сказал: «Меня отпустили подлечиться». А немцы уже подходили к Луганску. И он меня искал. Он знал, что я сделаю так, как он написал.

«У меня, — говорит, — есть десять дней. Я могу тебя отдать в детдом, или мы эти десять дней будем ехать в тыл. А оттуда я через военкомат вернусь на фронт». — «Папа, я хочу, чтобы мы эти десять дней были вместе». Он послушал меня. Устами ребенка говорила жизнь… И так 272 мы доехали до Бийска. Это Алтайский край. Эшелоны шли быстро. Навстречу так же быстро с солдатами…

В Бийске наш поезд остановился. А напротив его встал санитарный поезд с теплушками. Отец знал номер маминого госпиталя и спросил, не такой ли это номер. «Да, такой!» — «А Аннушка где?» — «А вон деревянная теплушка, там у них аптека». И они ей крикнули: «Аннушка!» И она ответила отцу: «Давид!» И они бежали навстречу друг другу, как в кино. Все вылезли из вагонов, плакали и хлопали в ладоши… И стояли, обнявшись, и я возле них.

Дальше отец пошел в военкомат. А там сидел… Вот что значит — русский мужик, да еще сибиряк — он ему добавил еще пять дней! И пять дней отец был с нами, а потом ушел.

До Бийска у нас еще был Свердловск. Мы могли и там погулять, и там он мог меня оставить. Но мы еще искали маму, хотя не говорили об этом друг другу.

— Они пережили войну без «приключений»? И почему вы решили, что она его не любит?

— В конце войны, уже будучи в Вене, в звании майора, он попал в штрафной батальон. В Вене грузили «особняк». Всё выносили генералу — одежду, фарфор, статуэтки, картины… С шести утра. Генерал забрал бы весь этот особняк. И в восемь часов вечера отец подошел и сказал: «Всё, конец. Люди не завтракали и не обедали на вашем объекте, товарищ генерал-лейтенант. Хватит с вас, товарищ генерал!» А тот взял и сорвал с него ордена и погоны. А батька у меня был такой, что залепил ему в морду так, что тот улетел к едрене матери. Батю в штрафбат и усмирять бандеровцев. Он после первого ранения больше ни одной пули не получил за всю войну, а бандеровцы ему грудь пробили…

Я нашел письмо отца, где он писал матери из Западной Украины, когда война уже давно кончилась, чтобы она прислала ему махорки. И я был потрясен: она ответила ему, что надо свои желания соизмерять с возможностями… Человек потерял в боях легкое, ему хотелось затянуться настоящей махоркой… «Как ты могла, мать?» — сказал я потом. И не мог ей этого простить.

От автора

Во время последнего разговора с Михаилом Давидовичем мы говорили очень откровенно. Точнее, он. А я слушал и по его просьбе иногда выключал магнитофон. Может быть, он что-то предчувствовал, и 273 ему хотелось, чтобы о нем узнали чуточку больше. Все, о чем он просил, осталось между нами…

Мы не часто, если не сказать почти не оказывались вместе на сценической площадке нашего театра. Припоминаю «Пиквикский клуб» Диккенса и «Жестокие игры» Арбузова. Да и в этих двух спектаклях не сталкивались в диалогах.

Исключение составил, пожалуй, один из самых близких мне спектаклей «Театр времен Нерона и Сенеки». До него я любил только «Последний срок» Валентина Распутина. «Нерон» — предпоследний спектакль, которого коснулись мысли и рука Товстоногова. Последний был «На дне».

Но в «Нероне» роль сенатора и военачальника, по приказу императора ставшего Конем, почти бессловесна. Главная его обязанность была — поддерживать одобрительным ржанием преступные решения тирана. Радзинский не дал коню никаких вразумительных слов. Ржание сквозь слезы — и только. По иронии судьбы, как признался Михаил Давидович, у него с Эдвардом отношения складывались по-особому. Насколько я понял, он не мог простить драматургу, что тот увез Доронину в Москву. Но догадывался ли об этом сам Радзинский, я не знаю. В любом случае, сомневаюсь, что он писал эту трагическую роль в расчете на конкретного исполнителя.

Во время репетиций артист Волков очень страдал. И не приглядываясь, можно было понять, что его личность была унижена таким распределением. Потом он признался мне, что очень хотел сыграть философа Сенеку.

За несколько лет до «Нерона», году этак в восемьдесят первом, мы сошлись с ним во время летней военно-шефской поездки по группе советских войск в Германии. На бывшей даче Геринга мы болтали с ним о том о сем, но больше о театре и женщинах, и время от времени он учил меня гимнастике йогов.

Каждый божий вечер мы посещали какой-нибудь гарнизонный клуб, и тут я имел удовольствие видеть, как он замечательно владел эстрадой, этим, право, нелегким жанром. Потрясающе читал рассказ о военном параде на Красной площади в Москве. Зритель провожал его громом аплодисментов, похожим на артиллерийский салют. Так бывало не только в воинских частях, но и при обычных зрителях. Всех захватывало ненаигранное воодушевление артиста, преисполненного гордостью за нашу родину и нашу великую победу в Отечественной войне.

Его вокальные номера, его «шансон», безусловно, трогал женщин. Волков «работал» под знаменитого Жака Бреля, и тембр его голоса завораживал 274 прекрасную половину. В этот вечер мужья ревновали своих жен на законных основаниях.

Помню, как он рассказывал о посещении его, лежавшего в больнице, артистом Стржельчиком, находившимся в соседней клинике по поводу сердечных дел.

Была весна девяносто четвертого. У одного впереди был год, а у другого семь лет жизни. Они много гуляли и много говорили. Как только заходили в холл, моментально вокруг Стржельчика образовывался целый «гарем». Этот немолодой человек, уже не совсем здоровый, вел себя как безупречно здоровый. Он был очень красив. По словам Михаила Давидовича, он красиво ходил, красиво ел, красиво ухаживал. Мне кажется, что Михаил Волков подражал Владиславу Игнатьевичу в этом. Он последние годы тоже старался выглядеть несломленным, но не всегда удавалось…

Когда БДТ был на гастролях в Испании, Волков и Стржельчик часто заходили в церковь. Владик говорил Мише: «Ты знаешь, легче станет». Однажды из какого-то городка они возвращались в Мадрид, вероятно, были вместе со всеми на очередной экскурсии. И проехали какую-то церковь. Дело было к ночи. «Миша, ты устал?» — «Нет». — «Что мы всё ездим, да ездим… Давай подойдем к этой церкви». — «Конечно, с удовольствием». И они вышли из автобуса, и пошли обратно. «Мы сейчас уйдем от всех этих мелочей, зайдем в храм, и нам станет легче, мы сразу ближе к Богу станем…» — сказал Стржельчик.

Они всё шли и шли. Дороге не было конца. Путь пешком оказался гораздо длиннее. Тогда они не дошли. Теперь у них есть возможность осилить эту дорогу.

Из беседы с Александром Розенбаумом
11 мая 1996 года.
Владимирский проспект, дом 9

Розенбаум в городе один — Александр. Мы договаривались о встрече несколько раз: в театре, на улице, на приеме у мэра, столкнувшись случайно и не случайно… Два занятых человека. Наконец я в кабинете его офиса. Нам мешает только телефон. Я — в черном кожаном кресле. Он — на черном кожаном диване. Между нами только низкий черный столик. На столике чай с лимоном — это мое. И чашечка черного кофе — это его…

275 — Ушедший Стржельчик и БДТ шестидесятых-восьмидесятых для меня — символ города, как кораблик Адмиралтейства… Я не рискнул бы его назвать самым ярким, при том количестве яркостей, которое было, но он равноценный бриллиант в короне театра. Жизнь выдергивает их из оправы, кольцо тускнеет.

— Чем он отличался?

— Он у нас барин был. Лавров, Копелян, Луспекаев, Демич — они с другой «социальной печатью». Владислав Игнатьевич всегда был тем, кого не хватало советскому государству, советскому человеку, поэтому все к нему и тянулись. В том числе и я. Всегда играл привлекательных людей, даже если у них была, по тем меркам, «не та биография»…

— Как в «Адъютанте его превосходительства»…

— Как у этого генерала белой армии… Любое его появление — бездна обаяния. Всех других мы могли найти в жизни, а он со своими манерами был единственный на моей памяти артист такой породы, и это привлекало к нему зрителей… Да он и в своей жизни нес этот образ.

Я познакомился с ним в начале восьмидесятых. В 1980-м ушел из медицины в артисты… значит, в восемьдесят втором или восемьдесят третьем. Мы не могли быть друзьями — он гораздо старше, но под конец его жизни были хорошими знакомыми, для меня это знакомство было почетным. Мне кажется, нас тянуло друг к другу.

— Вы помните, когда его видели до болезни в последний раз?

— До этой трагедии я его видел в Доме актера. Мы снимались там в «Белом попугае». Это была осень девяносто четвертого. Насколько понимаю, был тот самый единственный выезд этой программы из Москвы в Петербург. Он уже тогда был с синими губами и очень красным лицом. Я, естественно, ничего не знал о его болезни, но «цианоз носогубного треугольника» как симптом определенной недостаточности я заметил и сказал ему об этом, дескать, давленьице померить надо и вообще последить за собой… Потом я уехал на гастроли. А гастролирую я восемь-девять месяцев в году. И администратор мой Раиса Григорьевна, бывшая в очень хороших отношениях с Людмилой Павловной — она возила их с Алисой Фрейндлих на гастроли в Израиль, — вдруг звонит и сообщает о болезни. Я доктор. Мне не привыкать к смерти. Отношусь к ней нормально, с пониманием, что мы все к ней приходим. Но когда это случается с людьми, с которыми, кажется, ничего не может случиться, с неболеющими…

Помню, мы в Ялте купались в бассейне с Товстоноговым и вели долгие разговоры. Он был уже тяжело болен, но голова — светлая, и я понимал, что он готовил к своей кончине окружающих. К этому 276 относишься с горечью, но, как доктор, я понимал закономерность хода болезни, хода событий. А тут погибает человек, который к этому не готовится. Он всегда казался пышущим здоровьем, и его «гипертоническое лицо» принимали за здоровый румянец. Ни у него, ни у окружающих никаких опасений! При этом лощеный и ухоженный…

Когда я появился в Питере, у него как раз было резкое ухудшение, и Раиса Григорьевна сказала: надо помочь, надо съездить в «Дюны» и дать шефский концерт. К Стржельчику и так все относились, в том числе и в «Дюнах», хорошо, но все-таки лишний раз обратить внимание никогда не помешает. Все мы нужны до той поры, пока мы в работе. Любой блистательный актер, превратившись в человека, которому надо постоянно подкладывать судна и утки, перестает для санитарок, обожающих народных артистов, быть предметом влюбленности, он начинает им досаждать своей беспомощностью, и никто не хочет лишний раз подложить эту самую утку. Всех надо «подкармливать», хотя бы морально… Вот такой подкормкой и должен был быть мой концерт. И эта подкормка касается не только медицины. Это и наш театрально-концертный мир, и всё кругом в нашей великой стране — либо в «лапу», либо в «душу». К счастью, по отношению к Владиславу Игнатьевичу это не проявилось только потому, что его обожали почти все.

Я тоже не вечен как артист, но мой век популярности еще позволяет как-то воздействовать на людей, от которых что-то зависит, в частности, в этом конкретном санатории.

— Когда это было?

— Было тепло. Я был в футболочке. Июнь.

— Он никогда не говорил, что какая-нибудь ваша песня ему особенно нравилась?

— «Вальс-бостон». Мы с ним говорили об этом. Песня и о его молодости, и о моей.

— Вы заходили к нему?

— И до, и после концерта. Я же приехал к нему!

— Что запомнилось?

— Говорил он уже только: «Да, да, да, да…» Я у многих инсультников наблюдал это. У одной моей хорошей знакомой мать вот уже двадцать лет после инсульта говорит только: «Да-да-да», но в остальном — абсолютно нормальный человек и контактный, все понимает, на все реагирует, но оперирует в общении только одним «да». Абсолютно адекватна и коммуникабельна.

— Стало быть, и Владислав Игнатьевич все понимал?

277 — Полагаю. До определенного периода…

— Что увидели, когда вошли?

— Сидел на кровати. Людмила Павловна копошилась что-то по хозяйству… Сидел в халате и кушал. Мне кажется, ему там нравилось. Хорошая, тихая палата. Птички, солнышко, уютно…

— Как он выглядел?

— Как больной человек с нарушением мозгового кровообращения… Осунувшееся лицо, уже без привычного кока на голове. Никакого барина.

— Что-нибудь рассказывали ему?

— Что я мог ему сказать?.. Ляля-тополя… И он в ответ только: «Да-да-да-да-да…» Гастроли. Погода. Во что одевают. Как кормят. «Фельдмаршальский разговор» доктора с больным… В этот момент никакого Стржельчика для меня не было. Был больной пациент. Человек, загруженный лекарствами.

— Вы его два раза видели?

— Во второй раз в 122-й медсанчасти. Там он уже лежал. В «Дюнах»-то сидел самостоятельно. А здесь надо уже было поднимать, поворачивать. Я и помог его перевернуть. Разговора почти не было. Сам я пару слов мыкнул… По-моему, узнал. От него вышел и сказал себе: жить ему недолго…

— Необычный вопрос. Самое приятное впечатление детства?

— В пять лет я случайно поджег дома елку. Зажигал свечи… Сгорел пол. Нянька еле затушила. Папа «протянул» ремнем.

— Что ж тут приятного?

— Это запомнилось.

— Как первый страх?

— Пожалуй. Но ярче всего — полет Гагарина в космос. Вышел на улицу с уроков и вдруг — полно народу, поют, целуются, кричат, обнимаются… Всюду транспаранты, тепло, солнечно. Я шел по Надеждинской…

— А самое страшное? Если можете?

— Когда в больнице погибала дочка от анафилактического шока… Аллергия. Когда ребенок задыхается, а ты… ничего не можешь сделать. Я видел катастрофу. Пульс до двухсот двадцати! Периодически приходила в сознание и кричала: «Папочка, я здесь умру»… Хотелось выброситься из окна… Слава богу, спасли.

278 Из беседы с Геннадием Богачёвым
7 июня 1997 года.
Гороховая улица, дом 44

В театре сидим в одной гримерной, но спиной друг к другу. Связаны если не мыслями, то спектаклями, и если не одним призывом в театр, то принадлежностью к одному поколению. Помогаем друг другу чем можем и даже советами, что между коллегами допускается не так часто, как хотелось бы. Доверяем друг другу. Засиживаемся после спектаклей там же, в гримерке, где поставили круглый стол и есть кресла. Задерживаемся и не спешим домой не потому, что дом не дорог и некуда или не к кому спешить, а потому что есть о чем поговорить — актеру с актером, мужчине с мужчиной.

Сегодня вечером последний раз в сезоне отыграли «Пиквикский клуб», на премьере которого в 1978 году в роли Сэма Уэллера выходил Владислав Стржельчик. Спустя несколько лет его сменил в этом костюме Юра Демич, тоже наш товарищ по гримерке № 14. Бывший. По коридору за тонкой дверью уже никогда не прошелестит плащ Сальери, а из нашей «кельи» не выпорхнет легкомысленный Моцарт…

Стол сделал Гена. Ножку взяли от вертящегося красного кресла, отправленного завхозом в отставку. Крышку принесли с лестничной площадки общежития во дворе театра. Отмыли и отполировали. Геннадий Петрович придумал конструкцию, и теперь крышка как влитая входит в ножку кресла, и стол у нас вращается, словно колесо рулетки…

Но сегодня сидим у него на кухне, в его доме на Гороховой. Тут почти все сделано его руками. У него золотые руки. У него дурацкая судьба. Но это его судьба. И она свела нас вместе.

Как изречено в Первом послании к Тимофею святого апостола Павла, «имея пропитание и одежду, будем довольны тем».

На столе спиртик, редисочка, свеженькие огурчики, лучок, укропчик, икра кабачковая, салатик из свеклы, который он сделал сам, и маринованные огурчики, и помидорчики (насколько я помню, Владислав Игнатьевич любил закусить — поэтому так подробно). Мы, два «старых», заскорузлых и не очень здоровых «мэтра», садимся отметить окончание сезона: у Гены немного-немало двадцать восьмого, у меня — двадцать второго.

Пропуск в БДТ отдел кадров оформил ему 1 марта 1969 года, в этом году, чуть позже, я заканчивал Военно-медицинскую академию имени 279 С. М. Кирова в Ленинграде. Сегодня нам по пятьдесят два года. Мы оба родилась в марте. Между датами нашего появления на свет двадцать с лишним дней. Я — Овен. Он — Рыба. Разница в возрасте дает ему повод время от времени насмешничать надо мной и проявлять элементы «дедовщины», но вывести из себя Овна — чрезвычайно трудно.

Возвращаюсь к столу. Рыбы сегодня нет, даже селедки, как, впрочем, и барашка, но душистые сардельки уже булькают в кастрюле, варится картофель в мундире…

— Ну, с окончанием! У меня еще три спектакля, а тебя — поздравляю.

— Спасибо, дорогой!

— Давай начнем с тебя, а не со Стржельчика.

— Почему?!

— Потому что ты в том же гнезде, из которого он выпал. И мой первый вопрос: самое раннее воспоминание твоего детства?

— Детства?

— Приятное воспоминание…

— Я помню себя с трех лет… Рига… Мой день рождения, и папин друг — они оба приехали из Германии, папа там служил после войны — подарил мне деревянную бабочку, которая махала крылышками…

— Игрушку?

— Да. Она была на колесиках, и тащишь ее за палочку, а она машет крылышками. Она казалась мне такой большой и такой красивой!.. Это и стало моим первым потрясением.

— Так что в ней привлекло?

— Яркая! Невероятно яркая, и каким образом — я никак не мог понять — она машет крыльями?! Тащу — и машет! Только не взлетает.

— А когда подрос?

— Тоже приятное?

— Приятное.

— Мы переезжаем. Еще в сталинские времена, почти в день смерти Сталина. То есть день смерти застал в Риге, а похороны — мы уже были в Ленинграде. Батя мне говорит: «Мы переезжаем в другой город. Мы будем жить в Питере, на берегу речки, будем ловить с тобой рыбу». И я — еще в Риге — рисую себе картину: большая деревня, речка, зеленый берег с маленькими домами… Все это даже снилось… Кончилось тем, что батя привез нас всех на угол Измайловского проспекта и Фонтанки в жуткий дом Измайловского полка.

— А что страшное запомнилось?

— В Риге вешали немцев. Мне было три года, и я это помню. Причем я это рассказал матери, когда мне уже было порядочно лет. Говорю: 280 «Мать, ты меня брала на эту жуткую экзекуцию?» Я даже описал все, что помню. Она говорит: «Точно! Неужели ты помнишь?»

— Что помнишь?

— На площади, которая потом стала называться «Красных стрелков», невероятное стечение народа… Тысячи… Тогда заставляли всех военнослужащих и их семьи — жен, детей, близких — выходить и смотреть, как вешают эсэсовцев. Это была уже поздняя волна, сорок восьмой год, когда вылавливали «лесных братьев» и выявляли их среди военнопленных… И на этой площади… Подогнали грузовики с открытыми бортами, и на них… Все стояли молча. Тихое молчание. Никаких выкриков «Смерть фашистам!». Когда грузовики стали отъезжать и они задергались в петлях, я подумал: что же с дядьками будет дальше?

— С чем ты показывался Георгию Александровичу?

— Отрывок из «Иудушки Головлёва». Играл Иудушку.

— Сам выбрал?

— Да. Кацман сказал, чтобы я приготовил несколько отрывков. Но Георгий Александрович до этого видел меня еще и в чеховском «Дипломате» и даже работал со мной над этим отрывком перед экзаменами на своем режиссерском курсе.

— А ты кого играл в «Дипломате»?

— Играл того, который сообщает… Кстати, это тоже уникальная история, потому что мой режиссер был Урин.

— Володя?!

— В результате этого экзамена он был вынужден покинуть институт, во всяком случае, этот курс… Отрывок не удовлетворял Гогу, и он сказал: «Смотрите!» И начал со мной работать: ставит задачу — я ее выполняю, ставит еще задачу — я опять выполняю… «Ну, видите, он делает, значит, актер меня понимает. Почему же у вас ничего не получается?» В результате проработал с этим рассказом целое занятие и выстроил его. Урин получил «неуд», а мне Товстоногов предложил через Кацмана: «Пусть он к нам покажется». Окрыленный, я и подготовил Иудушку, а вторым отрывком, интуитивно, по контрасту, Петруччо из «Укрощения строптивой». Совершенно разные вещи взял. Что-то там сработало внутри по выбору материала, правильную «политику» избрал — резко характерную роль и несколько героическую.

— Петруччо с Катариной?

— Ага.

— Кто Катарина-то была?

— Ой! Шикарная была! Моя сокурсница. Внешне — копия Дорониной, Танька Игнатова. Это тоже интересная история. Нас взяли вдвоем! И ей говорят: нам бы хотелось восстановить «Сто четыре страницы 281 про любовь». Дали Мишу Волкова ей в партнеры и назначили репетиции. У нас шел еще этот спектакль. Хотели ее сразу ввести. И, представляешь, она на первую же репетицию опоздала, чуть ли не на полтора часа, и Валерьян (Валериан Иванович Михайлов. — А. Т.) говорит: «Что?! Как это может быть?!» А у нее ерунда какая-то… По-моему, проспала… И ей сказали: «Нам вы не нужны». Сразу же и резко. Представляешь, как повернулось. И она в результате не стала артисткой. Я ее как-то встретил в Москве ассистенткой на телевидении. Игнатова Таня… Могла бы быть очень хорошей артисткой. Симпатичная… И ничего нельзя было сделать. Когда доложили Гоге, тот: «Что?! Я ей дал профессионального партнера! Хочу ее ввести в спектакль, и она себе такое позволяет?! Нет — всё! Разговор окончен».

— Пожалуй, сейчас это было бы невозможно.

— У Гоги — возможно.

— Последнее время тебя угнетает эта мысль?

— Мысль о том, что иной раз и не хочется совсем говорить о театре?! Вообще о прошлом, и о нашем театре тоже… И больше всего меня не устраивает эта Гогина «добровольная диктатура».

— Как не устраивает? Наоборот, меня — устраивает!

— Нет, подожди секундочку. Меня тоже, можно сказать, до последнего момента устраивала. И когда ты сказал, что пора поговорить о Стржельчике и о театре, я стал думать, думать, что тебе сказать, и чем больше я задумывался, тем острее вставал вопрос: а чем мы, наше поколение, отличаемся от того поколения — Копеляна, Стржельчика и Лаврова?

— Интересный вопрос.

— Как говорится, не берем мы уровнем таланта. Но мы как бы заняли свою нишу. По всем параметрам — среднее поколение, но что-то определенное в нас есть, мы же не «шестерки»… Я думал-думал и понял: это страшные слова — «добровольная диктатура». Она могла появиться только в нашем жутком тоталитарном обществе. Ведь мы и жили-то в стране с добровольной диктатурой.

— Ну, в общем, да.

— Мы жили и понимали, что Сталин — диктатор, Хрущёв — дурак, Брежнев — маразматик. Так думали о них и молчали — это же добровольная диктатура. Правильно?

— Наверное.

— Но почему-то она нас устраивала? И та и эта.

— И Гогина?

— Гогина тоже, и даже Гогина больше. Против государственно-политической даже говорили, и чем дальше, тем больше. А против Товстоногова — 282 ни-ни… Против власти и анекдоты рассказывали. Руки «за» поднимали, но не одобряли… А здесь, под носом… Парадокс…

— Но так и есть.

— Так и есть. И кажется, в этой установке добровольной диктатуры есть какой-то страшный порок, который мы сами даже не можем ощутить. И театры наши ведущие… Мы считаем репертуарный театр русским достижением, но это жуткий анахронизм какой-то.

— Думаешь?

— Именно жуткий.

— А Марк Захаров? Рвется к «западному» театру, охотно поддерживает на словах, но сам всю карьеру сделал блестяще именно в государственном и репертуарном театре, с глубоко продуманным репертуаром.

— Есть исключения, но в принципе это не жизнеспособная структура. Она должна умереть потихоньку. Большинство репертуарных театров — просто плохие, это что же за достояние такое?.. Так от чего все зависит?

— От личности. Если хочешь, от диктатора…

— Я бы не назвал Захарова диктатором. Я бы назвал его тем человеком, за которым идешь, считаешь его учителем. Захаров, может быть, совсем новый тип руководителя…

— А Гога разве был таким уж сильным диктатором? Ему можно было и возражать.

— Он мог в одну секунду уничтожить.

— А разве учителем он не был?

— Был.

— Ну?

— Но в то же время ему нравилось быть и диктатором. И не отрицал этого. В результате мы и имеем то, что имеем… Он просто продиктовал: после меня театра не будет, он должен умереть.

— Может, и прав был?

— Как же это?.. С другой стороны, к чему приводит демократия в театре, мы тоже знаем.

Дзинь-дзинь.

— Речь все-таки о талантливой диктатуре, и я ее предпочитаю всякому другому виду руководства.

— А разве просто руководителем человек не может быть?

— Может. Сейчас у нас Лавров руководитель.

— Нет-нет, он не главный, он не режиссер.

— И это плохо…

— Да.

283 Из беседы с Еленой Поповой
Сентябрь 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Он же попал ходячим в «Дюны», передвигался человек, но после приступа в конце июня он ни разу больше не встал. В первых числах июля мы все уже приехали из Вятки. Стриж был очень плох, хотя внешне он мог показаться и здоровым — очень вальяжно лежал на кровати, закинув руку за голову, у него был очень осмысленный глаз, правда, оба глаза смотрели по-разному. Один — мудрый, как будто человек знает все и из другого мира смотрит на нас, на «муравьев», а другой — с какой-то хитрецой. К тому же он мог улыбаться на какие-то вещи…

Я вошла и ничего не могу с собой поделать, просто фонтаном слезы льются, и всё. Он даже как-то расстроился. Ну, я плачу, волосами прикрылась, так он рукой своей, которая и раньше была очень сильной и которую без конца демонстрировал, и если уж цеплялся, держался крепко, — стал пожимать мне руку, чтобы я успокоилась. Я ему стала что-то говорить, какие-то фамилии называть, и он будто что-то вспоминал, пытался улыбнуться. Я старалась говорить медленно, спокойно и доходчиво… Владик периодически отключался, задремывал. Просыпался и смотрел — не ушли ли.

Минут сорок возле него сидела, и он все руку мою крепко держал. И когда я сказала: «Вы положите руку-то, тяжело держать!», он опять резко ее подхватил, в смысле — не отдам! И держал, и держал… Мороженое с большим удовольствием ел. Правда, сам уже не мог ложку поднести, даже здоровой рукой.

Самое страшное — увидеть, что Владик может быть таким беззащитным как мужчина. Этот импозантный человек всегда носил маску супермужчины. А сейчас он этого не может, прикрыться ему нечем. Он совершенно обнаженный лежит — не в смысле голый, а обнаженное существо человеческое.

Я в жизни не видела у него таких серьезных глаз. Он играл романтические роли, переживал на сцене, страдал, он много думал, но таких глаз я у Владика не видела никогда.

— Ты его Владиком называла?

— У меня были с ним странные отношения. Иногда на «ты», иногда на «вы», Владислав Игнатьевич, иногда Владик. В зависимости от ситуации…

Конечно реальность и наша фантазия — совершенно разные вещи. Почему так дико страдает человек? Почему он так одинок, при том что все рядом? Одинок смертельно, тотально и беспросветно.

284 — Потому что он лишен возможности общения.

— Да, что бы он ни хотел, он не может свои мысли выразить. А если и пытался раньше выразить жестами и «мычанием», то теперь устал. Устал быть получеловеком, лишенным жизни и общения с людьми. Что он надумал за все это время? Упаси бог кому-нибудь всю эту тщету жизненную познать в таком страшном обличье.

Когда дни его сочтены — мы с Люлей говорили об этом, — зачем он так долго мучается? Я просто по себе знаю: когда мне какие-то сны снятся, я не понимаю, то ли это сон, то ли явь. Откуда этот кошмар? Проснешься и долго не понимаешь, где ты и где реальная жизнь. Там или здесь?! Не физическая боль мучает во сне страшном, а какая-то психологическая зависимость от кого-то или от чего-то…

— Обычно от судьбы.

— И когда пытаешься познать неизведанное — вот это страх. И Владик познавал все это в одиночестве.

Он существовал, у него функционировали все органы. Сердце было здоровое… Я Люле сказала, наверное, глупые слова: пока, мол, места для него нет, не освободилось, с вакансиями плохо.

— Вероятно, он психологически раньше стал умирать. С того момента, когда произнес в гардеробе: «Я сегодня пришел в этот театр в последний раз».

— Да, да. Зина, наша медсестра, рассказывала: «Он разволновался очень. Поворачиваюсь к нему со шприцом укол сделать, а он сидит и плачет: “Людочка, я в этом театре сегодня последний день”». И он долго боролся против своей гибели.

Из беседы с Тамарой Ивановой
15 июня 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Я говорила: когда меня взяли в театр, я печатала на машинке.

— Хорошо печатаешь?

— Когда-то. Нас же учили в школе. Учили делопроизводству, стенографии, машинописи… Как-то принес Владислав Игнатьевич халтурку, попросил напечатать. Они тогда с Эмилией Анатольевной Поповой «Макбета» хотели на телевидении делать.

— Давно это было?

— Очень давно. Лет двадцать пять назад или чуть больше.

— О господи! Он хотел играть Макбета?!

— И вот он мне принес, и я печатала. Я к нему прибегала иногда. Мы заранее договаривались… Еще «Горе от ума» спектакль шел… И в 285 выходные дни приходила печатать. Что-то мне было непонятно, что-то зачеркнуто, и он мне объяснял, что печатать, что нет.

— С каким режиссером, не помнишь?

— Нет, этого я не помню.

— И там много действующих лиц было убрано, да?

— Там очень много вычеркнуто было всего.

Из беседы с Геннадием Богачёвым
7 июня 1997 года.
Гороховая улица, дом 44

Уже больше часа мы за столом. И не говорим о будущем. Мы всё о прошлом. Богачёв продолжает:

— Я себя ловил на том, особенно в первые годы, что, когда Георгий Александрович шел по коридору, я старался смыться из прохода, я не хотел с ним встречаться, я его боялся. Его же боялись!

— И я уходил в сторону…

— Помню, когда Михаил Васильевич Иванов, уже заслуженный артист, выходил на сцену, у него… вот так… руки тряслись.

— Если Гога смотрел…

— Да… Ответственность замечательна, но не до такой же степени боязни. Могут дрожать руки, но от творческого волнения, а не от того, что тебя вот-вот выгонят… Были и случаи, когда он оскорблял людей, когда кричал на репетиции: «Барабан!»

— Ты его, Гена, и сейчас боишься. Так понизил голос…

— Да? Тихо сказал?

— Да.

— До последнего дня боялся. Хотя иногда был с ним не согласен, и ничего. Похоже, он даже любил людей, которые не соглашались…

— По делу… Давай выпьем?

— Давай.

Дзинь-дзинь.

— Мы всё почему-то не о Стриже говорим, а о Гоге.

— Ничего, ничего. Может быть, он тоже испытывал нечто подобное…

— Я про Гогу это не сразу понял. И не то что когда понял, стал возражать… Может быть, я уже каким-то образом созрел как актер… и мог позволить себе… Однажды произошла пренеприятнейшая история. На Малой сцене вышел спектакль, который мне не понравился, — «Сад без земли».

286 — Был такой. Егоров, по-моему, ставил. Мне нравился…

— Я еще не был членом худсовета. Я просто вышел и сказал: мне не нравится это дело.

— На собрании?

— Нет, в кулуарах.

— А, ну-ну…

— И кто-то ему донес. Это, кстати, сопутствует диктатуре, и в нашем театре тоже. У нас все это было. «Стучали»… И мне звонит домой Марлатова: «Срочно к Георгию Александровичу, вас Георгий Александрович чего-то очень срочно требует». Я прибегаю, и он как стал на меня орать! «Какое вы имеете право?! Вы — мой единомышленник! Почему же вы ходите по коридорам и говорите, что вам не нравится спектакль?!» Я ему: «Простите…» А он: «Почему?!» Тут я и взорвался: «Единомышленник — не значит, что я должен молчать и скрывать свое мнение! Во-первых, от моего мнения ничего не зависит, во-вторых, я имею право высказывать его публично. Я его имею!» — «Вы должны были прийти ко мне и сказать об этом, а ходить по коридорам и заявлять, что вам не нравится спектакль, вы не имеете право, если вы единомышленник!»

— Интересная позиция.

— Понимаешь?.. Вот страшно!.. Порой он не терпел другие мнения и других режиссеров в театре. От этого и Юрский ушел, в очень большой степени. Я этого не понимаю. Если ты уж настолько талантлив, почему же не позволить кому-то еще быть рядом с тобой? Боишься соревнования?

— Соревнование в одном театре, наверное, и не нужно…

— Неужели страшно, что кто-то станет по другую сторону лагеря? Не думаю… Не думаю, что какие-то лагеря его страшили, что кто-то будет против него…

— Ты помнишь, Гена, как Борисов открыто перешел на сторону Льва Додина во время репетиции «Кроткой» Достоевского? Не очень лестно отзывался о Гоге и очень громко.

— Я думаю, он тогда предал Товстоногова. В этой ситуации он — предатель. Я же помню, какой Борисов был, когда пришел. Ноль. И только потом, спустя время, сыграл «Генриха IV».

— И «Общественное мнение»…

— «Мнение» было гораздо позже — в семидесятом. А «Генрих» — в шестьдесят девятом, и до него репетировал Рецептер… А до этого еще разговоры доходили, что Борисов сказал: «Всё, больше не могу! Ухожу. В Киеве играл все, в кино снимался, а здесь я — никто». И вдруг пошла волна, волна, волна, и он стал суперзнаменитым… И на него Гога 287 потратил часть жизни, не один год! А тот его просто бросил. Его нельзя было в то время бросать. Все уже понимали, что Георгий Александрович — больной человек. А Борисов тогда был главный актер. Нельзя было так поступать, и его оправдания, что, дескать, в Москву из-за сына, у него там работа, всерьез никто не принимал…

— Да… Помянем…

Помянули Олега Ивановича Борисова.

— Скажи, а Стржельчик мог возражать Гоге?

— Я бы так ответил: он был дисциплинированный артист.

— А ты что — не дисциплинированный?

— Секундочку… Он был дисциплинированный артист, и артист старой школы, и всегда прежде всего старался выполнить то, что просил Товстоногов, что просил режиссер. Этого качества подчас не хватает молодым, когда, не понимая или не умея выполнить задание режиссера, они начинают спорить, уходить в дебри замысловатых рассуждений, вместо того чтобы взять и сделать, и доказать, что прав он, актер. Стржельчик выполнял, а потом мог сказать: «А теперь, Георгий Александрович, посмотрите, я могу еще и так… Простите, я все-таки, покажу свой вариант». Но Стриж всегда пытался выполнить именно то, что просил Товстоногов. Если и были возражения, то это чисто рабочие моменты. Не помню ни одного скандала на репетициях.

— А ты сам часто работал со Стрижом?

— Да-а, фактически мой первый ввод в спектакль, да еще со словами, состоялся именно при нем. «Правду! Ничего, кроме правды!», семидесятый год.

— И у вас был диалог?

— Диалога не было, но были реакции. Он же был главный, а мы сидели рядом с ним, я там через два человека сидел…

— Он играл прокурора?

— Да, того, кто затеял весь этот процесс, а мы сидели как судьи, поэтому он все время обращался к нам — за пониманием и поддержкой.

— А потом что было?

— Сразу же «Ханума»… Нет… Перед этим играл без Стржельчика в «Валентин и Валентине», семьдесят второй год — «Ханума», потом «Третья стража». Я там играл во многих эпизодах, но в диалог не вступал. И в «Дачниках», и в «Генрихе» вместе ходили по сцене, но и словом не обмолвились. Всё параллельно…

— Что можешь сказать о «Закате»? О его работе? Почему она не получилась? Он не мог работать самостоятельно, без режиссера? Растерялся после смерти Товстоногова?

288 — Дело в том, что он из тех артистов, кому надо ставить очень четкую задачу, и надо было помочь найти ключик к роли. Воронцову это оказалось не по силам. В отличие…

— В отличие?

— … от Розы Сироты в «Цене», там ему помогли, и получилось что-то непостижимое и уникальное. Сирота и Товстоногов…

— … сказали ему заветное слово…

— Сказали. Он все-таки артист, которого иногда «заносило», он иногда не очень видел себя со стороны, понимаешь?

— Чего ж не понять? И меня заносит.

— Иногда он переоценивал одни свои качества и недооценивал другие, и задача режиссера была одна — тихо шепнуть: «Слава, Слава, не геройствуй, не надо здесь Рюи Блаза, здесь попроще…»

— А эта его роль в «Закате»?..

— По большому счету, мне кажется, не очень… Это же просто человек… В Соломоне — шарм! Определенный аристократизм даже. А у Бабеля — кучер. У Владислава Игнатьевича слишком «голубая» кровь для кучера, для этой породы… Помню, он в пушкинской «Русалке» репетировал, и я тоже… в постановке Рецептера на Малой сцене…

— И кого же он играл?

— Да по-моему, Мельника. Ну — опера! Красивым голосом, статный… Еще тогда я не мог отделаться от мысли, что надо снять с него «оперу». У него лучше получались благородные роли, и, что замечательно, у него такое было хорошее чувство юмора, что он мог и «раздеть» этого благородного человека, как грузинского князя в «Хануме», например, показать его смешные стороны. Но «конек» его все равно благородство.

— А «Три мешка сорной пшеницы» помнишь?

— Адриана? Да-да… Но тоже был немножко Сусанин такой… Хорошо это делал, но немножко благообразный, чуть святой был, иконописный. «Земли» не было, грубо говоря.

— А как партнер в чем запомнился? В «Призраках»?

— Нет, «Ханума»! Это, во-первых, первая моя значительная встреча с большим мастером на сцене, потому что в «Валентин и Валентине» моими партнерами были одногодки, одного призыва, что называется. Чего их бояться? У кого получилось — у того и получилось. А тут я сразу попал в команду асов. Представляешь, да? Копелян, Стржельчик, Макарова, Трофимов, Кузнецов. И нас с Ленкой Алексеевой бросили в эту мощь, в эту стаю. И вдруг как партнер он оказался тоже моего «призыва». Он со мной работал, как я с тобой работаю, как будто одногодки, как с Юрой Демичем или с Леной Поповой. Работали абсолютно 289 на равных. Владислав Игнатьевич ни разу не показал мне «мое место» — это потрясающе, это главное, что я запомнил.

— Вообще он кому-нибудь когда-нибудь показывал «место»?

— Нет. Он, естественно, не терпел разгильдяйства и хамства, но как партнер всегда был на равных. Правда, был очень требовательный и своей требовательностью заставлял и других быть такими же требовательными к самим себе… Лишнего не позволял на сцене ни себе, ни другим. Он был из того Большого драматического театра.

— И наверное, выкладывался все время?

— Всегда. На репетициях тоже. А иной раз ведь очень сложно найти жанр…

— И в «Хануме» не сразу нашли?

— Не сразу. История достаточно простая и водевильная, но смешно становится только тогда, когда играют всерьез. И в результате оказывается, что там заложена и высокая лирика… Это его стихия была.

— Да, купался в этом…

Дзинь-дзинь.

— Он вообще незлобивый человек был.

— Ты знаешь… Разгильдяйства и пьянства на работе не выносил и помнил, если кто-то пришел на спектакль «поддатым». Он очень резко с ними разговаривал, особенно с людьми попроще… С Демичем — своя история, и тут Бог судья. А так — не прощал… Я заметил — он всегда был руководителем в спектакле. Всегда брал на себя эту миссию и не стеснялся этого, и вел уж себя так, чтобы комар носа не подточил. И атмосфера при Стржельчике была такая, что ничего предосудительного себе позволить было нельзя — не дай бог! Не говоря о том, как он относился к внешнему виду артистов и особенно артисток. По легенде он однажды произнес такую фразу: если я вижу, что у артистки на чулке шов сзади кривой — она для меня уже не женщина. Вот так — не женщина, потому что стрелка на чулке не прямая, а она позволила себе выйти в люди! Рубашку несвежую надел?! Мы привыкли видеть его в свежайшей и накрахмаленной сорочке. Он таким образом поддерживал театр. Думал не только о себе, о своем имидже, и в этом смысле помогал Гоге. Костюм, одеколон, носки, ботинки и носовой платочек — это вызывало восхищение, и хотелось ему подражать. Не зависть, а именно желание подражать. Он ощущал себя мужчиной. И всем своим видом показывал это… Вызывал восхищение! И когда я увидел его, бедного «партизана» с перебинтованной головой, и этот его взгляд: ну, ребята, ну, скажите мне, я поправлюсь?! Там, в его зрачке было так много вопросов! Что же происходит? Да как же это?..

290 — У тебя нет ощущения, что прошло полтора года — и забыт? А тем, кто помоложе, был он, не был — все равно…

— Когда Копелян умер, я думал, театр рухнет. Как это — без Копеляна? А когда стали вспоминать, в каких спектаклях он занят, оказалось — раз, два и всё. Но он был такой артист, что казалось, он во всех спектаклях…

— Все собой занимал?

— Да… В один спектакль быстро ввели, в другом быстро заменили. Это были не Копеляны, но это были достойные вводы. Сняли только один спектакль — «Третью стражу»…

— Помянем…

— Давай.

Помянули Ефима Захаровича Копеляна.

— Вот я думаю, Андрей, чем мы отличаемся от того поколения?

— Тем, что труба потоньше и дымок пожиже. Тем и отличаемся, что у нас нет Гоги, больше ничем.

— Ты думаешь?

— Есть и какие-то исторические отличия. Например, нет чувства такого страха в самом обществе. Мы вышли из «режима». У нас лучше материальные условия, чем у них были.

— Ну, не скажи…

— Да у нас с тобой?!

— Не-е-ет, Андрюша, к сожалению, нет. Не могу с тобой согласиться. Они материально были абсолютно независимыми людьми…

— Да? Гога не подпишет — и никто не повысит.

— Я о другой независимости. По достижении опыта и своих вершин их зарплата позволяла им быть независимыми.

— Может, талант? Да? Ты хочешь сказать, что мы хуже?

— Конечно!

— Ладно, оставим в покое общество. Может, и победнели. Давай о театре. У нас есть глава, который сам не претендует на этот крест. Он исполняет волю коллектива. Но худсовет, в который, кстати, входим и мы с тобой, бесконечно говорит о продолжении традиций Георгия Александровича. А бесконечно нельзя. Товстоногов был и стратег, и тактик, и сам уже предложил бы что-то новое, это при том, что все уже стали забывать и хорошее старое…

— Да, я помню, как Стржельчик рассказывал о «стариках», как он в свое время говорил: «Я помню Юрьева! Я помню Ларикова и Софронова, и я, мальчишка, к ним на цыпочках подходил. Какие они были!..» Они иногда, видя, что он голодает, угощали его бутербродом, покупали пиво. Это было счастье — «старик» угостил! То есть у его поколения 291 такой пиетет был к старикам. У Стрижа, у Копеляна и других… И когда я пришел в театр, у меня это тоже было! Юрский мне как-то вдруг предложил: «Ген, давай на “ты” перейдем?» Я говорю: «Я не могу… Я не могу!» — «Почему?!» — «Не могу. Вы учитель, а как я, ученик, могу называть вас на “ты”?» С моей стороны, поверь, это не было подхалимством. Я не мог «тыкать».

— Ты о том, что идущие за нами… Что мы для них?.. А если и в самом деле мы не представляем для них художественной ценности?..

— Я об этом и задумываюсь…

— … без ложной скромности.

— Да, Андрюша, может быть, в этом все дело!

— Значит, вопрос в том, кто мы и что мы сами. И неча на зеркало пенять… Ну, поехали!..

— Поехали!

— На посошок.

— На посошок.

Из беседы с Валентиной Николаевой
24 декабря 1995 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— На одной машине ехали?

— Да. Люля, Владик, Лавров и я.

— У него еще не было машины?

— Не-ет! Они позднее купили — Копелян, Стржельчик… Тогда ни у кого не было. Только у нас. Молодые артисты, приехали на «москвиче» из Киева в пятьдесят пятом году сюда. На нас смотрели с восхищением и… Ну! Машина! Девятьсот рублей, по-моему, стоила… Ну так вот — у нас был самый первый «москвич», он и скорость-то не мог развить. Сто в час — это уже предел, чуть выше — и такое впечатление, что машина уже летит над землей и неуправляема. И вот, значит, мы сговорились со Стржельчиками…

— Какого цвета была машина?

— Бежевый. Малюсенький бежевый «москвичок», букашка. Сговорились поехать в Таллин. У нас неделя была свободная. Это было летом, наверное, в отпуск… Несколько дней гуляли… Едем мы по Таллинскому шоссе, и Владик, значит, говорит: «Да, все хорошо, но скорости не хватает! Не можешь развить-то, страшно? Наверное, не сможешь?!» 292 Едем-едем, а он все подначивает Кирилла: «О! Скорости не хватает, побыстрее бы… Ну, сто километров можешь?»

Кирилл все молчал-молчал, потом говорит: «Ну ладно!» — и включил на полную, на сто! И было такое впечатление, что мы поднялись в воздух, полетели, и стало как-то не по себе несколько… А-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Владик: «Старик! Старик! Ну ладно, ладно, кончай шутить. Ну, старик, что за шутки… Что? Правда — сто? Кирилл?! Ладно-ладно! Ну, это не смешно, ну кончай, кончай…»

Лавров едет молча. А тот перепугался. «Нет, ребята! Всё! Всё!» Встречных машин не было. Утреннее шоссе. Да и Кирилл выбирал, наверное, место попрямее и поглаже, без выбоин, потому не сразу и погнал.

 

(В одной из бесед Кирилл Юрьевич Лавров уточнил, что с того момента, когда машина набрала максимальную скорость, Стржельчик в автоматическом режиме повторял только одно: «Не хулигань! Не хулигань!» Слово это, кстати сказать, было у него одним из любимых и употребляемых по разным поводам).

 

— Еще что-нибудь, что вызывает улыбку?..

— Наивный был, конечно. Столько в нем было детского! Ребенок! Поэтому, наверное, и артист хороший.

Бабы его любили. И он любил, чтобы его все видели и замечали. Во всех застольях он был первый и считал себя обязанным всегда первым встать и что-нибудь сказать, и это часто вызывало улыбку у людей.

— Иногда, это верно, говорил путано…

— Да-да, особенно в последнее время. Порой уже и не понимаешь, о чем это он.

— На каком банкете он играл на барабане?

— Не помню. Может быть, на своем предыдущем юбилее?..

— А что грустное вспоминается в связи с ним?

— Ты знаешь, грустного с ним не связано ничего. Когда мне говорят: «Владик Стржельчик» — сразу улыбка! Я его только так и представляю.

— Он вообще легко представляем?

— Очень! Он такой живой… Помню, последний раз на «Мудреце» забыл текст… Такого с ним никогда не бывало!

— Когда это случилось?

— По-моему, второго февраля. Он же никогда не задумывался на тексте, и вдруг — пауза. Смотрю на него, думаю: что такое? А я по 293 мизансцене в этот момент должна смотреть в зал и только рукой повести на словах: «А сами носите», то есть не глядя на него. А тут пауза затянулась — я и повернулась. И вижу огромные испуганные глаза. Он сидит и не шелохнется… Я ему текст тихонько подсказала, и он врубился.

— Услышал?

— Услышал и начал дальше говорить. Но для меня случившееся было невероятным.

— У него много было друзей?

— Дружил с Копеляном…

— Они были большие друзья или соседи?

— Как сказать… Друзья — друзья, но… Главное, потребность делать добро была в нем большая. Он всегда помогал, если мог помочь. Квартиру, больницу, пенсию, ремонт… И получал от этого удовольствие… И все делал с легкостью. В том числе и влюблялся с легкостью, и беспрерывно.

— А как, по-вашему, Людмила Павловна к этой легкости относилась?

— С годами, я думаю, как к шалостям большого ребенка. Она мудрая и любящая женщина… Любила!

Он и сам многое в жизни понимал. Все понимал. Что — хорошо, что — плохо… И при этом оставался наивным. А она, глядя на него, улыбалась, во всяком случае, при людях было так.

— Байки его какие-нибудь помните? Рассказывал?

— Много рассказывал… Но, по-моему, рассказывая анекдот, как и Гога, начинал хохотать первым, еще не дойдя до сути. И возникал у слушающих недоуменный вопрос: а о чем тут, про что?! Владик, рассказывая, входил в такой темперамент, что главное ускользало. Я ничего не понимаю, а он в полном удовольствии!

— Эмоции покрывали смысл?

— Да-да. Счастлив был очень — он-то знал, о чем рассказывал, и хохотал. Все перекрывал хохотом… Об артистах много рассказывал, о стариках — Полицеймако, Ларикове, Казико. О его байках скорее Люся Макарова расскажет.

— Ей, по-моему, не до этого сейчас. Сыну нездоровится.

— Нет, она умеет собраться. Она мужественный человек. Она ищет повод и сразу переключается. Это ей и помогает. Этим и спасается.

— А Стржельчика вы когда-нибудь видели грустным? Я лично не видел.

— Видела напуганным, когда заболел… А грустным?.. Не вспомню. А вот сердитым видела. Помимо своей веселости, помимо своего умения 294 быть веселым, он еще умел возмущаться. И возмущался всегда также очень темпераментно. Так что уже непонятно становилось, что его возмутило…

— Да, бывало…

— А вот еще такой случай вспомнился… На гастролях в Швейцарии была поездка в горы. А там так сложилось, что я всегда старалась сесть на первое сидение, где широкое окно впереди и хороший потому обзор. И никто, зная об этом, на эти места не претендовал. Там мы часто ездили на экскурсии…

— В автобусе?

— Да. И мне не надо было бежать, занимать место. Я знала, что оно будет свободно. И все знали: Лавров и я сидим там, на переднем сиденье. А тут выхожу из гостиницы, направляюсь к автобусу и встречаю Владика. А он — веселый и очень довольный, подозрительно довольный. Ну, думаю, какую-нибудь гадость подложил. Иначе — отчего так радуется?! Вхожу в автобус и вижу: Владик на мое место сумку положил… Вот, оказывается, чему рад!

— То есть сознательно сделал и при этом необыкновенно галантен?

— И при этом такой лукавый взгляд! Подумаешь, дескать, какая королева! Подумаешь, жена Лаврова! Не все тебе ездить на первом сиденье!

— Так и поехал на том сиденье?

— Поехал-поехал… Меня удивило, что слишком веселый…

— По-моему, подлость вообще была ему глубоко чужда. Он мог поступить необдуманно, но не подло.

— Да. Он если и допускал бестактность, то по мелочам и на грани смешного…

— Злопамятным не был?

— Нет. У него главное, чтобы ему не мешали быть первым. Не мешают — и он счастлив.

От автора

Мы были на гастролях, когда скончалась Валентина Александровна. Эта беда пришла в семью Лавровых и театра 5 июня 2002 года.

Я не знаю никаких подробностей жизни этой актрисы и женщины: не успел расспросить.

Мы не так часто встречались на сцене. Последние годы это была только «Женитьба Бальзаминова». Ее Матрёна была так же смешлива, 295 как и мой Миша. Мои фантазии она без труда прерывала своей, ни на чью другую не похожей импровизацией. В ней соединялись озорство и мудрость. Право, не каждому это дано.

Ее судьба в Ленинградском БДТ драматична. Она могла сложиться и удачнее. Видно, в семье двух удач не бывает, или она распадается. Исключения бывают не столь часто, как хотелось бы. Валентина Александровна и семья без затей выбрали друг друга. В последние годы сцена снова стала приближаться к ней, но…

Знаю, что она любила обсудить политические новости и выкурить сигаретку. Других «грехов» за ней не ведаю. Внутритеатральные дела в их семье не принято было обсуждать. Может быть, именно поэтому у нее со всеми были ровные и уважительные отношения.

Разговор о жизни, в продолжение интервью, я все откладывал на финал работы над книгой… В который раз убеждаюсь, что откладывать ничего нельзя.

Из беседы с Алисой Фрейндлих
7 октября 1996 года.
БДТ. Гримуборная
№ 14

— Ваше самое раннее и приятное, даже восхитительное впечатление детства?

— С какого возраста?

— С какого себя помните.

— Не знаю, было ли оно восхитительным или просто запомнилось, черт его знает. Я же тогда не в состоянии была оценить, восхитительное оно или нет. Я просто помню, что была страшно за это обласкана… Тетушка моя, папина сестра, тетя Циля, заканчивала в то время консерваторию. У нее как раз был дипломный период. И я была в обалдении от ее игры. Не помню, умела я говорить или еще не умела, но соображать соображала. У нас дома стоял рояль, и была такая штучка — камертон, и старшие все время проверяли, есть у меня слух или нету. Они шлепали в этот самый камертон и заставляли меня повторить ноту. И я в голос точно повторяла. А потом дядька мой, он озорной был, в самый неожиданный момент, например, когда мы садились за стол, опять — тук-тук, и я эту ноту брала! И такой восторг за столом был, такая раздавалась похвальба… Мне это было очень приятно. Я была как царица. И все были счастливы. Мне было меньше трех лет.

А потом они взяли меня на свой дипломный спектакль. Мне уже три исполнилось. Днем. У тети Цили было замечательное контральто, 296 она пела Полину, а дядя Ираклий, ее муж, он грузин, у него был тенор, и он пел Германа… А взяли они меня на сдачу спектакля «Корневильские колокола». Папа, мама, бабушка — все пошли слушать и взяли меня, поскольку девать было некуда. И я потом во дворе все распевала: «Смотрите здесь, смотрите там…» и «Плыви, мой челн, по воле волн». На всю жизнь запомнила, хотя после этого ни разу не видела «Корневильских колоколов». Это приятное воспоминание.

Но, честно тебе признаюсь, гораздо больше запомнились страдания. Например, помню, как я была драна за то, что удрала из дома. Бабушка по утрам ходила в булочную, и каждый раз, если она брала меня с собой, я получала пирожное — трубочку с кремом. А тут у меня была скарлатина. Меня, конечно, оставили дома, и я спала, когда бабушка ушла. Болезнь заканчивалась, шли какие-то последние мои сидения дом